32

Когда Кирилл вошёл в госпитальную палату, он невольно остановился. Ему сказали, что ранение Рагозина не тяжёлое, а он увидел Петра Петровича в странной и поражающей позе: койка была отодвинута от стены, между ними помещалась подставка, на которой лежала левая, толсто забинтованная рука Рагозина, и бинт окручивал не только всю руку, вытянутую под прямым углом к телу, но и плечо, и шею, и часть груди.

Но Рагозин, не двигая забинтованной частью тела, легко поставил на локоть другую руку, помахал ею и подмигнул гостю.

– На мёртвом якоре, а? – сказал он. – Ничего, скоро пойдём в новый рейд. Правый борт в исправности.

Он улыбался ласковыми, усмешливыми глазами.

– Бери стул. С приездом.

Кирилл, осторожно пожав его пальцы, присел поодаль, чтобы раненому удобно было его видеть.

– Давно? – спросил он, головой показывая на перевязку.

– Завтра неделя. Под Царицыном.

– Мне рассказывали. Вот когда принести бы кошёлку-то, – с улыбкой неловкости сказал Кирилл. – Не успел, извини. Я только утром приехал.

– Спасибо. Кошёлку мне доставляют, об этом не думай.

– В гипсе? – опять показал на раненую руку Кирилл. – Кость, да?

– Я молодой, срастётся, – все улыбался Рагозин.

Его стесняло принуждённое и, как ему представлялось, стыдное положение бессилия. Кроме того, едва вошёл Кирилл, запросилось наружу то беспокойство, которое нарастало во время эвакуации с фронта изо дня в день и которое Рагозин скрывал. И так как они оба занимали друг друга расспросами о личных переживаниях, обходя то общее, что внутренне объединяло их, то Рагозину все труднее становилось скрывать своё беспокойство.

Оно возникло, когда Рагозину сделалось известно о поражении под Царицыном и об остановке наступательных действий по фронту особой ударной группы. Нарастало же беспокойство вследствие накоплявшегося знания военных событий на других фронтах и в результате того, что это знание было неполно и не могло объяснить причину всех событий.

Рагозин, и Кирилл Извеков, и сотни и тысячи других советских военных работников, стоявших примерно на одной с ними ступени, складывали свои знания о происходящем прежде всего из наблюдений, которые были доступны этой ступени. Действительность, попадавшая непосредственно в поле зрения; газеты, приносившие, по неизбежности, только часть нужных известий; собрания, обсуждавшие те же газеты или распоряжения, присылаемые из центра и не являющиеся тайной; слухи о планах, приготовляемых высокими штабами и сохраняемых в секрете, – вот из чего составлялось Рагозиным и Кириллом знание событий. Им обоим, как – по-своему – всякому человеку, независимо от того, на какой ступени он стоит, был понятен общий смысл совершающегося в России и были понятны видимые причины маленьких событий, доступных глазу. Но действие движущих пружин огромного события гражданской войны было для них доступно только по результатам, и важнейшие причины изменений в ходе этого события оставались для них скрытыми, пока не проявлялись для всех.

Рагозин и Кирилл как бы бились на одной улице обороняемого города, и за баррикадами, домами этой улицы им не было видно бесчисленных других улиц и домов – они только знали, что там тоже бьются на баррикадах, и если доходил слух, что часть города пала, они не понимали, почему же она пала, когда их улица продолжает сопротивляться и когда командование города считает, что он не может быть сдан и должен победить.

Понимая, что их знания недостаточны, Рагозин и Кирилл судили о ходе событий на основе только этих знаний, поневоле создавая свою воображаемую действительность, то отстававшую от действительности живой, то забегавшую вперёд.

Так Кирилла в день встречи с Рагозиным в госпитале ещё волновал вопрос – удастся ли подавить Миронова, – тогда как за день до этого остатки мироновцев уже были окружены в Балашовском уезде и сам Миронов захвачен в плен кавалерийской дивизией Оки Городовикова из состава буденновского корпуса. Так и Кирилл и Рагозин в этот день, тревожась больше всего за надвигавшиеся новые события на Южном фронте, все ещё исходили в своих представлениях из обстановки, позволившей Красной Армии начать на этом фронте августовское контрнаступление.

Между тем к этому дню середины сентября положение на Южном фронте коренным образом изменилось.

Контрнаступление, начатое в августе по плану командования Южного фронта и главного командования, кончилось провалом. Особая ударная группа войск, дойдя до северных границ Донской области и потерпев поражение на левом фланге под Царицыном, сплотила против себя массы белого казачества, готовые любой ценой положить предел проникновению Красной Армии в глубинные казачьи земли. Вспомогательная группа войск, действовавшая справа от ударной, ещё ранее потерпела поражение и была отброшена белыми за пределы тех позиций, с каких она предприняла в середине августа своё наступление. Добровольческая армия Деникина тем временем стянула свои главные силы для удара на север, в центральном Курско-Орловском и Воронежском направлениях.

Рагозину и Кириллу была известна «московская» директива Деникина – его июльский план наступления на Москву, – и они строили домыслы о возможных операциях белых, считаясь с этим своим знанием деникинской директивы.

Но план сентябрьского наступления Деникина на Москву уже не имел почти ничего общего с его июльским планом. По «московской» директиве на столицу должны были наступать все деникинские армии одновременно в четырех направлениях, из которых три принадлежали казачьим армиям и одно – Добровольческой. По плану, применённому Деникиным в сентябре, наступление вела в основном Добровольческая армия, в центральном направлении при поддержке добровольческой кавалерии Шкуро и донской конницы Мамонтова. На казачьи армии Деникин возлагал обеспечение границ Донской области без глубокого продвижения за пределы казачьих земель.

Деникин основывал свой новый план, исходя из того, что казачьи армии неохотно сражались за чертой исконных своих территорий, зато с яростью обороняли их, в надежде закрепить за собой, как основу будущей, вожделенной для белого казачества, контрреволюционной «автономии». Он возлагал на казаков оборонительную задачу, которую они успешно выполняли, а задачу наступательную перелагал на плечи Добровольческой армии с её офицерством, стремившимся к столице для реставрации русской монархии.

Ни этого плана Деникина, ни ошибок командования Южного фронта Красной Армии Рагозин и Кирилл не знали.

Они не могли знать, что за четыре дня до наступления Деникина на Курск Революционный Военный совет Республики принял и утвердил доклад главного командования, в котором устанавливалось, будто «Курско-Воронежское направление как не было ранее главным, так и ныне не стало таковым» и будто «перенос центра тяжести с нашего левого фланга (то есть с придонских степей) на Курско-Воронежское направление привёл бы к отказу от только что вырванной из рук противника инициативы и к подчинению наших действий желаниям противника». Им не было известно, что в результате утверждения этого доклада, в тот момент, когда силы Добровольческой армии были стянуты для удара на Курском направлении, главком послал командованию Южного фронта директиву, гласившую, что «основной план наступления Южфронта остаётся без изменений: именно главнейший удар наносится особой группой… имеющей задачей уничтожение врага на Дону и Кубани».

Не зная ни этой директивы главного командования, ни плана Деникина, они не могли подозревать, что главком, настаивая на повторении удара через Дон на Кубань, именно «подчинял наши действия желаниям противника», вполне основательно полагавшегося здесь на оборону казаков. Они только желали, чтобы прерванные успехи Красной Армии как можно скорее возобновились и чтобы белые были разбиты.

Но Рагозину и Кириллу было известно, что ко дню их свидания в госпитале, то есть в середине сентября, после поражения под Царицыном, действия там приостановились, и они не понимали, почему это произошло, когда все так удачно началось в августе. Им было известно также, что в далёкой Сибири разбитый и отступавший адмирал Колчак вдруг, в конце августа, предпринял под Петропавловском контрудар, принудив одну из советских армий Восточного фронта отойти на двести вёрст за реку Тобол, и причина этого была для них тоже необъяснима. Наконец, самым угрожающим событием, им тоже известным, было то, что Добровольческая армия Деникина сосредоточенным ударом прорвала советскую линию на стыке двух армий центрального участка Южного фронта, наступая на Курск, и начала быстро развивать прорыв.

Все эти знания, накопленные Рагозиным, накопляясь, питали беспокойство, которое он таил в глубине души. Сейчас он видел, что Извеков улавливает его состояние и отвечает таким же затаённым беспокойством. Для них обоих неизбежно было заговорить об ощущении неблагополучия, но оба они не решались начать такой разговор. Кризис ещё не был назван своим именем. Штабы армий и за ними штабы дивизий старались отражать настроение командования Южного фронта, выдававшего кризис (вполне солидарно с главкомом) за небольшие неприятности. Поэтому для Рагозина с Кириллом кризис не мог быть очевидностью, но только подозревался ими, и они ожидали, что он непременно вскроется в каком-то надвигающемся событии или каким-то вмешательством проницательной, властной силы.

Но даже позже, когда события осени, нагромождаясь, создали сначала всем очевидную угрозу полной военной катастрофы для Южного фронта Красной Армии, а затем обратились в решительный разгром Деникина, даже тогда Рагозин и Кирилл, переосмысливая события, по-прежнему не обладали полнотою знаний о причинах, которые поставили Южный фронт на грань катастрофы, а потом вывели его из катастрофы на путь победы.

Эти причины были раскрыты с полнотою лишь историей, и среди фактов, вскрытых историей, был один, давший первый толчок к повороту событий гражданской войны на юге.

В день, когда Рагозин и Кирилл ещё не могли решиться высказать друг другу подозрения о неблагополучии на Южном фронте, когда Деникин бурно развивал свой прорыв в направлении на Курск, когда главное командование Красной Армии считало вынужденную остановку контрнаступления ударной группы «выполнением первого этапа плана», провал манёвра вспомогательной группы – «заминкой в операции», а истребительный рейд Мамонтова – «призрачной удачей» противника, – в этот день Ленин написал письмо, явившееся приговором виновникам военных поражений Красной Армии.

Письмо было адресовано одному из членов Революционного Военного совета Республики, бывшему одновременно и членом Революционного Военного совета Южного фронта.

Ленин писал:

«…Успокаивать и успокаивать, это – плохая тактика. Выходит „игра в спокойствие“.

А на деле у нас застой – почти развал.

…С Мамонтовым застой. Видимо, опоздание за опозданием. Опоздали войска, шедшие с севера на Воронеж. Опоздали с перекидкой 21 дивизии на юг. Опоздали с автопулеметами. Опоздали с связью. Один ли Главком ездил в Орёл или с Вами, – дела не сделали. Связи с Селивачевым[2] не установили, надзора за ним не установили, вопреки давнему и прямому требованию Цека.

В итоге и с Мамонтовым застой и у Селивачева застой (вместо обещанных ребячьими рисуночками «побед» со дня в день – помните, эти рисуночки Вы мне показывали? и я сказал: о противнике забыли!!).

Если Селивачев сбежит или его начдивы изменят, виноват будет РВСР, ибо он спал и успокаивал, а дела не делал. Надо лучших, энергичнейших комиссаров послать на юг, а не сонных тетерь.

С формированием тоже опаздываем. Пропускаем осень – а Деникин утроит силы, получит и танки и пр. и пр. Так нельзя. Надо сонный темп работы переделать в живой.

…Видимо, наш РВСР «командует», не интересуясь или не умея следить за исполнением. Если это общий наш грех, то в военном деле это прямо гибель».

Но даже после этого письма Ленина (три дня спустя после его написания) главком продолжал ждать военной развязки на Донском направлении, потребовав от ударной группы армии «резкого манёвра» с выходом правого её фланга на рубеж Дона.

Лишь ещё через три дня, уже после падения Курска, новое вмешательство Ленина побудило начать переброску резервов в угрожаемый район Орла, что, впрочем, и на этот раз ещё не означало отказа главкома от упорства, с каким он искал спасения все в тех же донских степях…

Рагозин, подёргивая ус, щурился на Извекова, ожидая, что он заговорит о самом главном. Кирилл ждал, что о самом главном заговорит Рагозин.

В окне беззвучно раскачивалась занавеска, кое-как сшитая из перевязочных бинтов. Залетевший в палату шмель сердито щёлкался об оконное стекло. За дверью шаркали туфлями санитарки.

Около трех месяцев назад, когда здесь размещался лазарет и Кирилл навестил Дибича, этот большой дом производил совсем небольничное впечатление. В нем было что-то обнадёживающее, будто он давал обещание все скоро переменить к лучшему. Теперь, превратившись в госпиталь, он насторожился и тишиной своей точно предупреждал, что людям тяжко и надо быть осмотрительным.

– Ты на меня не сердись, – сказал Кирилл, – я не успел разузнать о твоём сыне. Пока ты лежишь, я этим займусь.

– А-а, да, да, – вновь улыбаясь и как-то хитровато поднимая сощуренный глаз к потолку, ответил Рагозин. – Погоди… погоди малость… Не до сердечных дел. Другому о своих ребятишках некогда вспомнить, где там до чужих! Поспеется!

– Я займусь, не отказываюсь, – неожиданно пылко подтвердил Извеков.

– Ладно, не обижайся. Я ведь слышал, у тебя тоже была горячка. Рассказал бы о своём походе.

– Ты знал такого Зубинского?

– Кто это?

Кирилл рассказал историю с саботажем Зубинского.

– Хорошо ещё, он тебе в спину пулю не пустил, – сказал Рагозин.

– Я к нему спиной не оборачивался.

– И правильно. Не мало у нас бед оттого, что к военным спецам затылком становимся… Может, наш городской военком тоже из специалистов?

– Не знаю.

– Надо проверить. Зачем он тебе Зубинского подсунул? Не без дальней мысли, а?.. Ты как думаешь о юге? – вдруг спросил Рагозин.

– О каком юге? – словно не понял Кирилл.

– Под Курском. Похоже, мамонтовский урок не впрок, а? Попробовали – получилось. Отчего ещё не попробовать, а?.. О белых я говорю, о белых, а?

– Хуже бы не было, чем с Мамонтовым.

– А я про что? Отворят настежь ворота господа военные специалисты – и пожалуйте! – расхлёбывай.

– Не все же дело в специалистах. И не все они одинаковы. Вот Дибич… я тебе прежде не говорил о нем? Командиром моей роты был…

– Убили?

– Да. Не могу забыть человека!

Кирилл задумался на мгновенье, потом – будто настала пора оценить путь, пройденный с этим человеком, – стал вспоминать о всех встречах с ним, вплоть до последней на тропе, под кустом неклена, когда Дибич уже не мог отозваться на отчаянный взгляд своего товарища.

Рагозин ни разу не прервал печальной повести и только в конце, туго растирая ладонью свою лысину, сказал:

– Это так, дружище. Хорошую душу нельзя не пожалеть, это так.

– Что ж пожалеть! – встрепенулся Кирилл. – А отвечать за неё надо или нет?

– Отвечать? – переспросил Рагозин и помолчал. – Отвечать будто тоже надо бы… Вот какого рода вещь, понимаешь ли, да. Отвечать, да. Приходится, если этакий случай.

Кирилл грустно усмехнулся.

– Что ж, раскаянием, что ли? Раскаянием отвечать или как?

– Раскаяние перед собой – весьма похвально, пожалуй. Отчего же? Для самосовершенствования. Весьма. Но в смысле ответственности… Маловато, если перед одним собой.

– Так вот я и спрашиваю – что значит отвечать? – немного раздражённо сказал Кирилл.

– А это значит, чтобы кто-то с тебя спросил. Спросил, понимаешь ли, с тебя ответ – как и что, по чьей вине верный нам человек потерян… Ты отчитываться будешь в исполнении своего задания, вот тогда и скажи.

– Выходит, ты считаешь, вина на мне есть? – спросил Извеков, горячо всматриваясь в лицо Рагозина.

– А сам как считаешь?

Кирилл молча кивнул.

– По букве по военной, может, покойник больше виноват, – продолжал Рагозин. – Разве он смел оставить роту во время операции? Ведь командир, а? Дисциплинарно отвечает он. Да с мёртвых не взыщешь. Поплатился. А ты, слава богу, живой. Отлучился Дибич с твоего согласия, да? А в партийном смысле ты ведь тоже командир. И получается, понимаешь ли… Хотя поголовному это можно было бы обойти, а по-душевному – надо сказать…

– Спасибо, я тоже так думал, – быстро проговорил Кирилл, торопясь освободиться от мешающей мысли. – У меня ещё к тебе вопрос. Или уж – просьба…

Но, быстро начав, он тут же остановился, потому что едва представил себе яснее, о чём хочет просить, как понял всю трудность задуманного. Он принудил себя улыбнуться.

– Но тогда тебе придётся выслушать ещё одну историю. Не измучил ещё я тебя, нет? Я коротко.

Как только он заговорил о Мешкове, Рагозин стал ворочать головой на подушке, и вся свободная от бинтов часть тела – рука, и плечо, и ноги – тоже нетерпеливо задвигалась под простыней, которой она была накрыта, и сделалось будто виднее, какой он громоздкий и как, наверное, ему неудобно на койке. Он не мог дослушать до конца рассказа о мешковском золоте:

– Ах, купецкая душонка! Обманул! Ведь как притворился! Хоть, говорит, матрас мой вспорите – ни одного золотого! Надо было его подушку вспороть, выходит дело, а?! Обвёл меня, хитрец! И все ведь со смирением! Что будешь делать, а?

Он не мог остановить своих возгласов и то поднимал, то ронял на подушку голову.

– Деньги, которые мы конфисковали, доставлены в Саратов, – сказал Кирилл, – а сам Мешков – на барже!

– Там ему и место.

– Да, наверно, если суд найдёт это место для него подходящим. А до суда… Я хотел с тобой посоветоваться, Пётр Петрович. Меня просила дочь Мешкова, если возможно для старика что сделать…

Кирилл смолкнул. Рагозин перестал двигаться, затих и скошенным взглядом словно просматривал Извекова насквозь.

– Благодетелем заделаться вздумал? – сказал он после молчания.

– Похоже! – насмешливо тряхнул головой Кирилл.

– А что? Разве нет? Я этой святоше доверился, а он меня надул. И вышел я дураком. Ты его из ямы собираешься тянуть, а он, поди, думает, как бы тебя туда столкнуть.

– Да в яму-то он угодил не без моего содействия, верно?

– Сам посадил, сам пожалел…

– Я не по жалости. Он свою меру получит. Я хочу, чтобы не меньше и не больше меры.

– Боишься лишнего передать? Чтобы Соломон рассудил, да? А ты сам суди. За Дибича готов ответить – бери на себя ответ и за Мешкова.

– Я своё дело сделал.

– Чьё же теперь собираешься делать?

Кирилл дёрнул плечами. Он не находил возражений, но и с возражениями Рагозина не чувствовал согласия.

– Ты не понял. Я не собираюсь вызволять Мешкова. Я обещал его дочери узнать, в каком положении дело и что с самим стариком.

– За дочь страдаешь?

– Она за отца страдает.

– А тебе она кто?

– Ну! И ты туда же! – досадливо отвернулся Кирилл и таким тоном, будто решил бросить бесплодный разговор, прибавил, скорее из упрямства: – Ты посоветуй, у кого можно справиться о деле, ты ведь лучше меня знаешь.

– Делай как хочешь. Тебе я не учитель, а обманщикам не пособник.

– Нет, видно, учитель, если поучаешь меня, как маленького. В чем я пособник Мешкову? Что я, не понимаю, что он коли не по злобе, так по природе своей – наш естественный враг?

– Умные речи отрадно слышать.

Кирилл посмотрел на Рагозина. Странная усмешка скользила под его спутанными усами. Но нет, это была не усмешка, а непонятная застенчиво-нежная и хитрая улыбка, какой никогда Кирилл не видал на его лице. Как будто Рагозину было совестно и вместе непреодолимо приятно так хитро улыбаться.

– Вот и кошёлка для меня прибыла, – выговорил он таким же странным, как улыбка, голосом, силясь приподняться с подушки и глядя прямо перед собой.

Кирилл повёл взглядом за его глазами.

В палату входил мальчик – длинноногий, поджарый, с большим лбом и вскинутыми к вискам углами бровей. Любопытство и внимание, которыми светились его выпяченные глаза, противоречили беспечности всего его выражения. Он был ещё ребёнком, но в нём уже чуть проступала та нескладность, какая отличает подростков. И вдруг эта нескладность длинных ног и рук напомнила Кириллу что-то очень знакомое.

– Поставь пока корзиночку в уголок, – сказал Рагозин, – и познакомься с Кириллом Николаевичем Извековым.

– Рагозин, – сказал мальчик, не кланяясь, а вызывающе вздёргивая голову, и далеко вперёд вытянул руку.

– Ваня, – мягко договорил за него отец.

– А-а, вижу, – сказал Извеков и опять обернулся к Петру Петровичу. – Нашёлся?

Улыбка Рагозина показалась Кириллу ещё более неожиданной. К её хитроватой нежности присоединилось нечто заискивающее, как у бабушки, которая не может досыта налюбоваться внучком. Это удивительно шло к лицу лысого, вдруг словно постаревшего человека и одновременно так не вязалось с установившимся обликом слегка сурового, ироничного Рагозина, что Кирилл захохотал. Пётр Петрович, смутившись, тоже рассмеялся. Добродушный их смех наполнил палату гулом, и только Ваня сохранял серьёзность, неодобрительно следя за отцом и новым своим знакомым.

– Садись, – сказал Рагозин, отодвинув под простыней ноги и показывая сыну на край койки. – Теперь, видно, моя очередь рассказывать истории, а?

– Да, как же это случилось? – воскликнул Извеков.

– У нас с Ваней вроде бы одно подшефное судно оказалось: канонерка «Рискованный». Я её – помнишь? – перевооружал, а он на ней плавал…

Рагозин начал рассказ, стараясь говорить без затяжек, а в это время память его десятый раз повторяла подробности, которые казались очень значительными и без конца к себе привлекали.

Пётр Петрович встретил сына на госпитальном пароходе, через день после того, как был доставлен ботом с «Октября» и госпиталь, заполненный ранеными, направился в Саратов.

Боли немного отпустили Рагозина, хотя ещё мучило чувство, будто он окружён хмарью, и мозг работал урывками, с усилиями пробивая мысль сквозь эту хмарь. Думать было не только физически тяжело, но и неприятно, потому что все сводилось к сознанию огромной неудачи и безрезультатным поискам её причин.

К тому дню, когда Рагозин был ранен, его уже обогащал опыт боевого похода, и он жил с ощущением, что идёт все время куда-то вверх. Он инстинктивно слышал в себе неизвестное прежде качество, не думая его определить или как-нибудь назвать, – качество нового умственного глазомера. Как никогда, он далеко видел и знал, как надо действовать. Он словно бы взобрался на высоту, с какой можно было легко помогать успеху оружия, которое носил народ.

И как раз в это время все достигнутое будто и не достигалось Рагозиным; поход кончается отступлением, и сам он угрожающе полно испытывает личное своё бессилие.

В одну из таких минут урывочной работы мысли в каюту к Рагозину зашла медицинская сестра и сказала, что его хочет видеть один мальчик из команды парохода.

Позже Рагозин понял, что его поразила не столько сама встреча с сыном, сколько то, что он предчувствовал эту встречу с момента, когда комиссар «Рискованного» доложил ему о мальце, которого надо списать на берег. Услышав от сестры о мальчике из команды, Рагозин тотчас решил, что это тот самый малец, которого он приказал списать не на берег, а в госпиталь. Он вспомнил малолетков-бахчевиков на лодках под Быковыми Хуторами, и разрыв снарядов в воде, и перепуганный плеск весел, и свой страх за гребцов, и свою злобу, и то, что страх, злоба слились тогда с болью за сына. Теперь он уже не сомневался, что увидит его, потому что мальчик из команды – не кто иной, как сын. Уверенность эта несла с собой живительный приток крови к мозгу, и хмарь, мешавшая думать, развеялась, а боль отошла и угнездилась где-то поодаль.

Разговоры с сыном на пароходе были короткими (врачи не разрешали мальчику подолгу оставаться у раненого), но Рагозин на все лады перебирал в уме каждое слово этих разговоров, и они жили в нём незатухающим светом.

– Ты что же от меня с квартиры удрал? – спросил Пётр Петрович, когда Ваня, войдя в каюту, прислонился к косяку и смотрел, как провинившийся упрямец – боязливо и дерзко.

– Получилось хорошо, что удрал.

– Почему это хорошо?

– Буду теперь ухаживать… братом милосердным.

– А-а, ну спасибо… Какой же ты мне брат, если ты… Знаешь, кто мне ты, а?

– Знаю.

– То-то и есть… знаешь!

– Я ещё и тогда знал, на квартире.

– Знал, а сбежал!

– Ага.

– То-то… ага!

– А что?

– Зачем, говорю, сбежал, если знал, кто я тебе?

– Ну так что ж, что знал?

– Как – что?

– А так.

– Разве от отца бегают?

– Ещё как!

– Может, от дурного отца. А я тебе хорошего желаю. Радуюсь, что тебя нашёл. Ты-то рад?

Ваня заложил руки за спину.

– Кабы мне сказали, что вы – комиссар… А то я спросил, а мне говорят – он на счетах считает. Все равно, как в детском доме… булгалтер.

– Булгалтер! Эх, грамотей!.. А разве бухгалтер – это плохо? Я тебе покажу одного бухгалтера – Арсения Романыча. Посмотри, как его ребята уважают.

– Как бы не так – булгалтер! Я знаю, кто он.

– А кто же он?

– Он как художник.

– Вон куда ты! – улыбнулся Рагозин. – Пожалуй, верно – как художник… Ну вот, я тебя отдам учиться, будешь художником.

Ваня замолчал. Рагозин с нетерпением ждал ответа.

– Не умеешь – так учись не учись! – сказал Ваня убеждённо.

– Уменье придёт с наукой.

– Видел я таких! Учатся, учатся! А я подошёл – раз! И сделал.

– Ишь… – только и сказал Рагозин, удивлённо рассматривая маленького гордеца.

Уже тогда он предугадывал, что судьба этих едва возникавших отношений будет зависеть от желания сына учиться, и в новую встречу опять заговорил с ним о том же. Ему казалось – то, что он считал главным и необходимым в жизни, составляет главное и необходимое также в жизни мальчика. И он терялся, сталкиваясь с совершенно непохожими воззрениями Вани.

– Выучишься как следует работать, будешь приносить пользу, – сказал Пётр Петрович внушительно.

– Откуда приносить? – наверно, не понял Ваня.

– Ну, как тебе объяснить… Был когда в музее?

– Был.

– Понравились тебе картины?

– Ага.

– Значит, художники принесли тебе своим трудом пользу. Картинами своими, понимаешь?

Ваня мечтательно смотрел в отворённое окошко каюты. Там мчалась Волга – слышно было бурленье воды под колёсами огромного парохода, виднелись клином отбегавшие назад зеленые валы, и песчаная отмель окатывалась ими, белея на окоемке от разбитых в пену гребней.

– Это – не польза, – ответил Ваня, и так загадочно сделалось его серьёзное лицо, словно только он один знал – что же такое польза.

– Как не польза? А что же?

– Это… когда завидно, что не ты нарисовал. Что у тебя ни за что так не получится.

– Ну вот, вот! – обрадовался Рагозин. – Когда тебе хочется сделать так же хорошо, как другие. Чтобы твоей работой другие тоже любовались, как ты. Это и будет польза для них, а как же?

– Чудно как архиреите, – с насмешкой сказал Ваня.

– Это что ещё за «архиреить»?

– Ну, как духовник.

– Что – духовник? Откуда ты знаешь – как духовник?

– А мы в скиту бегали к архирею за сахаром. Он даст всем по кусочку да начнёт архиреить: играйте, детки, без ссор и без брани, внимайте слову наставников ваших, бог господь с вами.

Ваня ловко передразнил елейную речь.

– Ну, а вы что? – с усмешкой, хотя немного потерянно спросил Рагозин.

– А мы ничего. Съедим сахар, опять прибежим. Он даст ещё, и опять нас архиреить… А вы, чай, комиссар! – вдруг с укором взрослого объявил Ваня.

На следующий раз Рагозин попробовал зайти с другого бока.

– Не будешь ходить учиться – кто тебе даст бумагу, карандаши? Ведь рисовать-то ты не перестанешь?

– А когда мне было надо чего, я тырил, – не раздумывая, ответил Ваня.

– Ну, милок…

– Жди, когда тебе дадут! Разве дождёшься? Стырю где придётся – и рисую.

– Это, братец, воровством называется. Вот какая вещь, видишь ли!

– Карандаши-то?! – вытаращил глаза Ваня.

– Карандаши и все такое. Ты эти приютские замашки брось. Я буду давать всё, что потребуется.

Ваня пригорюнился, потом сказал упавшим голосом:

– Если товара много – лафа, конечно.

Но тут же и утешил отца, настолько позабывшись, что впервые обратился к нему по-приятельски:

– А если у тебя не будет, ты не думай: я расстараюсь – чего не хватит!

Нечаянный этот порыв был отцу и страшен и восхитителен, обнажив перед ним все уродство представлений и всю непочатость простодушия ребёнка…

Рагозин вспомнил это, пока рассказывал Кириллу о встрече с сыном на Волге.

Ваня сидел у отца в ногах, независимо поглядывая на гладко выбеленный потолок. Уже вторично доставил он в госпиталь заготовленные хозяйкой Рагозина кушанья и знал, что половину унесёт назад: отец был настойчив в своих заботах о нем. Мальчик видел, какое место занял собой в существовании отца. Находя это чувствительностью взрослых, он, с некоторой гордостью за себя, поощрял её и допускал даже ласку большого человека, раненного в сражении и нуждавшегося в помощи.

– Теперь мы с ним договорились жить вместе, – сказал Рагозин, одобряя Ваню взглядом. – И знаешь, Кирилл, к чему я прихожу после всей этой истории? Время-то у меня есть – размыслить. Вот мы радуемся, что идём к цели, которую хотим достичь. Думаю, радость станет ещё больше, ежели мы нашу цель, которую предстоит достичь, хоть бы отчасти, что ли, отыскали в том, что уже нами достигнуто. Понял меня?

– Более или менее, – улыбнулся Кирилл.

– Ну да насчёт отвлечённого я, знаешь, не очень… Я практически. Думаешь ты о человеческих отношениях в будущем? Думаешь. Так вот ты ищи такое в нынешней жизни, чтобы уже сейчас в тебе хоть немножко зажило из будущего, понял? Как бы тебе сказать? Ну… воплоти, что ли, свой план в живом человеке. В отношении своём к человеку, понятно? Чтобы практика была. А то ты будешь поклоняться своему желанию, скажем, коммунистического общества, когда ещё общества такого нет. И привыкнешь поклоняться – желанию. А от человека отвыкнешь. Верно? А ты его сейчас найди. Хоть немножко в человеке найди от будущего. И установи с человеком такую связь, как будто он уже наш идеал. Так? И чтобы таким путём действовал каждый. Тогда будет кое-что закрепляться из наших желаний будущего в нынешней жизни. Посев будет, понял?

– Понял. Но рецепт-то не ко всякому человеку приложим. Особенно теперь. Помнишь, ты мне сказал: какое время – такая политика.

– А как же! Ты умей найти такого человека, в котором немножко будущего есть. В труде его, в службе народу, ещё в чём. И на нём учись. Практикуй свой идеал-то на человеке. Умей найти, – повторил Рагозин и опять остановил довольный взгляд на сыне.

– А ведь ты прав! – воскликнул Кирилл. – Я припоминаю в этом духе у Чернышевского: приближайте будущее, говорил он, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести.

– Видишь! Оно крепче, когда своей голове подпорку-то найдёшь, – весело мигнул Рагозин, не отрывая глаз от сына.

Кирилл тоже посмотрел на Ваню.

Мальчик беспечно и сладко позевнул.

Кирилл спросил его, сдерживая невольную улыбку:

– Как же получилось, что сам ты ушёл на флот, а товарища бросил? Мне ведь Павлик Парабукин рассказал, как ты его подвёл.

– А я виноват? Меня военморы надули. Пашка знает. Мы помирились. Ещё хотели с ним к вам идти.

– Ко мне? Зачем?

– А жаловаться.

– На кого?

– На отца на его.

– Чем это его отец провинился?

– А он из книжек Арсения Романыча пакеты клеит.

– Арсения Романыча? – вскрикнул Рагозин, оторвав от подушки голову и тотчас, с гримасой боли, медленно опуская её назад.

– Арсений Романыч отдал свои книжки в одну библиотеку. А библиотека половину свезла в утиль. А Пашкин отец пустил книжки на пакеты. Пашка сам видел!

– Что такое, Кирилл, а? Ты сходи посмотри, – весь как-то затихнув, сказал Рагозин. – Не шутка – библиотека Арсения Романыча! Его нам грех обижать.

– Пойду сейчас же, – поднялся Извеков, – я давно хотел забраться к этим просветителям. Ты не тревожься.

Он взял с постели руку Рагозина. Пётр Петрович придержал Кирилла, будто подыскивая на расставанье слово.

– У тебя жар? Ты со мной заговорился.

– Ничего. Баня здоровит, разговор молодит.

Он все не выпускал Извекова.

– Будут новости – сообщай. Понял?

Он ближе притянул Кирилла к себе.

– Тут должен меня навестить один товарищ. Я ему поручу разузнать насчёт твоего дела. Он может.

– Моего дела?

– Ну да. О чем тебя Мешкова дочь просила.

Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова.

– Чудак ты! – захохотал Кирилл.

– Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а?

– Чудак! – смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. – В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева!

– На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га!

– Расскажу после. Выздоравливай.

– Так ты прямо в утильотдел? – крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор.

– Прямо туда.

– Выбери мне там что почитать, – кричал Пётр Петрович. – Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся!

Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице «Астория», построенной на главной улице в совершённом духе законодательства «модерн». Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объёму он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в «Астории», а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга.

Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелёте. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо.

На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи.

Предприятия, объединённые громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник – топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела.

Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, – все стало драгоценностью.

И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину.

Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идёт речь.

Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской.

Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам.

Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга.

– Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, – говорил Мефодий. – Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нём не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним – инфузория. Хотя – актёр. Тоже актёр!

– Тоже в скорлупке, – вставил Парабукин.

– Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он – гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актёра могут быть принципы? Сыграл хорошо – вот и принцип. Не сыграл – в чём же принцип? У нас был трагик – беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет.

– Сгубит он мою Аночку, – горестно вздохнул Тихон Платонович.

– О ком говоришь? – оскорбился Мефодий. – О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актёров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи – чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот – вор. Он, говорит, крадёт у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить – приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодёжь, я отвечаю.

– А сам он что – на водопровод молится?

– Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью – я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьёз, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать – разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь – куда?

– Отбрил тебя.

– Почему – меня? – снова обиделся Мефодий. – Я – простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий.

– Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий!

– А кто же? Я – неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида!

– Кари-ати-да! – иронически перепел Парабукин.

И тут его лицо обвисло, он наскоро провёл рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься.

– Где здесь хозяин всех этих богатств? – громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан.

– Товарищ секретарь, – проговорил Парабукин, и одёрнул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы ещё сделать в таких нечаянных обстоятельствах.

– Ожидаем давно, – сказал он. – Позвольте представить. Мефодий Силыч, сотрудник студии Цветухина. Так сказать, коллега моей дочери по театральному поприщу. Кариатида.

– То есть… по фамилии? – сурово удивился Извеков.

– Более в метафорическом смысле, – сказал Мефодий, раскланиваясь с важностью.

– Вы что же, закусывали? – на шаг отступая перед непонятным запахом, спросил Извеков (он внимательно глянул на перебитый сократовский нос Мефодия и подумал: этот, пожалуй, ещё отменнее Парабукина).

– В виде перерыва между занятиями, – торопился объяснить Тихон Платонович. – Так кое-чем. Нынче не до разносолов.

– Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова?

Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь – не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул.

– Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат.

– Покажите, что сюда попало из дорогомиловских книг.

– Это вам, поди, мой Павел донёс? Все как есть придумал мальчишка, от своего рвения не по разуму, не по возрасту.

– Проведите меня, я хочу видеть.

Они вдвоём двинулись между бугров и куч бумажного хлама, навалом ссыпанного и образовавшего целые улицы и переулки, за которыми нельзя было окинуть глазом всего помещения. Парабукин, путеводительствуя, не переставал говорить:

– От Дорогомилова к нам ничего не поступало. А поступило от библиотеки, которой он своё добро пожертвовал. Добра-то оказалось меньше, чем мусора. Библиотека весь мусор сюда и сбагрила. Журналишки, газеты, счетоводство разное. Ничего себе сырьё. Кое-что на фунтики пойдёт, другое на конверт. Есть которые поплотнее листы, можно канцелярский пакет клеить. Вот, как раз, поинтересуйтесь, этот ворошок дорогомиловский. Павел разворочал, копался чего-то, негодник.

Кирилл взял сверху переплетённую тетрадь в писчий лист. Это были печатные доклады городского управления двадцатилетней давности.

– Бумажку-то ставили, а? Говард! – сказал Парабукин, потирая в пальцах глянцевитый лист и зажмурившись.

Кирилл поднял другую тетрадь. В ней заключался отчёт городского театрального комитета управе и отчёт о приходе и расходе городских сумм по театру. Сезон, которому посвящались документы, был памятен: в тот год Кирилл последний раз побывал в этом театре – с Лизой, и наутро после спектакля, с неизгладимым ощущением её соседства по креслу, был введён жандармами во двор тюрьмы.

Непроизвольно пальцы его перелистывали тетрадь. Потом они остановились. Он не сразу понял, что заставило его сосредоточиться. Он читал примечание в конце страницы о том, что господин антрепренёр оспаривает удержание городом такой-то суммы с бенефисного сбора артиста Цветухина. Фамилия Цветухина была выделена жирным шрифтом.

Кирилл швырнул тетрадь прочь.

– А книги у вас где, книги? – настойчиво повторил он.

– Книги совершенно особо. Можно сказать, в хранилище. Пожалуйте.

Они прошли в смежный зал. Чуть не до потолка высились тут кучи книг, причудливые, как горные цепи со своими вершинами, ущельями, обрывами склонов.

Кирилл медленно обвёл взором эту стихию. Вот она, жизнь, честь, слава, вспомнил он, богатство, высочайшие взлёты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества!

– Тут у нас происходит учёная обработка, – бормотал Парабукин, отодвигая пяткой мешавший ему стоять толстый том. – Изыскания, всякая сортировка.

– Гм, – промычал Извеков.

– А как же! Решается экспертами – что есть научность, а что, согласно инструкции, – утиль. Пожалуйте сюда. У этой стенки разные духовные писания, православные, римско-католические, немецко-лютеранские. Очень плотного переплёта.

– Это не эксперт с вами закусывал?

– Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актёр. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется «Что такое светотень». Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин.

Извеков быстро перебил:

– Я хочу знать, где книги Дорогомилова?

– У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек.

– Оставьте меня одного.

– Пожалуйста! – обрадовался Парабукин. – Посмотрите, что вам подойдёт. Многие были довольны выбором.

Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, лёгкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой.

Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую.

Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешёвых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг – немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский «Дон-Кишот Ламанхский».

И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом – Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича – простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля – ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить своё имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал.

Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжёлый том русской истории Соловьёва и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашёл резко подчёркнутые строки. Это были слова пугачёвской грамоты, жаловавшей рать рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: «Так будет».

Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов?

Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещённых в России сочинений Льва Толстого. Ещё немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешёл к другим.

Ему подвернулись «Губернские очерки» Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашёл драмы Ибсена (всего два тома – собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) – о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал её. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией – Бельтов. Он прошёл мимо, но вернулся, прочитал название «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это – не Ломброзо!

Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по чёрной коже. Он раскрыл переплёт. Он никогда не видел подобных переплётов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шёлк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. «Это хорошо для Аночки», – тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. «Аночка может брать у меня», – добавила за него другая мысль.

Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их ещё? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам.

Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять всё, что жалко не взять. «Я – как Дорогомилов, чёрт возьми», – подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: «Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее».

На него напала алчность. Он нёс и нёс к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу «моими книгами». Воображение говорило ему: «Это интересно для мамы – педагогика». Или: «Эту я дам почитать Рагозину».

Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая её сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шёл туда, где ещё не был, смотрел то, что ещё не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял.

Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна.

Кирилл отряхнулся и подошёл к своим богатствам. «Бог ты мой! – изумился он. – Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь». Он постоял, словно недоумевая – почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок.

Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу:

Сме-ло

мы в бой пойдём

За власть

Сове-та-ав…

Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул.

Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул её и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина.

Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька.

– А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее?

– Нет, – коротко сказал Кирилл. – Потом. Прощайте.

– Ежели вам неудобно или ещё что, так мы пришлём. Только прикажите – куда.

– Никуда. Прощайте, – ещё раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу.

Загрузка...