С непрерывной цепочкой людей Дибич втиснулся через полуоткрытую дверь в зал и почувствовал, что его слегка качнуло. Весь пол был засеян человеческими телами, и от махорочного настоя все кругом казалось затянутым паутиной. У дальней стены серый от пыли гигантский буфет крепко спал, как отслужившее, никому не нужное животное. На скамье около него лежали и копошились дети.
Шагая через протянутые по полу ноги в сапогах и лаптях, через корзины и мешки, Дибич добрался до буфета и сел на корточки, прислонившись к торцу скамьи.
Прямо перед собой, у окна, он увидел семейство, настолько непохожее на окружающих людей, что он уже не мог оторвать от него взгляда.
Это были муж, жена, их мальчик лет семи, необыкновенной красоты, перенятой от матери, и седая женщина с мелкими завитушками на висках, смешно, устарело, но преважно одетая, нерусского типа, – вероятно, бонна. Она была самозабвенно поглощена своим делом, присматривая за мальчиком – как он пьёт из эмалированной голубой кружечки и жуёт чем-то намазанные маленькие кусочки чёрного хлеба. Едва он проглатывал один кусочек, как она давала ему другой, и сейчас же заставляла прихлебнуть из кружечки, и стряхивала с его колен упавшую крошку, и поправляла в его руке кружечку, чтобы он ровнее держал.
Муж и жена были под стать друг другу, он – ещё порядочно до сорока, она – совсем молодая, с лицом, от которого исходило лучение расцвета. Нельзя было бы сразу решить, насколько её изящество было прирождённым, насколько вышколенным. Но в глаза бросалось прежде всего именно изящество, то есть милая простота, с какой она держалась в обстановке, явно и чересчур несовместной с её манерами. Впрочем, в манерах этих всё-таки заметно было кое-что деланное: она, например, оттопыривала мизинчик, держа грубую жестяную кружку, и вообще немного играла мягкими, как подушечки, кистями рук. Может быть, она нарочно преувеличивала изысканность своей жестикуляции, желая сказать, что не поступится ею ни при каких обстоятельствах, а может быть, хотела позабавить себя и мужа комизмом несовместимости этой обстановки с каким-либо изяществом.
Видно было, что оба они хотят шутливостью облегчить затруднительное положение – распивание невкусного кипятка из кружек, сидение на чемоданах среди огромной и как будто неприязненной толпы. Они изредка посмеивались, передавая друг другу что-нибудь с чемодана, накрытого салфеточкой и заменявшего стол. Во взглядах, которые они останавливали на мальчике, сквозила, однако, растерянность и даже испуг. Но, несмотря на эту скрываемую растерянность, они всё-таки производили впечатление людей, в глубине совершенно счастливых и красивых от своего счастья.
Дибич невольно начал прислушиваться к коротким словам, которыми семейство перебрасывалось, и постепенно, сквозь гул терпеливых людских голосов, разбирать, о чём говорится. Он давно не видал таких семей, счастливых и ладных, и ему было и странно, и грустно, и почему-то приятно, что такая семья тоже попала во всеобщий водоворот, привычный, но трудный даже для бывалого солдата.
– Ася, – вдруг довольно громко сказал муж, – тебе не кажется, что Ольге Адамовне лучше снять брошку?
– Брошку? – с изумлением и вспыхнувшим любопытством спросила жена, как человек, ожидающий, что сейчас последует что-то очень весёлое.
– Брошку, – повторил он, строго помигав на бонну, которая тотчас испуганно потрогала под длинным своим подбородком дешёвенькую мастиковую ромашку с божьей коровкой.
– Из-за вашей склонности к роскоши, Ольга Адамовна, нас ещё примут за буржуев.
– Ну, Саша, разве так можно? С Ольгой Адамовной, чего доброго, родимчик случится! – с обаятельным сочувствием к старой даме улыбнулась жена, и улыбка её выразила как раз обратное тому, что она сказала словами, то есть что это очень хорошо – посмеяться над Ольгой Адамовной.
– Я уверен, мы пропадём из-за Ольги Адамовны. У неё аристократический вид. Смотри, как она пренебрежительно глядит на солдат!
– Я абсолютно не гляжу на солдат, Александр Владимирович, – молниеносно покраснев, отозвалась Ольга Адамовна. – Я смотрю только на моего Алёшу.
– Абсолютно! – усмехнулся Александр Владимирович. – Что это за слово? Абсолютно? Я такого слова не знаю. Абсолютно? Не слыхал. Абсолютное все отменено. Абсолютного не существует, мадам.
– Я прошу защитить меня, Анастасия Германовна, – сказала бонна тоненько. – Когда я волнуюсь, это отражается на моем Алёше.
– Но ведь, вы знаете, он шутит, – участливо ответила Анастасия Германовна.
– Ах, мадам, надо беречь нервы, – опять громко и со вздохом сказал Александр Владимирович, – мы можем оказаться в гораздо худшем положении. Не сердитесь.
Он отвернулся без всякого интереса и скучно повёл глазами вокруг. Дибичу хорошо стало видно его лицо – крупное, с брезгливо подтянутой к носу верхней губой и сильно развитыми ноздрями. Он был гладко побрит, и это больше всего удивляло: когда и где успел он заняться своим лицом – в сутолоке, в грязи и неудобствах дороги?
Вдруг он приподнялся, нацеливаясь немного сощуренным взглядом куда-то к буфету. Потом встал и, несмотря на дородность, сделал несколько очень лёгких шагов, миновав Дибича так свободно, будто никакой тесноты не было в помине.
Начальник станции с нечёсаной бородой, в порыжевшей фуражке брёл вдоль буфета, сонно показывая вокзальному охраннику, как лучше разместить людей с их пожитками, чтобы были проходы. За ним тянулся хвост пассажиров, больше всего – солдат. Вертя в руках поношенные документы, они то угрожающе, то безнадёжно выкрикивали: «Товарищ начальник! Товарищ начальник!» Он, видно, привык к этим зовам, как к паровозным гудкам, и не оборачивался.
Александр Владимирович остановился, загородив ему дорогу, и сказал любезно:
– Вы обещали устроить нас на Балашов.
– На Балашов поездов не будет, – ответил начальник, не задумываясь.
– Вы помните, я к вам обращался? Я – Пастухов.
– Помню, – проговорил начальник, безразлично разглядывая кожаные пуговицы на широком коротком пальто необыкновенного пассажира. – На Балашов идут только эшелоны.
– Может быть – с эшелоном? – полуспрашивая, почти предлагая, сказал Пастухов.
– С воинским эшелоном? Это – дело начальника эшелона. Я ничего не могу. Поезжайте на Саратов.
– Мне надо на Балашов, а вы предлагаете Саратов.
– Саратов или Пенза, – сказал начальник равнодушно и приподнял руку, чтобы показать, что хочет идти и просит посторониться.
– Из Пензы я приехал, – возразил Пастухов, не двигаясь с места, – зачем же мне возвращаться? Это странно и… несерьёзно. Мне нужно в Балашов. У меня семья. Я сижу на вашем вокзале сутки… а у вас даже кипятка нет.
– Ничего не могу. Хотите Саратов? – повторил начальник и, вскинув мёртвые глаза на Пастухова, подвинулся, чтобы обойти его стороной.
Тогда скучившиеся солдаты, которые ревниво слушали разговор, начали опять выкрикивать, перебивая друг друга:
– Товарищ начальник! Товарищ начальник!..
Пастухов снова преградил ему путь и сказал упрямо, сдерживая раздражение:
– В конце концов отвечаете вы за свои слова или нет? Вы два раза обещали отправить меня с семьёй на Балашов. Вы сами сказали.
– Ну и что же, что сказал? Путь заняли эшелоны, понимаете? Можете вы это понять? – оживая от усталого безразличия, воскликнул начальник.
У Пастухова дёрнулась щека.
– Потрудитесь не подымать тона, – сказал он тихо.
– Разрешите пройти, – громче выговорил начальник.
– Прошу вас не кричать, – сказал Пастухов, не уступая дороги.
– Никто не кричит. Разрешите пройти.
– Прошу вас дать мне возможность говорить с начальником эшелона.
– Это – ваше дело. Позвольте.
– Э, да кончай, ладно, – прозвенел неожиданно лихой голос. – Разбубнился! Подумаешь!
Молодой солдат в накинутой на плечи шинели и с объёмистой сумой в руках надвинулся на Пастухова из толпы. В стальных, немного навыкате глазах его играло весёлое и хитрое безумие. Он держал высоко крупную светловолосую голову, увенчанную сплюснутой в блин фуражкой, и белые, необычно для молодых лет мохнатые брови его ходили вверх и вниз торжествующе страшно.
Пастухов попробовал отстранить солдата, но он напирал, быстро перекатывая глаза с начальника на людей и назад, на Пастухова.
– Подумаешь! Я – Пастухов! Отыскался! Я тоже не верёвками шит, не лычками перевязан! Я, может, Ипат Ипатьев, раненый воин. А терплю! Сказано дожидай – я дожидаю. А то, ишь ты: я – Пастухов, подай мне Балашов!
– Брось, – сказал солдат постарше, расплывчато, как будто лениво, но смышлёно улыбаясь, и примирительно тронул молодого за локоть.
– Нет, не брось, погоди! У меня хоть и один зрачок, а я востро вижу, чего ему на Балашов захотелось! На юг, барин, метишь податься? К белым генералам под крылышко? Я раз-би-ра-юсь!
– Я не барин, у вас нет оснований со мной так говорить, – произнёс Пастухов увещательно, как старший. – А вопрос – куда мне ехать, я надеюсь решить без вашего участия.
– Ловкий, – ещё более лихо и раздражённо вскрикнул солдат. – Теперь без нашего участия ничего не решается, если желаете знать.
Поднявшийся с пола Дибич был прижат людьми вплотную к спорщикам. Он видел, с каким самообладанием пытался Пастухов не потерять внешнего достоинства и как от этих усилий достоинство переходило в напыщенность и разжигало любопытство и подозрительность толпы. Все были замучены бесплодным ожиданием поездов, томились, изнемогали от скуки. Скандал обещал рассеять тоску. Охранник вяло помахивал винтовкой, чтобы дать выход начальнику станции. Вдруг сзади кто-то пробасил:
– Проверить его, что за человек он есть!
– Мы проверим! – воодушевился солдат. – Проверим, чего он задумал искать в Балашове!
– Что вы пристали? – сказал Дибич. – Человек едет с семьёй, никому не мешает.
– А ты что? С ним заодно?
– Кто вам дал право говорить всем «ты»? – набавил голоса Дибич.
Солдат окатил его оценивающим взглядом, сказал полегче, но по-прежнему задорно:
– Из офицеров, что ли? Недотрога.
– Из офицеров или нет – вы не имеете права грубить.
– А какое твоё право меня учить?
– Право моё – год фронта! – закричал Дибич на неожиданной и нестерпимой ноте. – Право моё – два побега из плена! Я своё право добыл в немецких лагерях! В немецкой крепости!
Воспалённые ячменями веки его потемнели до гранатовой красноты, он стал быстро и туго растирать руки, сжимая их поочерёдно в кулаки – то правую, то левую, как будто с нетерпением готовясь к рукопашной и удерживая себя из последней силы. Солдат тоже крикнул, вращая выкаченные безумные глаза:
– Ты что визжишь? Кто я тебе, что ты на меня визжишь?
– Брось, Ипатка, брось! – опять потянул его за рукав пожилой солдат.
– Нет, врёшь! – расходился Ипат. – На-ка, держи! – Он ткнул ему в руки свою пузатую суму и тотчас схватил за локоть охранника: – Веди, товарищ, к начальству, веди всех! Там разберутся.
– Проверь их обоих! – снова раздался бас.
Толпа уже гудела, перехватив и раздувая спор, – каждый сыпал в одну кучу всякого жита по лопате. Охранник отмахивался – ему хотелось, чтобы все разошлись по местам, – но солдат понукал его, и народ шумел. Внезапно пронёсся грудной женский голос:
– Саша, сейчас! Я с тобой! Не ходи один!
Анастасия Германовна расталкивала людей, пробираясь к Пастухову. Он разглядел её через головы. Бледный, затвердевшими, точно на холоде, губами он бросил ей небрежно ласково:
– Ничего не случится. Глупости. Ступай к Алёше.
Он обернулся к охраннику:
– Идёмте, – и пошёл первым, так решительно, что народ расступился.
В пустой узенькой комнате, около застеклённой двери, за которой виднелась платформа, сидел человек в штанах галифе и читал брошюрку. Он поглядел на вошедших, заложил страницу обгорелой спичкой, расставил ноги.
– Кто такие? – не спеша спросил он охранника.
– Шумят.
– Они вот, товарищ, желают на Балашов, – молодецки сказал Ипат, указывая отогнутым большим пальцем на Пастухова и затем поворачивая палец на Дибича, – а вот будто из германского плена берет их под защиту. Народ сомневается.
– Вы что же – народ? – спросил товарищ.
– Народ, – серьёзно ответил солдат. – Прежде Томского полка, третьего батальона, двенадцатой роты ефрейтор Ипат Ипатьев. В Красной Армии добровольно. Был в боях. Отпущен по ранению.
– Куда ранен?
Ипат поднял взор на потолок, выпятив шарами голубоватые белки, и, так же как показывал на Пастухова, крючковатым большим пальцем ткнул себе в левый глаз:
– Осколочек угодил под самый под зрачок, отчего произошла потеря зрения на полный глаз. Вот это место, вроде крохотного опилочка.
– Ну, выйди, если понадобишься, позову, – сказал товарищ.
Шагнув к столу с постеленной на нём общипанной по краям газетой в кляксах и писарских задумчивых росчерках, он вытянул из кармана галифе большой, как наволочка, атласный кисет, раскатал его, отщипнул кусочек газеты на столе и принялся медленно скручивать цигарку.
– Запалок нет? – спросил он охранника.
– Спалил все как есть.
Пастухов зажёг спичку. В её свете строго кольнул исподлобья пожелтевший взгляд товарища и потух вместе с огнём.
– Документы.
Пастухов достал бумажник. Дыша тягучим дымом на развёрнутую важную бумагу, товарищ внимательно читал. Народный комиссар по просвещению удостоверял, что известный писатель-драматург Пастухов отправляется с семьёй на родину своей жены, в Балашовский уезд, и обращался ко всем учреждениям и местным властям с просьбой оказывать ему в пути всяческое содействие.
– Закурить не угостите? – попросил охранник.
– Что там у них вышло? – не отрываясь от чтения, проговорил товарищ и подвинул кисет.
– Требовают от начальника посадки. А сказано, посадки не будет.
Товарищ сложил бумагу, не торопясь глянул на Пастухова:
– Начальник станции не бог.
– А кто же бог? – чуть улыбнулся Пастухов.
– Бог нынче отменённый, – с удовольствием протянул охранник, подцепив добрую щепоть махорки.
– Вы зачем же хотите в Балашов?
– От голода. В Петербурге голод.
Минута прошла в молчании. Охранник долго прикуривал, высыпая на стол мелкую крошку огня из цигарки товарища, который думал, поглаживая себя за ухом. Пастухов и Дибич ждали покорно. Охранник, спрятанный клубами дыма, как станционное депо, сказал:
– Норовят к хлебу поближе. Задушат деревню. Едоки, едоки. Тот в шляпе, энтот под зонтиком, а пашет один мужик.
– Тоже – в Балашов? – спросил товарищ у Дибича.
– Я – в Хвалынск.
– Чего же вы вступились?
– Из сочувствия. Я скоро месяц из плена, а все не доберусь до дому. Не сладко греть своими боками полы на вокзалах.
Он подал документ, в штемпелях и закорючках. Товарищ повертел бумагу, изучая иероглифы, скучно вернул её, оборотился к Пастухову:
– Так что же вы хотите?
– Отправьте меня, к чёртовой бабушке, с эшелоном, – отчаянно махнул рукой Пастухов, чувствуя, что наступил момент требовать. – Я сам-третей с семьёй. Да старуха, воспитательница сына. Пихните нас куда-нибудь в тамбур.
– Попробуем, – усмехнулся товарищ.
Он аккуратно спрятал кисет и брошюрку в бездонный карман галифе и качнул головой на дверь.
Пастухов вышел за ним на платформу.
Из степи сильно дуло, надо было держать шляпу. Нагнувшись, Пастухов шагал, отставая от бойко перебиравшего ногами товарища и глядя на его странные штаны, пузырившиеся от ветра. Видно, он был добрый малый, этот немногоречивый человек, раз его табачок запросто раскуривали подчинённые. Пастухов думал, что хорошо бы походя рассказать товарищу что-нибудь весёленькое, – нет ничего вернее смеха, когда надо расположить к себе начальство, – но удивительно притупились в дороге мысли, и было даже неловко, что читателю брошюрок, повстречавшему, наверно, в кои-то веки, живого да ещё петербургского литератора, так и не услышать от него ни одного занятного слова.
Далеко на запасном пути стоял поезд, вперемежку из товарных вагонов и платформ с пулемётами и обозом. Часовые подрёмывали на зарядных ящиках, дневальные выметали вагоны с конями, и жирно, свежо пахло навозом.
Сказав, чтобы Пастухов подождал, товарищ взобрался в закопчённый вагон-микст.
Пастухов глядел в поле. Лежало оно без конца, без края кое-где в зеленях, кое-где в чёрных взмётах спокойных, ровных борозд, а больше – диким простором сонной степи, ещё не очнувшейся после стужи. Ветер гнал с востока полынную горечь запревшего на солнце прошлогоднего былья да холодок сырых далёких оврагов. С бульканьем забирался в поднебесье и потом глухим камнем низвергал себя восхищённый жаворонок. Неподвижность покоилась в небе, неподвижность – на земле. Только чёрная погнившая скирда шевелилась, нет-нет посылая по ветру вырванный клок соломы.
Медленно со дна памяти всплыли стихи поэта, которого Пастухов считал последним русским гением девятнадцатого века, и со вздохом он выговорил вслух, упирая взор в еле видимый горизонт:
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!..
Он обернулся на голоса. В распахнутой двери товарного вагона пели красноармейцы. Одни стояли обнявшись, другие свесили босые ноги наружу и толкали ими в спину товарища, который, присев на шпалу, чистил песком котелок.
«Това-ри-щи его трудов», – заводили низкие голоса и набирали силы, раскачивались, переливались со ступени на ступень, пока серебряный голосок не вспрыгивал выше их всех, на самую верхушку лесенки: «беспе-ечно спали близ дубы-равы!» И опять низкие начинали раскачиваться и забираться вверх, и опять переливчатое серебро запускалось на недосягаемую для них высоту: «беспе-ечно…» И вместе с этим пронзительным «е-е» босые ноги красноармейцев так дружно толкнули того, который присел на шпале, что он покатился с песчаного настила полотна, и котелок, звеня и обгоняя его, запрыгал под откос. И все захохотали, бросив петь, и вдруг лихо повыскакивали из вагона, весёлые, молодые, в неподпоясанных, заходивших на ветру пузырями исподних рубахах.
«Бес-пе-ечно» – лилось в ушах Пастухова, и он поддакивал этому озорному, тонкому «е-е» и почему-то думал, что – да, вот именно – беспечно, беспечно, как песня жаворонка, и в этом, наверно, все дело. Внезапно и совершенно нелепо, как ему показалось, вспомнил он профессора Шляпкина, которого когда-то слушал в университете. Профессор был из крепостных, своим трудом добился прочного положения и даже скопил копеечку. Пустив корни, он поставил у себя на даче, в Финляндии, крошечный бюстик Александра II и укрепил под ним надпись: «Царю-освободителю – благодарный Шляпкин». Вот чем надо бы позабавить товарища – пришло на ум Пастухову, и он рассмеялся, и уже когда хохотал, все любуясь развесёлыми солдатами, приметил коротенького круглого татарина, проходившего мимо, закутанного в стёганые толстые одёжки, страшно похожего на профессора Шляпкина, и тотчас поправил себя, вспомнив, что надпись на бюстике была другой: «Царю-освободителю – от освобождённого». Но, все ещё смеясь, решил, что «благодарный Шляпкин» – веселее.
В этот миг его окликнули. Из тамбура вагона-микст легонько кивал ярколицый, рыжеусый командир, без пояса, с маузером на узеньком ремне через плечо.
– Это вы везёте семью в Балашов?
– Да. Я прошу погрузить нас с эшелоном. Будьте добры.
– Зачем же мне брать на совесть этакое дело? Там – война.
– Теперь везде война, – сказал Пастухов.
– Ну, какая тут война? Тут просто беспорядок, – снисходительно ответил командир. – Нет уж, извините. Как-нибудь без меня.
– Значит – нельзя?
– Нельзя.
– Тогда – до свиданья, – сказал Пастухов, по виду обиженно, однако со странным облегчением.
Почти весело он возвращался на вокзал. Нелепая фраза не выходила из головы: «благодарный Шляпкин…»
С лукавой улыбкой он остановился перед скамьёй. Все трое глядели на него тревожно и молча.
– Папа, – сказал мальчик, робко подвигаясь к нему, – тебя не застрелят?
Ольга Адамовна быстро уткнула лицо в ладони, и кудряшки её затряслись.
– Зачем? – отозвался Александр Владимирович серьёзно и немного растерянно. – Стреляют зайцев. Медведей. Куропаток стреляют.
– А на войне?
– Ну, то – на войне. Какая же здесь война? Здесь просто беспорядок…
Он взглянул на жену. Она сидела очень прямая и красивая от испуга. Глаза её были мокры. Он опустился рядом, на чемодан, потеребил её мягкие пальцы, сказал тихо:
– Мы, Ася, должны ехать в Саратов.
И поглядел вверх, за окно – тоскливое и пыльное.