В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решёнными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени.
Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили её, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить.
Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа?
Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой.
Но Аночке предстояло сыграть Луизу из «Коварства и любви». Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем ещё девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать.
Почему же говорят, что театр – это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье?
Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду:
– Луиза – это ты. Играй себя.
– Как, – серьёзно сказала Аночка, – как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы – фижмы?
– Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты – Луиза.
– А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные?
– Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной… с Фердинандом, а я… А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своём чувстве ко мне.
– Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы!
– О, – с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы.
Это смутило её, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки:
– Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется её положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я.
– Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни.
– Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернётся! – вдруг кончила она строптиво.
Он рассматривал её лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника.
– Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала.
– А если в ней нет ничего от моих переживаний?
Он поправился:
– Хорошо. Не думай – что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от неё. Какое-нибудь сходство.
Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она ещё не любила и не испытала отчаяния?
– Вдобавок, – сказал он, – самое перевоплощение – это отчасти техника.
Разговор шёл наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запылённого зала, со стульями, перевёрнутыми вверх ножками вдоль стен.
– Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, – сказал Цветухин, улыбаясь.
Он поглядел за окно. Шёл меленький дождик. Булыжник мостовой поблёскивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздёргивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее.
Аночка увидела, как медленно выросшие чёрные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке.
Глядя на улицу, Егор Павлович плакал.
– Не надо! – порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налёта.
Он вытер лицо платком.
– Хочешь, теперь я побледнею?
Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от неё. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щёк, все черты его заострялись, утрачивая жизнь.
Она насилу вырвала из его пальцев руку.
Он засмеялся, довольный успехом урока.
– Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха.
Он глядел на неё с превосходством и выжидающе.
– Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твоё тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту.
Ей не понравились его ждущие глаза.
Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой «техникой» пробуждать ответные чувства в других людях, изумило её.
Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У неё ничего не получалось.
Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела её мёртвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щёк к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у неё навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжёлым чувством чего-то нехорошего.
Утром она опять думала о матери – о её руке – и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по её желанию: вспомнит, как целовала руку матери, – и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за своё кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы.
Что же в самом деле оставалось Аночке, если у неё не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою «технику», но ведь это предназначалось для искусства – священного искусства, каким она его считала.
Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в «технический приём». Ей надо было приобретать «технику», и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У неё ещё не было времени узнать любовь актёра к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актёре одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу.
А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у неё накопились неповторимые воспоминания.
Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями.
– Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, – внушала Вера Никандровна, – вы должны это прекратить.
Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх.
Когда Аночка подросла, её тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но ещё таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рождённая на сцене жизнь.
Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
– Вот поэтому-то, – говорила она, – каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
– Просматривать, перелистывать книгу – это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь её прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесёт тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для неё быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.
Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке.
Аночка кончила школу в то время, когда ещё не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в «литературу», одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока:
– Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твёрдого знака?
Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев.
Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчёсанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актёра руководить постановкой «Недоросля». Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, – взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной.
Во главе таких же, как она, смущённых своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину.
Он довольно долго приводил себя в порядок. Приход девочек был неожиданным, Цветухин воспринял его, как визит преданных театралок, что стало редкостью в эти годы.
Сидел он дома, в ночной рубашке, за стаканом холодного чаю. Его мучила беспредметная грусть, он чистил гусариком трубку, засорённую махоркой. Только что он прогнал Мефодия, который, придя к нему с похмелья, просил денег и жаловался, что в башке дым, как в чистый понедельник.
За стенкой, откашливаясь, пробовала голос Агния Львовна, около года назад седьмой раз вернувшаяся к Егору Павловичу в надежде на окончательное учреждение верности и счастья. Он с неприязнью слушал севшее от табака контральто и думал о далёком прошлом, когда называл глаза Агнии Львовны очами, её щеки ланитами. Тогда её красочность была натуральной, хотя немного олеографичной. Агния Львовна нравилась, её охотно приглашали антрепренёры, пока неспособность её к сцене не сделалась общеизвестной. Репутация скучной актрисы волочилась за ней из театра в театр.
В жизни Цветухина Агния Львовна была началом несущественным и, однако, сопутствовала ему, как нечто существенное, всю его молодость. После первого её ухода он не хотел с ней считаться, и, однако, она делала так, что он всегда с ней считался. От этого он не только меньше и меньше её любил, но больше и больше не любил, и, однако, не мог так сделать, чтобы она навсегда оставила его, потому что её желание не оставлять его было настойчивее его нежелания с ней оставаться.
По натуре Агния Львовна принадлежала к тому застарелому роду жён, которые сравнительно спокойны, когда водят мужа, как мопса, на поводочке, – сравнительно, потому что крайне раздражаются, если мопс больше, чем надо, потянет, и немедленно начинают плакать, убиваться, пить валерьянку, если поводок лопнет.
Егор Павлович не отвечал таким требованиям питомничества. Искания, любовь к изобретательству делали из него человека мечтательного и не совсем удобного для покорного счастья. Может быть, его удержала бы цепь, а не поводок, который он то тянул, то дёргал, то теребил, то рвал. Но, чтобы выковать цепь, чары Агнии Львовны были недостаточны. Она только штопала, надвязывала непрочно поводок, снова и снова накидывая его на непослушную шею.
Со временем метания Цветухина обратились отчасти в старые чудачества, отчасти в беспокойство характера. Скрипка забывалась, так как эластичность пальцев утрачивалась скорее, чем приобретала беглость. Размышления о новых летательных конструкциях притуплялись, потому что настойчивость прогресса, с какой во время войны строились самолёты, перегнала цветухинскую дерзость. Чтобы не засыпать над своими безрезультатными вычислениями, он начал раскладывать по вечерам пасьянс.
Оставался театр.
Егор Павлович был привержен своему искусству искренне и пылко. На сцене ему больше всего хотелось придумывать, изобретать. Но и здесь время осаживало его порывы, полет превращался в бег, бег переходил на ровный шаг, да и шаг иногда приостанавливался в нерешительности.
Цветухин спорил с актёрами часто уже по привычке, а не по страсти. Театральные кулисы наделили его навыками, с помощью которых препятствия одолевались гораздо легче, чем это могли сделать новшества. Исподволь он приживался к неподвижному складу рутины и все безразличнее грешил против своих настоящих склонностей. Немногих старших его друзей давно укатали горки, как поговорочную сивку. Они даже за грех не считали безучастие актёров к большим целям искусства.
– Ты нас не инструктируй, – говорили Цветухину старики, – а покажи, как у тебя получается. Мы за тобой пойдём, ежели нам по душе придётся. Шли же, бывалоче, за Сарматовым али за Орленевым.
С первым раскатом революции Цветухин прянул к небу. Казалось, сама эпоха будет теперь творить за человека все то, что прежде было не по его робким силам. Он думал сразу увлечь за собой весь театр. Но его слушали нехотя. Слишком привыкли в этих стенах к его вызывающим речам. Он был просто старым оригиналом, его выдумки не хотели признавать за порождение революции. И в ответ он слышал знакомые погудки:
– Ты все про то, что должно быть. А искусство, братец, то, что есть. Разродись! Что там должно вытанцеваться из твоих помышлений – сие никому не ведомо. Актёр, милый, – Фома неверующий. Не пощупал – не признал.
Надо было выходить на немощёную дорогу, а может, даже сворачивать на степную целину.
И вот Егор Павлович сидел с обидой на превратную актёрскую судьбину, слушая ненавистное контральто и думая о его обладательнице, что все в ней неестественно, наигранно, натянуто! Она любила играть кошечку и все забиралась с ногами на кушетку, а у неё были сухопарые ноги, коленки торчали пирамидами. Она подражала актрисам, которые умели на народный лад и по плечу хлопнуть приятеля, и подбочениться, и объятия распахнуть любому знакомцу, словно родному брату, и похристосоваться всласть. Но все это у неё выходило, как у трактирщицы, и поднимало в Егоре Павловиче протест.
Он собрался постучать в стенку, чтобы Агния Львовна прекратила упражнения голоса, когда явились девушки.
Облачившись и наспех прибрав комнату, он впустил их, и они скучились в дверях, не смея переступить порог в алтарь своего божества.
Удивительно, какое чисто физиологическое действие оказывает на человека поклонение. Увидев пылающие лица девушек, их разнокрасочные глаза, которыми они не решались мигнуть, Егор Павлович ощутил пение в каждом суставе. Будто хмель прокатился у него по жилам, играючи и подбивая развеселиться. Гибкий, выросший, моложавый, перед девушками стоял совсем не тот Цветухин, что, болтая ложкой в стакане морковного чая, воевал с жёлчью, поднятой Агнией Львовной.
Аночка, как зачинщица всего предприятия, заговорила совершенно в духе предводителей депутаций:
– Уважаемый Егор Павлович! Мы, ученицы выпускного класса школы номер…
Он улыбался подбадривающе и увлечённо, поняв намерения школьниц гораздо раньше, чем Аночка дошла до приглашения посмотреть и, если можно, поддержать ученический спектакль.
– «Недоросль»! – воскликнул он, броском поднимая голову, точно собираясь кивнуть давнишнему другу. – Ну, и кто же из вас Софья?
– Я, – ответила Аночка бесстрашно и покраснела.
– Ах, ты… – начал и не досказал Егор Павлович.
После революции он ни разу не видал Аночку, и она предстала перед ним сейчас ещё более неожиданной, чем было во время войны, когда – за долголетним перерывом – он встретил её уже девушкой, в гимназической форме, и все никак не мог поверить, что это та маленькая девчонка с белобрысыми косицами, которая давно-давно вертелась при артистических уборных и бегала за папиросами актёрам.
Он тотчас согласился прийти в школу. У него родилось предчувствие перспективы, какую могли открыть занятия вот с этими восхищёнными и перепуганными девушками, вряд ли знавшими, куда они стремятся. Но, кроме того, его подстегнуло тут же возникшее острое любопытство к Аночке: в ней ярче, чем в подружках, горело это восхищение, и она смелее боролась со своим испугом.
Начав ходить в школу, он быстро уверился в безошибочности предчувствия. Для молодёжи любое его мнение было непреложно. Он мог свободно толковать все роли «Недоросля», и артисты с доверчивой готовностью шли за ним, стараясь точнее поставить свои подошвы в намеченный учителем след.
Конечно, это было далеко от революции! Её вольный ветер дышал только в новизне общения, в отсутствии сбруи, какая удерживала бывалых актёров в театральных упряжках. Здесь искренность не считалась наивностью. Девушки ещё восклицали: «Как я плакала!» – не стесняясь простоты сердца и не зная, что в этом случае требования жаргона обязывают актрису сказать с усмешкой: «Я, милая моя, совершенно изревелась!»
Из «Недоросля» получился, конечно, вполне школьный спектакль, вплоть до традиционного анекдотического происшествия, когда госпожа Простакова, усердно бегая в конце четвёртого акта по сцене, затушила юбкой лампу в суфлёрской будке, и хлебнувший сажи суфлёр во всеуслышанье зачихал.
Но Цветухин черпнул в этом спектакле свежий вкус к работе, увидел, откуда надо ждать удовлетворения.
Он решил собрать такую труппу, где главное место займут люди, ещё далёкие от сцены, и прежде всего молодёжь, не боясь высокомерного осуждения в любительстве, помня, что открытия в искусстве первоначально были непременно любительством.
Самым сильным побудителем к новому делу стала Аночка. Цветухин не сомневался, что она должна прийти в театр. Со своими острыми локотками, худой шеей и будто излишней длиной рук, она казалась не вполне сложившейся девушкой. Но молодая эта несложенность странно одушевила образ Софьи, едва Аночка надела её костюм. Она была чересчур жива, лицо её чересчур резко меняло выражение – растерянное на хмурое, насмешливое на строгое. Но её живость превратилась на сцене в волнение, насмешка стала участием к партнёру, растерянность – чистотой, хмурость – задумчивостью.
Егор Павлович не заметил, как из увлечения артистизмом Аночки его чувство перешло в обожание к самой носительнице дарованья. Пока готовился «Недоросль» и потом с великими хлопотами собиралась студия, Цветухин испытал перерождение, какое бывало ему и раньше знакомо, но на этот раз почудилось неслыханно новым, как весна чудится неслыханной, если вдруг двинется в расцвет. На виду у всех Цветухин сделался тенью Аночки, и только она сама, захваченная работой, понимала это меньше других.
Труппа Цветухина получалась пёстрой. К невинной в делах искусства молодёжи присоединились старые актёры. Студии посчастливилось заручиться поддержкой военного клуба, а это значило – заручиться хлебом. Актёры надели на плечи мешки, и Егор Павлович тоже носил неразлучную суму с красноармейскими пайками. Он утешал пшеном и воблой Агнию Львовну, подавленную тем, что, как она выражалась, даже в собственной труппе ей не хотят дать достойной роли.
Сам Егор Павлович готов был питаться воздухом, репетициями и ежедневными провожаниями Аночки. Когда он однажды надел холщовую русскую рубашку, вышитую красными цветочками, и Аночка воскликнула: «Ах, как к вам идёт!» – ему представилось, что он так всю жизнь и проносит эту холстину, не снимая. Он помолодел и будто первый раз за все актёрство репетировал свою роль Фердинанда, в прошлом доставившую ему много счастья.
Он выбрал для начальной работы «Коварство», как одно из самых в революцию популярных романтических представлений, где был заложен огонь, которому прежде побаивались давать выход. Но актёры не видели в пьесе ничего, кроме давным-давно игранных ролей, опять предназначенных для переигрывания, и не собирались особенно утруждать себя, а больше любопытствовали – что же получится из цветухинской любительщины с подростками.
Как только Аночка показала, что способна играть, так к ней приступили – кто с чем. Одни толковали о французской школе, другие о реализме, третьи о Станиславском, а то и просто о значении благозвучного псевдонима для актёрского успеха.
– Нехорошо, детка, звучит – Пара-букина! – увещевал актёр на амплуа стариков. – Вообрази, будут кричать с галёрки: бу-у-кину!
– Имя человека украшается делом, – возражала Аночка, скрывая доктринёрским тоном одной ей внятную обиду.
– Оно, конечно, украшается. Да, поди-ка укрась своё имя, ежели ты – Титькин. Надо поблагороднее: Пара… белла, пара… целла… Что-нибудь этакое. У нас такой был случай. Играет один любовник – дух захватывает! А в публике – гроб. Почему бы? Фамилия не понравилась. Веретёнкин! Едет в другой город. Играет – вроде тачку везёт, самому тошно. А публика ревёт. Почему бы? Фамилию переменил. Фамилия понравилась: Расковалов!
Мефодий, подслушавший разговор, счёл долгом успокоить огорчённую Аночку.
– Что ты обращаешь внимание! Разве это актёр? Заведующий столовой, а не актёр! Вечно что-нибудь делит с другими, как черт – яблоки.
– Не понимаю, Аночка! – что это Егор Павлович помешался на зубрёжке ролей? – говорила Агния Львовна. – А что же делать суфлёру? Не помню сейчас, но я читала в каком-то французском романе – даже, кажется, у Бальзака. Такая молодая звезда, артистка Флорина, и к ней набились в уборную поклонники, и она их гонит вон, перед самым выходом, когда уж в коридорах звонок. И говорит: «Уходите отсюда все, дайте мне прочитать свою роль и постараться её понять». Это после-то звонка, милочка! Постараться понять! Перед выходом! Вот – артистка! А ты зубришь, зубришь, который уж месяц! Играть-то ведь надо не точки и не запятые, а ещё кое-что. Вот есть ли у тебя это кое-что – посмотрим, душечка.
Все они, эти верные солдаты кулис, простоявшие целую жизнь в очередях ко вратам славы, щедро предлагали свой опыт бедной познаниями девушке, и если Аночка не потеряла голову от советов, то единственно потому, что выше всех ставила Егора Павловича и ему одному пробовала себя подчинить, если могла.
Он, может быть, и не в силах был словами ответить ей на её вопросы – что же такое в искусстве перевоплощение и как играть Луизу Миллер, если ты – Аночка Парабукина, но он был художником, и опыт заменял ему слова. Он предлагал Аночке найденные им решения, и время должно было показать – способна ли она эти решения понять и хочет ли их сделать своими.
Наконец, уже к исходу октября, спектакль был готов.