Глава десятая

— Что ж, господин Смидович, семь месяцев тюрьмы вам пошли на пользу и на сей раз вы правильно назвали свою фамилию. — Пожилой жандармский ротмистр вопросительно посмотрел на него. — Теперь вы уже не Эдуард Куртуа, не Этьен Бюссер, не Дюваль, не Желье, не Матрена, — это последнее имя офицер произнес с явным пренебрежением, — наконец, не Червинский, под коей кличкой вы значитесь в дознаниях жандармских управлений нескольких российских губерний, а также в донесениях наших агентов за границей. Как видите, нам все известно, господин Смидович.

Петр Гермогенович кивнул в знак того, что он полностью разделяет мнение господина ротмистра, тем более что этот же перечень его псевдонимов и партийных кличек ему уже сообщали на последнем допросе.

— Вы имеете что–либо дополнить к своим показаниям, господин Смидович? — спросил жандарм.

— Боюсь обременить вас новыми заботами, господин ротмистр. Раз уж вам все известно… — Смидович развел руками.

Ротмистр переглянулся с начальником тюрьмы, старым, седым человеком, прослужившим в этом учреждении почти всю сознательную жизнь.

— Ну что ж, если вы не желаете больше ничего сообщить нам, извольте выслушать постановление.

Он отодвинул от себя на вытянутую руку хрустящую бумагу с гербом и откашлялся:

— «Постановлением господина министра внутренних дел, — прочел он. — Дело дворянина, уроженца города Сенно, Могилевской губернии, Петра Гермогенова Смидовича (он же Горбачев), обвиняемого в государственном преступлении, разрешить в административном порядке с тем, чтобы, вменив в наказание предварительный арест, подчинить Петра Гермогенова Смидовича гласному надзору полиции на два года в избранном им месте жительства, за исключением столиц, местностей резиденций его величества, столичных губерний, области Войска Донского, всех университетских городов, Риги, Ярославля, Вильно, Лодзи и некоторых других, по усмотрению Министерства внутренних дел, фабричных местностей». — Ротмистр снова устремил свой взор на Смидовича: — Вам надлежит выбрать и сообщить, где вам угодно отбывать ссылку.

Петр Гермогенович задумался. В Тулу его, конечно, не пустят, он там не раз жил под гласным и, само собой, негласным надзором полиции. Куда еще? Тридцать две губернии, в которых обычно запрещали жить политическим ссыльным, охватывали почти всю Россию, оставляя лишь север, Сибирь и неимоверно далекий северо–восток. Что же выбрать?

Он вспомнил свой разговор в Стокгольме с Луначарским о Тотьме, Кадникове, Вологде, вспомнил, что рассказывала старшая сестра Ольга, отбывавшая ссылку в тех самых краях. «К тому же… — Он мысленно улыбнулся, — Вологда, пожалуй, самое близкое место к Москве, а там — Софья Николаевна, его Соня».

— Я выбираю Вологду, — сказал он.

— Точнее, Вологодскую губернию, господин Смидо–вич, — поправил жандарм. — Я не думаю, чтобы господин вологодский губернатор разрешил вам проживать в этом городе.

Этап из пересыльной Бутырской тюрьмы уходил по вторникам и пятницам.

В сборном зале столпилось несколько десятков человек, политических и уголовных вместе; тут же лежали чемоданы, сундуки, котомки. Отдельной небольшой группой стояли каторжники. Они переминались с ноги на ногу, позвякивая кандалами. Несколько тюремных надзирателей наблюдали за порядком, то и дело слышались их окрики.

Время тянулось медленно. Наконец раздалась долгожданная команда. Строились по росту, и Смидовичу пришлось стать первым в шеренге политических заключенных.

Тюремные ворота открылись, и Петр Гермогенович увидел сдерживаемую городовыми толпу, которая заняла противоположный тротуар. Он искал глазами Соню, но не находил, подумал, что она не пришла, и опечалился. Между тем колонны уже двинулись, пошли сквозь ряды конвойных солдат с винтовками наизготовку. Толпа горожан заволновалась.

Кто–то крикнул:

— Душегубы! За что вы их? Многие махали платками, шляпами.

И вдруг Смидович увидел Софью Николаевну. Она была в беленькой шубке, плотно облегавшей ее стройную фигуру, и круглой скромной шапочке, отороченной серым каракулем. Лицо ее раскраснелось от напряжения, от ожидания, от легкого мартовского морозца и показалось ему таким родным и прекрасным.

— Софья Николаевна! Соня! — крикнул он.

Она вздрогнула, обернулась на его голос, беспомощно и радостно обвела глазами плотную, однообразную массу заключенных.

— Я здесь, Соня! — снова крикнул Смидович и, выхватив из кармана платок, поднял его высоко над головой.

К нему подскочил конвойный офицер:

— Не сметь!

Но Софья Николаевна уже заметила Смидовича.

Теперь она ни на шаг не отставала от того ряда, в котором шел он. Разговаривать с ней Смидовичу не разрешал конвойный офицер, но на Софью Николаевну его власть не распространялась, и она время от времени кричала что–то Петру Гермогеновичу: Шум улиц все заглушал, но ему было радостно просто хотя бы издали видеть ее.

Толпа понемногу редела, отсеивались любопытные, зеваки, которым безразлично было, на что смотреть, и остались родственники, друзья, знакомые заключенных. Колонна медленно двигалась к вокзалу. Софью Николаевну теперь никто не загораживал, и Смидович с высоты своего роста мог лучше рассмотреть ее лицо, на котором прочел не только тревогу, но и гордость за него. Сколько раз ей самой приходилось вот так же шагать в окружении солдатских штыков, ездить в тюремных вагонах с решетками на окнах, и она понимала, что сейчас творится в душе Петра Гермогеновича, как дороги ему в эти минуты ее внимание, ее напутственное, ободряющее слово, взгляд, жест.

Конвойный офицер отбежал в конец колонны к какому–то разбушевавшемуся каторжнику, и она немедленно воспользовалась этим — подошла еще ближе. Конвоиры сделали вид, что ничего не слышат, и Петр Гермогенович мог говорить, не напрягая голоса.

— Я сразу же напишу, как только устроюсь.

— Я отвечу, Петр. Непременно отвечу.

Она не очень баловала его письмами раньше, ш это обещание обрадовало и растрогало его.

— Ты приедешь ко мне? Слышишь, Соня?

— Постараюсь…

— Я не могу без тебя жить. Помни это!

— Хорошо, Петр, буду помнить. — Она улыбнулась.

Провожавших на вокзал не пустили. Петр Гермогенович потерял из виду Соню, но в глазах неотступно стояло ее грустное лицо. Где–то далеко пыхтел паровоз под парами, а цепь вагонов с надписями на каждом «40 человек или 8 лошадей» казалась бесконечной. Лошадей не было, но людей собралось гораздо больше нормы. В вагон, куда попал Петр Гермогенович, набилось человек шестьдесят; они загромоздили проходы, липли к адшам, загороженным железными решетками. Он успел занять наиболее удобную полку из четырех — последняя была под самой крышей, — но уступил ее болезненному, задыхавшемуся от кашля старику с котомкой, похожему на богомольца, возвращающегося из «святых мест».

Тоненько прогудел паровоз, и «тюрьма на колесах» тронулась в путь. Петр Гермогенович вздохнул с облегчением. Он торопил время, поезд, самого себя: как–никак он ехал на волю, пусть весьма относительную, нелегкую, но все же волю. Он увидит над собой не тюремный потолок, а чистое небо, под ногами будет не асфальтовый пол камеры, а земля, трава, снег, и окружать его будут не четыре каменные стены, а люди, с которыми он познакомится, подружится и будет продолжать борьбу.

Заключенные стали устраиваться — вынимали из своих сундучков и котомок еду, которой сумели запастись в дорогу. Старичок, похожий на богомольца, не достал ничего и только с тихой грустью смотрел, как аппетитно жевал хлеб с салом его сосед. Смидович раскрыл свой чемодан, вынул кусок пирога, колбасу, окорок — все, что успела передать ему Софья Николаевна, — и поделился со стариком.

— За что вас? — спросил Петр Гермогенович.

— За правду, добрый человек, — ответил старик, вздыхая. — Вот истинный крест, за правду. — Он поискал глазами икону, не нашел, но все равно размашисто перекрестился.

Кто–то сильным голосом затянул «Ревела буря, дождь шумел». Вагон заслушался, смолкли разговоры, так это получилось хорошо, столько чувства вложил певец в эту старую песню. Подошли поближе конвоиры, присели к потеснившимся заключенным. Петр Гермогенович обратил внимание на их натруженные крестьянские руки, на подобревшие глаза и подумал, что многие, наверно, тяготятся своим положением. Он вспомнил, как там, в Москве, один из них «ничего не заметил», когда они тихонько переговаривались с Соней.

Певец устал, и никого больше не нашлось, чтобы продолжить песню. Петр Гермогенович по–французски стал напевать «Марсельезу».

— Мо–олчать! — прямо над ухом рявкнул конвойный офицер. — Повторится еще раз — высажу в Ярославле и отправлю в тюрьму!

— Почему? — Петр Гермогенович сделал невинные глаза. — Я пою государственный гимн дружественной нам страны.

— Я вам покажу государственный гимн!

Поезд шел медленно и останавливался на каждой станции. Из вагонов арестантов не выпускали, конвоиры сами ходили с ведрами за кипятком. Как только подходил поезд, платформы быстро заполнялись народом, между решетками протягивались руки с ломтями хлеба, булками или кружками молока.

— А между тем, — громко сказал Смидович, — каждому, кого отправляют этапом, то есть нам с вами, полагается паек в размере пятнадцати копеек в сутки. Все ли знают об этом?

Никто, конечно, не знал. Петр Гермогенович потребовал к себе конвойного офицера.

— А, это снова вы! Что еще угодно?.. — Офицер смотрел на Смидовича, как на надоедливую муху.

— Мне угодно, чтобы вы потрудились удовлетворить хотя бы те минимальные льготы, которые предоставлены этапникам согласно этому документу. — Петр Гермогенович вынул из кармана небольшую книжечку; в ней говорилось о пайке и правилах, которые полагалось соблюдать на этапе заключенным и сопровождающим их солдатам.

— Хорошо, вы получите ваши жалкие пятнадцать копеек! — прошипел офицер.

— Не я, а вся партия этапников! — Смидович повысил голос. — И немедленно! Имейте в виду, я знаю, куда направить на вас жалобу.

Офицер ушел в другой вагон.

— Я с первого взгляда определил, что ты справедливый человек, — сказал Петру Гермогеновичу «богомолец».

Через час в вагон вошел конвойный унтер со списком и, бренча медяками в кожаной сумке, стал раздавать заключенным деньги.

— Ну вот, порядок восстановлен, — сказал Смидович, и его глаза за овальными стеклышками очков весело заблестели.

К Вологде подъезжали вечером. Из окна вагона Петр Гермогенович увидел позолоченные купола старинных церквей и убогие деревянные домишки, лепившиеся к железнодорожному полотну, приземистые здания вагонных мастерских, депо, где, по словам отбывавших здесь ссылку политических, сосредоточился рабочий класс Вологды, белый каменный вокзал…

Как и в Москве, станция была оцеплена полицией и солдатами, которые должны были сменить тех, кто сопровождал заключенных в дороге. Началась уже знакомая процедура — проверка по списку, пересчитывание. Безграмотный унтер несколько раз ошибался, и все повторялось сначала. «Вологодцев» и «архангелогородцев» построили отдельно друг против друга, и Смидович едва успел попрощаться со стариком.

— Дай тебе господь здоровья и сил больших, добрый человек, — сказал старик искренне. — И жену пошли тебе господь хорошую, работящую. — Он лукаво взглянул ему в глаза. — Видал я, как ты там, в Москве, переговаривался с одной.

— Вам понравилась она? — невольно вырвалось у Смидовича.

— Ладная женщина, сердечная, видать.

— Спасибо… И всего вам доброго! Может, встретимся когда…

— Да нет уж! Мне восемь лет тут коротать. Не доживу…

Конечно, хотелось остаться в Вологде. Все–таки губернский город, театр, несколько синематографов, а всего важнее большая и дружная колония политических ссыльных. Но увы! Вопрос о выборе местожительства решал губернатор.

Ссыльных построили по пять в ряд и повели под конвоем почти через весь город в Арестантские роты, как называлась недавно построенная тюрьма.

Смидович любил новые места и сейчас с удовольствием рассматривал достопримечательности Вологды. В последний день перед отправкой сюда ему удалось достать у соседа по камере книжицу с описанием города, и сейчас он узнавал многое: изящную пятиглавую Воскресенскую церковь на высоком берегу реки, самую древнюю по основанию, с отдельно стоящей колокольней, высоченные, с бойницами, стены кремля, над которыми высились древние соборы в византийском стиле, строгой архитектуры Казенный приказ, Архиерейский дом.

И рядом с этой стариной, с купеческими особняками и торговыми рядами, удивительно похожими на торговые ряды многих губернских городов, бревенчатые одноэтажные дома мещан с палисадниками и огородами за высокими заборами, цепные собаки, охраняющие покой хозяев, обязательные скамеечки перед домом, на которых в теплую погоду сидят, опершись на палки, старики…

Арестантские роты строились по последнему слову тюремной техники, с просторными камерами, подъемными кроватями, больницей и баней. С политическими здесь обращались вежливее, чем в других тюрьмах, с которыми пришлось познакомиться Смидовичу.

В камере, куда его поместили, лежал всего один человек с заросшим бородой молодым лицом и грустными цыганскими глазами, как выяснилось, бывший студент Военно–медицинской академии. Он прибыл сюда неделю назад и переживал, что ему до сих пор не назначили места ссылки.

— Что вы намерены делать, когда наконец доберетесь до места? — спросил Петр Гермогенович.

— Не знаю, — безразлично ответил студент. — Может быть, займусь каким–нибудь ремеслом. Я немного умею резать по дереву, плести корзины.

— А лечить людей? Ведь вы же почти доктор.

— Не разрешат. Ведь политическим запрещается работать в государственных и земских учреждениях, читать публичные лекции, давать уроки на дому. На этот счет есть специальный циркуляр департамента полиции…

— Я знаю, — сказал Смидович. — «О лицах, состоящих под гласным надзором»… Вы недавно в тюрьме? — спросил он.

— Ну, что вы! — протянул студент. — Третий год таскают… — Он поморщился, словно от боли. — Всюду голод, нужда, бесправие. Всюду тюрьма. Мне кажется, что в России не осталось ни одного окна без решетки, ни одной двери без замка.

— Зачем впадать в такой пессимизм? Поверьте, жизнь не так мрачна, как вы ее обрисовали. Не пропадем!

— Может быть, — вяло ответил студент. — Давайте отдыхать.

Петр Гермогенович уже засыпал, когда снова услышал голос студента:

— В «Крестах» я на крышке параши нарисовал портрет государя императора в короне. За это мне оттянули суд еще на полгода.

Утром в камеру явился смотритель и сказал, чтобы Смидович собирался: после завтрака его отвезут в полицейское управление, где объявят решение губернатора.

— А как же я? — с тоской в голосе спросил студент.

— Не могу знать, господин Петровский, — ответил смотритель.

В полицейское управление Смидович ехал в тюремной пролетке. У входа в большой белый дом конвоир передал его дежурному, и тот повел на второй этаж в приемную, где восседал полицейский чиновник в зеленом мундире и с бородкой на французский манер.

— Прошу, господин Смидович, — грассируя, произнес он и показал на стул. — Мне велено сообщить вам волю губернатора. Для отбытия вами наказания, назначенного господином министром внутренних дел, господин начальник Вологодской губернии изволил назначить город Кадников, куда вы направитесь этапным порядком, как только будет образована партия административно–ссыльных. Должен напомнить следующее: в силу Положения о политическом надзоре, учреждаемом по распоряжению властей, вам не выдадут документы на жительство. Вы лишены права отлучаться за пределы назначенного вам города.

По тому, как без запинки, скороговоркой говорил чиновник, было видно, что ему множество раз приходилось повторять эти слова.

— Местной полиции, — продолжал он тем же бесстрастным голосом, — разрешено входить в занимаемое вами помещение во всякое время дня и ночи, а также производить обыски и аресты. Вы не можете служить в государственных или общественных учреждениях, заниматься педагогической деятельностью, участвовать в сценических представлениях, а также собираться числом более пяти человек. Ваша почтовая и телеграфная корреспонденция может быть просмотрена цензурой в любое время… — Он наконец поднял на Петра Гермогеновича глаза. — Надеюсь, вам все понятно?

— Кроме одного — что же все–таки разрешается политическим ссыльным?

— Все, что не запрещено, — сострил чиновник.

Кадниковскую партию ссыльных — политических и уголовников вместе — отправляли рано утром девятого марта из исправительно–арестантского отделения — вонючего и нашпигованного клопами каменного здания. Начальник конвоя, унтер–офицер, недавно получивший звание, а потому не в меру усердный, громко и отчетливо выкрикивал во дворе фамилии этапников:

— Хмель Антон («Есть, ваше благородие!»), Зенцов Андрей («Есть!»), Брюк Янкель («Я тут, господин унтер–офицер!»), Смидович Петр («Есть!»), Гура Антон («Тут, пан унтер»)…

До Кадникова партия шла пешком, двадцать девять ссыльных и десять конвоиров, включая унтера. Сзади тащились розвальни с пожитками. Нанятый полицейским управлением ломовик сдерживал сытую лошадь, когда она норовила перейти на рысь и обогнать неторопливо шагавшую колонну.

Мартовское солнце уже грело по–весеннему. Несмотря на морозец, с крыш свешивались слезящиеся сосульки, радостно чирикали воробьи.

За городской заставой начались заснеженные поля с черневшим вдалеке лесом. Ноздреватый снег нестерпимо блестел, на него было больно смотреть, а Архангельский тракт, по которому шли ссыльные, был накатан полозьями саней до зеркального блеска.

Неожиданно раздалась команда унтера:

— Разрядить ружья!

Все сразу повеселели, разговорились. Политическим разрешалось ехать на санях, но туда помогли забраться двум уголовникам, натершим ноги кандалами. Шли, радуясь солнцу, весеннему погожему дню и предстоящей перемене места; каждый надеялся, что «там» ему будет лучше.

Смидович шел рядом с Антоном Гурой, болезненным, тощим мужчиной с длинным лицом, которое казалось еще длиннее из–за опущенных книзу жидких усов. Гура говорил с акцентом, и то, что во время переклички в тюрьме он назвал унтера паном, позволило предположить, что он родом из Польши.

— Так, так, пан Смидович, — подтвердил Гура. — Я есть поляк из Ковны, цивильный сапожник. А за решетку попал, можно сказать, ни за что. Приезжал к нам один образованный человек, Феликс Эдмундович Дзержинский. Так он приходил к нам в мастерскую и приносил разные книжки. Предлагал с собой взять, если кто хочет. Я захотел. Правильная была книжка, там все было написано, как есть на самом деле. И про рабочих, и про царя. А потом явились ночью жандармы, постучали. Я спросил: «Кто там?», ответили: «Телеграмма». Пся крев! Чтоб этим собакам ни дна ни покрышки не было на том свете. Короче говоря, пан Смидович, нашли они у меня эту книжку, а меня забрали. Говорят, нельзя такие книжки читать. Потом перевели меня в Вильно — вы не были в этом городе? — и посадили в Лукишкскую тюрьму, самую большую. Там продержали больше чем полгода, а потом сюда погнали. В какой–то Кадников. Пан не знает, что это за город?

«Пан» знал. Все из того же справочника о Вологде и губернии, написанного каким–то дотошным священником, он вычитал, что Кадников стоит на бойком проезжем тракте у реки Содимы, что как селение существует уже около четырехсот лет, а в 1780 году указом Екатерины Великой преобразован в город. Там есть Никольский собор и (что очень важно!) тюремная церковь, и что жители там издревле занимались выделкой деревянной посуды, главным образом кадок; в старину их называли кади или кадни, отсюда и Кадников.

— Да, да, очень интересно, — пробормотал Гура. — Проше пана, а вы не поляк? — поинтересовался он. — Должен вам заметить, что у вас польская фамилия.

— Дед был из Польши, но принял православие… Бабка — татарка. А я русский.

— Дед принял православие? Ай, как нехорошо изменять своей вере.

Петр Гермогенович улыбнулся:

— Какая разница, пан Гура, католик, православный, иудей! Лишь бы человек был правильный.

— Так, так, — согласился Гура. — Бог для всех один. — Он молитвенно сложил руки и посмотрел на небо. — Без веры, пан Смидович, нельзя и шагу ступить.

— Что вы говорите? А я вот ступаю, и ничего!

— Пан атеист? — Гура с опаской посмотрел на Смидовича.

— Да, неверующий.

— Никогда б не подумал, глядя на вас. — Гура сокрушенно покачал головой. — Такой представительный, такой симпатичный человек и атеист. Хотя, сказать откровенно, я в тюрьме встречал атеистов. Среди них попадались очень хорошие люди.

Городок Кадников стоял на холме, а собор на самом высоком в городе месте и был виден издалека, белый, пятиглавый, массивный. Дома скрывались за множеством голых деревьев, в большинстве берез, блиставших на солнце белой корою. Было безветренно, тихо, и в этой тишине явственно слышался чистый колокольный звон.

На окраине, слева от тракта, росла молодая березовая рощица, заснеженная, веселая, с памятником Пушкину в центре. Смидович вспомнил рассказ Луначарского: рощица называлась Пушкинским парком и была посажена в 1899 году учащимися городских училищ в столетний юбилей со дня рождения поэта.

Унтер не раз сопровождал этап до Кадникова, и ему не пришлось расспрашивать местных жителей, куда вести ссыльных. «Кардергация», как здесь «по–ученому» называлась захолустная уездная тюрьма, находилась в центре города, позади полицейского управления и казначейства. Там начальнику конвоя предстояло едать партию, а тюремному смотрителю принять ее и содержать у себя до тех пор, пока не откроются присутственные места.

Утром в сопровождении полицейского Смидович отправился к уездному исправнику, для чего понадобилось только перейти площадь. Выслушав напутствие, как должен себя вести гласно поднадзорный, Петр Гермогенович получил свой набитый книгами чемодан и остановился посреди Соборной улицы, не зная, куда направиться дальше. Он был свободен. Мог куда угодно пойти (правда, в пределах городской черты), заглянуть в любой магазин, в торговые ряды, остановить на улице любого человека и задать ему любой вопрос.

Он так и сделал: вежливо приподняв шляпу, поинтересовался у высокой, похожей на учительницу женщины, далеко ли до почтовой конторы; ему хотелось немедленно написать Соне, что он уже «дома», свободен и ждет ее к себе.

Почта, как объяснила женщина, оказалась недалеко, за углом.

— Вы, очевидно, прибыли к нам на жительство? — спросила она.

— Совершенно верно, — ответил Смидович.

— И не по своему желанию?

— Вы снова угадали. Вот стою на распутье, как витязь.

— И вам, наверное, негде жить?

— Негде, — согласился Смидович.

— Тогда пойдемте ко мне. У меня есть свободная комната.

— А вы не боитесь поставить на квартиру политического ссыльного? — спросил Смидович.

— Как видите, не боюсь.

— В таком случае я с превеликим удовольствием… Простите, не знаю, как вас величать.

— Ксения Константиновна.

Он тут же нанял извозчика — легонькие санки с медвежьей полостью, извозчик подхватил чемодан, подивившись его тяжести, поставил к себе, Смидович и «учительница» сели рядом, и резвая лошадка понесла их на окраину Кадникова.

Пока извозчик вез их на Пожетинскую слободу, Смидович успел узнать у своей будущей хозяйки, что в Кадникове есть колония политических ссыльных, числом более пятидесяти, и что среди них есть социал–демократы большевики,, социал–демократы меньшевики, эсеры простые и эсеры–максималисты, анархисты, бундовцы, представители Социал–демократической партии Польши и Литвы и кто–то еще, о них Ксения Константиновна не осведомлена. Он узнал, что многие политические живут коммуной, по двое, по трое, ютятся в небогатых квартирках, большей частью за кладбищем, где подешевле, нанимают кухарку или договариваются с хозяйкой, чтобы она готовила.

Ксения Константиновна объяснила, что все это слышала от ссыльной Евгении Ивановны Токаревой, учительницы из Вятки, которая часто заходит к ней вечером попить чаю с вареньем.

— Я ведь тоже учительница, вот мы с ней и нашли общий язык, — сказала Ксения Константиновна, и Смидович довольно улыбнулся: как–никак, а он с первого взгляда угадал ее профессию.

Комната его устраивала: светлая, теплая, с горкой подушек на кровати, круглым столом, который можно будет обратить в письменный, и дубовым шкафом с книгами, главным образом приложениями к «Ниве». Громко тикали массивные часы. Петр Гермогенович взглянул на них, достал из кармашка свои и перевел стрелки: чтобы получить вологодское время, следовало к петербургскому прибавить сорок минут.

— Летом в вашем распоряжении будет еще веранда, — сказала Ксения Константиновна.

— Прекрасно… И сколько я вам буду обязан?

— Не стоит об этом говорить, Петр Гермогенович. Сможете за стол платить рублей пять в месяц, вот и вся не долга.

Два года — срок небольшой, однако ж и не такой малый, чтобы вычеркнуть это время из жизни, провести зря, без пользы для себя и других, без партийной работы, и Смидовичу не терпелось сейчас же, немедленно взяться за дело.

Он понимал, что прежде всего следует нанести визит уездному исправнику, чтобы сообщить ему свой новый адрес и стать на довольствие.

Административно–ссыльные получали от государства так называемые «кормовые деньги»: 8 рублей 30 копеек на «непривилегированного» ссыльного и двумя рублями больше — на дворян и лиц со средним образованием. Выдавалось еще «одежное пособие» — 11 рублей на лето и 36 рублей 99 копеек на зиму. Петр Гермогенович решил не пренебрегать «пособием» — с паршивой овцы хоть шерсти клок…

Разыскать «политиков» в таком маленьком городе, как Кадников, не представляло особого труда. Ксения Константиновна предложила дождаться Токареву, а если не терпится, то сходить в дворянский клуб. Туда и отправился Смидович на следующий день вечером.

В деревянном особняке с резными наличниками вдоль наружной стены было оживленно. В зале играла музыка, и несколько офицеров невысокого званья и штатских в мундирах танцевали с местными красавицами в длинных платьях с оборками и с одинаково причесанными пышными волосами.

Петр Гермогенович остановился у двери и обождал, пока оркестрик из нескольких пожилых музыкантов закончил вальс.

— О, я вижу, в нашем полку прибыло! — К Смидови–чу подошел, даже, скорее, подбежал, кругленький человек в пенсне, с бодрыми маленькими глазками неопределенного цвета. — С кем имею честь?

— Новый жилец вашего города — Смидович.

— Между прочим, Кадников такой же мой город, как и ваш. — Человек в пенсне рассмеялся. — Вчера с партией прибыли?

— Да, вчера.

— А я уже здесь скоро год. Моя фамилия Паук–Десятский. Странная фамилия, не правда ли? Но я привык… Социал–демократ? Эсер? Анархист? — спросил он, заглядывая Смидовичу в глаза.

— Большевик.

— Мне больше по душе взгляды социалистов–революционеров. Но в наших условиях, я полагаю, это ничего не значит. Мы все здесь живем одной дружной семьей, вне зависимости от принадлежности к той или другой антиправительственной партии.

Смидович не стал возражать, решил, что не время и не место, хотя и не представлял себе «одной» семьи большевиков и эсеров.

В один из дней Петр Гермогенович встретил пана Гуру и обрадовался, как старому знакомому. Гура был весел, он получил первые заказы местных модниц на «варшавские туфли». Ему было проще, чем другим «интеллигентам», он мог заниматься ремеслом.

— Я к вам приду учеником, пан Гура. Возьмете? — улыбнулся Смидович.

— Буду рад видеть у себя пана. Я живу на Грязевецкой у пани Мирошниченко.

Около знакомой «кардергации» Петр Гермогенович заметил нескольких полицейских и небольшую толпу горожан: очевидно, ждали новую партию ссыльных. Он остановился и услышал приближающийся звон кандалов.

Кандалы, как заметил Смидович, были и на некоторых политических, закованных попарно. «Чем же они так провинились перед царем–батюшкой?» — подумал Петр Гермогенович и встретился с усталым, однако дерзким взглядом кандальника в первом ряду колонны. Очень худое молодое лицо его выглядело измученным, жесткие волосы прилипли ко лбу, давно не стриженная борода свалялась.

— Давно ль идете? — спросил Смидович.

. — Второй месяц, — ответам кандальник через силу.

— Откуда и куда?

— Из Киева в Кадников.

— Из Киева? — переспросил Смидович. Ему стало страшно, когда он представил себе все ужасы этой дороги, растянувшейся на тысячу с лишним верст. — И все время этапом?

— Все время.

— Я постараюсь вас разыскать завтра… Как вас зовут?

— Ляшко… Николай Ляшко.

Рано утром Петр Гермогенович уже стоял у полицейского управления и ждал, когда приведут сюда на регистрацию вчерашних этапников. Скоро он увидел Ляшко, уже без кандалов и заметно повеселевшего: он выходил от полицмейстера.

— А, это вы, здравствуйте! — Ляшко закашлялся. — Вот простудился в этой чертовой дороге. В пересыльных тюрьмах холодина, выбиты стекла. На дворе тоже не лето. Одежонка, как видите, ветром подбита. — Он распахнул свое старенькое, явно не по фигуре, пальто. — Это я так похудел, — Виноватая улыбка сделала его лицо совсем юным.

— Пойдемте ко мне, товарищ Ляшко. Напою вас горячим чаем е малиновым вареньем. Могу предложить ночлег, пока не подыщете квартиру.

— Спасибо, но мы тут сговорились с двумя товарищами по этапу, решили жить коммуной. Они скоро должны выйти.

— Вас за что? — задал обычный в этих случаях вопрос Смидович.

— За участие в социал–демократическом движении. В Вологодскую губернию на три года.

Петр Гермогенович протянул ему руку.

— Значит, и вас? — обрадованно спросил Ляшко. Петр Гермогенович кивнул:

— И меня… Меня на два. — Он задумался. — Никак не могу припомнить, где я вас встречал? Или просто ваша фамилия мне напоминает о чем–то.

Ляшко смутился:

— Может быть, вам попадались на глаза мои рассказы… Я немного занимаюсь сочинительством.

— Ах, вот оно что! — Смидович хлопнул себя по лбу. — Конечно, рассказы. Очень правдивые и нужные рассказы.

— Спасибо на добром слове. Мне так редко говорят о моих литературных опытах.

— Не скромничайте! У вас хорошо получается. Теперь в летопись Кадникова впишут еще одно имя — Николай Ляшко. — Смидовичу хотелось подбодрить этого человека. — Рядом с первым переводчиком «Капитала» Германом Александровичем Лопатиным и Петром Лавровичем Лавровым, сочинившим «Отречемся от старого мира…», писателем Павлом Владимировичем Засодимским, критиком, историком и этнографом Николаем Ивановичем Надеждиным, издателем «Телескопа»…

— В таком случае, — Ляшко с удовольствием подхватил начатое Смидовичем состязание, — нельзя не упомянуть такого знаменитого писателя, как протопоп Аввакум, который через Кадников ехал в Мезенскую ссылку. И Ломоносова, который вроде меня, правда без цепей, шел пешком тем самым трактом, только в обратном направлении — на Москву.

— Я могу добавить Анатолия Васильевича Луначарского… Вам не приходилось слышать это имя? Социал–демократ. И крайне интересный литератор. Поэт, драматург, критик.

Ляшко улыбнулся:

— Я даже не предполагал, в какой знаменитый город меня сослали!

Через маленький, затерявшийся в лесах Кадников и в самом деле пролегли дороги тысяч политических ссыльных. Через него шли они на Тотьму, Вельск, Великий Устюг, Сольвычегодск, Яренск, Усть–Сысольск, Верховажье. Вологодский губернатор Хвостов однажды признался: «У меня по губернии три тысячи ссыльных, если я всех оставлю в Вологде, они мне весь город испортят…»

Через час освободились и будущие жильцы Николая Николаевича Ляшко, и он представил их Смидовичу: молодого воронежского учителя и крестьянина из Орловской губернии, седобородого и неторопливого.

— У меня на примете есть комната, — сказал Петр Гермогенович. — Как раз рядом с моими знакомыми. Но это далековато, придется нанять извозчика…

— Никаких извозчиков! — возразил Ляшко. — Я взял такой разбег от Киева, что никак не могу остановиться. Только пешком. — Он вдруг скомандовал «дурным» голосом: — «Надеть кандалы! Шагом марш!»

Пока они договаривались с хозяйкой насчет квартиры, Петр Гермогенович зашел к соседям в коммуну. На кровати поверх небрежно наброшенного одеяла лежал всклокоченный и возбужденный Паук–Десятский. Два молодых человека, белокурый и черноволосый, сидели за шахматной доской. Все трое о чем–то ожесточенно спорили.

— О, коллега по несчастью, рад вас видеть в своей обители! — воскликнул Паук–Десятский, не вставая с кровати. — Вот я битый час толкую им, что нам необходимо переходить от слов к делу. Хватит повышать свой общеобразовательный уровень, изучая историю культуры но Липперту и философию по Альфреду Фулье. Этим следовало заниматься в тюрьмах, где каждый из нас провел немало времени. Теперь, когда мы относительно свободны, надо действовать, как полагается революционерам. Вы согласны со мной, товарищ Смидович?

— Простите, не совсем понял вас. Что вы понимаете под словом «действовать»? — осторожно осведомился Петр Гермогенович.

— У Михаила Исаевича очень своеобразное представление о долге революционера, — сказал один из шахматистов.

— Ничего подобного, друзья. — Паук–Десятский резко встал на ноги. — Действовать, как полагается революционеру, — это значит бороться с ненавистным царским режимом и всячески вредить ему. Конкретно: у нас есть возможность произвести экспроприацию у одного купчика, которого ненавидит весь уезд.

— Иными словами, ограбить купца? — спросил Петр Гермогенович.

— Извините, экспроприировать — это не значит ограбить! — наставительно заметил Паук–Десятский.

— Не в лоб, так по лбу, — сказал тот же шахматист.

— После вашей «экспроприации» начнутся репрессии, — добавил его товарищ, — и всех, кто причастен и кто не причастен к ограблению, быстренько загонят еще дальше, в какой–нибудь Усть–Кулом.

— Я вижу, вы просто трусы! — сказал Паук–Десятский. — В таком случае мы обойдемся без вашей помощи.

— Кто это «мы»? — спросил Смидович.

— Социалисты–революционеры. Самая радикальная и активная партия изо всех, которые действуют в России!

— Вы забываете об анархистах, Михаил Иеаевич. Они еще «активнее»… — съязвил белобрысый шахматист.

— А может быть, начать иначе? — осторожно предложил Смидович. — С того, что уже испробовано на практике. Скоро Первое мая, и неплохо бы было выпустить листовку, устроить маевку, пригласить горожан. Пусть это не так эффектно, как экспроприация купчика, зато мы сможем привлечь на свою сторону десятки людей. Да и вопросами самообразования, политического развития тоже пренебрегать не стоит. Липперт и Фулье известны далеко не каждому. Среди ссыльных, которые за последнее время прибыли в Кадников, многие не имеют никакого образования. Разве не наш долг помочь им?

— Какая скука! — Паук–Десятский театрально обхватил голову руками. — Слова вместо дела!

— И наконец, просто изучить какое–либо полезное ремесло, — продолжал Смидович. — Например, я бы с удовольствием научился тачать сапоги.

Паук–Десятский расхохотался.

— Какое благородное желание! Вы бы еще попробовали вязать носочки!

— Не вижу ничего смешного! — возразил Смидович, — Я считаю, что каждому профессиональному революционеру необходимо иметь в руках рабочую профессию, быть мастером своего дела. При этом условии легче всего найти общий язык с рабочими. Бесконечные разговоры, доклады, дискуссии внутри интеллигентской среды себя давно изжили. Надо пролагать пути к сердцу рабочего, а это можно сделать всего быстрее и лучше, когда работаешь с ним бок о бок, на равных.

— Товарищ Смидович, кажется, собирается возродить почившее в бозе народничество. — Паук–Десятский поморщился. — Извините, но подобные эксперименты не для меня. Можете проводить их сами!

— А я и проводил. Имея диплом инженера–электрика, я три года работал простым электромонтером.

— Вот видите! — подал наконец голос черноволосый шахматист. — В самом деле, почему бы нам не изучить какое–либо мастерство. Времени хоть отбавляй. Уроков давать не разрешают, служить тоже. — Он посмотрел на Сми–довича. — Давайте–ка и вправду организуем сапожные курсы. А то ходишь тут в рваных штиблетах… Только б учителя найти.

— У меня есть человек на примете, — сказал Петр Гермогенович. — Вместе этапом шли.

Петр Гермогенович наконец спохватился и спросил, как их зовут. И тот и другой были очень молоды и сконфуженно ответили, что они оба Владимиры и оба Ивановичи и звать их лучше всего по их росту — Володя маленький и Володя большой.

— Так как же насчет листовки, — вернулся к разговору Смидович. — Написать ее нетрудно, но как размножить?

— У нас есть своя типография, — подал голос обидевшийся было Паук–Десятский.

— И вы об этом молчите!

— Видите ли, типография принадлежит социалистам–революционерам.

— Если мне не изменяет память, при первой нашей встрече вы сказали, что в Кадникове все административно–ссыльные живут «одной дружной семьей».

— Да, но… — На лице Паука–Десятского отразилась целая гамма переживаний. — Хорошо, я посоветуюсь…

Наконец пришло долгожданное письмо от Софьи Николаевны. Смидович нетерпеливо разорвал конверт с адресом, написанным знакомым круглым почерком. Глядя на него, он подумал, что так писать может только сильный, волевой человек.

Софья Николаевна была в письме сдержанна, называла его по имени и отчеству, скупо сообщала о своих делах и о том, что за хлопотами приехать к нему пока не может. Кроме того, неважно себя чувствует Таня и ее обязательно надо свезти в Кореиз, чтобы целебный крымский воздух укрепил ее здоровье. Только в самом конце он прочел слово, приведшее его в буйный восторг: «Целую». И подпись — «Соня»…

Из письма он не мог понять, чем она сейчас занята и не угрожает ли ей опасность. Впрочем, конечно, угрожает! Разве может спокойно жить профессиональный революционер, если на него еще в 1899 году Особый отдел департамента полиции завел «дело», которое никак не может закончиться. Да мыслимо ли это вообще — закончить заведенное на революционера дело? Для этого надо либо умереть, либо отойти от политической деятельности, капитулировать перед царизмом, что, пожалуй, не лучше самой смерти.

На Сонином письме стоял почтовый штемпель Венева, — значит, она сейчас у себя, в Щучьем. Наверное, два–три раза в неделю ездит в Тулу к рабочим «императорского оружейного завода». Милая домашняя наставница, которой не разрешают преподавать в рабочих школах самообразования! А может быть, сейчас, в эту минуту, очередной шпик, приподняв шляпу и отвратительно осклабившись, говорит гнусавым голосом: «Барышня, пожалуйте в охранное отделение»? Петру Гермогеновичу стало страшно за Соню: вдруг ее и впрямь арестуют, посадят, и тогда она уже наверняка не сможет приехать к нему.

Смидович старался отогнать от себя беспокойные мысли. Он тут же ответил Софье Николаевне, написал, что здесь тоже здоровый климат, что Таня, если она сюда приедет вместе с мамой, великолепно окрепнет, попьет парного молока и поест знаменитого вологодского масла, о котором написал восторженную статью сам Шелгунов.

Летом здесь прекрасно: приволье, река, сосновый бор, чистейший воздух — одним словом, тот же Южный берег Крыма… И широкое поле для работы, — подразумевалось, конечно, для революционной деятельности.

Петр Гермогенович понимал, что листовку к Первому мая лучше всего писать на местном, знакомом жителям Кадникова материале, и дотошно разузнавал о крестьянских волнениях в уезде. Он выяснил, что прошлым летом в нескольких волостях крестьяне самовольно разделили между собой помещичьи покосы, а Ембская волость взбунтовалась против лесопромышленников.

За три дня до праздника листовка была готова, и он пошел по старому адресу, надеясь, что Паук–Десятский поможет ее размножить.

На крылечке дома Смидович увидел Ляшко. Он стоял без пальто, в стареньком костюме и смотрел на птиц в небе.

— Вы только поглядите, какая красота! — сказал он, заметив Петра Гермогеновича. — И этого меня хотели лишить, запрятав в тюрьму.

— Да, природа — это истинная красота, — задумчиво промолвил Смидович. — Сколько в ней совершенства, изящества!.. Как летят птицы! Какая сила несет их за тысячи верст в эти неуютные края?

— Родина, — тихо ответил Ляшко. — И для птицы, и для человека нет на свете ничего дороже. — Он оторвал взгляд от неба и протянул. Смидовичу руку: — Мы, кажется, не поздоровались?.. Вы к нам, к ним?

— К ним, но сначала к вам. Хочу, чтобы вы просмотрели, что я тут сочинил.

— С удовольствием, Петр Гермогенович. — Ляшко взял лист бумаги, исписанный крупными, не очень четкими буквами, и углубился в чтение. — По–моему, все как следует, — сказал он. — Написано просто, каждый поймет. А это очень важно для листовки.

— Спасибо, Николай Николаевич. А как у вас дела?

— Неплохо. Сделал все, о чем вы просили. Успел обойти почти всех наших, я имею в виду «политиков». Да и в других домах побывал. Приходил будто бы предложить свои услуги в качестве репетитора. Народ здесь гостеприимный, в каждом доме предлагают попить чаю. Ну, сядешь, разговоришься… Думаю, что на маевку народ соберется.

— А вы не боитесь, что кто–нибудь из этого «гостеприимного» народа возьмет да и проболтается?

— Людям надо верить, Петр Гермогенович. Простите, что так говорю вам. Вы старше меня и опытней в таких делах. И все же, понимаете, никак не могу отучить себя от того, что людям надо верить.

Смидович ласково улыбнулся:

— Я придерживаюсь того же мнения, Николай Николаевич. Но осторожность в нашем деле никогда не помешает.

Они вдвоем пошли на половину, где жили Паук–Десятский и оба Володи. Юношей не было дома, а Паук–Десятский лежал на кровати в той же позе, в какой, как показалось Петру Гермогеновичу, они его оставили неделю назад.

— А, коллеги по несчастью! Рад вас видеть! — услышал Смидович знакомую фразу. — Тут мы спорили с Володями, и, представьте, до такого накала, что молодые люди не выдержали и ретировались.

— Я пришел к вам по поводу листовки, — напомнил Петр Гермогенович. — Когда мы сможем ее отпечатать?

— Видите ли, дорогой мой, наша группа уже выпустила листовку. И я не думаю, чтобы любая другая листовка была лучше. Дело в том, что в ее основу положен чрезвычайно яркий факт — экспроприация у купца незаконно нажитых, награбленных им средств.

— Как! — воскликнул Смидович. — Вы, ваша группа, уже успели ограбить, или, вы выражаетесь, экс–про–при–ировать?

— Пока нет. Но акция состоится в ближайшее время.

— Черт знает что такое! Николай Николаевич, вы что–нибудь понимаете?

— Понимаю, — угрюмо ответил Ляшко. — Эти авантюристы…

— Попрошу без оскорблений! — крикнул Паук–Десятский.

— Да, ненужную историю вы затеяли, — сказал Смидович. — Вредную…

Тридцатого апреля весь город был возбужден дерзкой, однако ж неудавшейся попыткой ограбить «Торговый дом купца И. Микуличева». Четверо грабителей, среди них одна женщина, успели только взломать замок и войти в контору, где стоял несгораемый ящик с деньгами. В ту же минуту их схватили поджидавшие полицейские.

Начались аресты. Все двадцать пять полицейских города и уезда, имевшиеся в распоряжении исправника, были направлены по домам, где жили политические ссыльные, но арестовали только нескольких эсеров–максималистов. Их выдала приуроченная к Первому мая листовка, в которой они заранее хвалились экспроприацией денег у купца Микуличева. Пачку листовок нашли у Паука–Десятского, и он сразу же выдал, где находится типография.

Петр Гермогенович видел, как его вели в тюрьму. Паук–Десятский держался вызывающе. Заметив Смидовича. на улице, он крикнул, что пострадал за революцию и это приносит ему огромное моральное удовлетворение.

Сбор на первомайскую маевку назначили на послеобеденное время, между двумя и тремя часами, в полутора верстах от Кадникова, в урочище Мошанке. За день до этого Петр Гермогенович побывал там, и место ему понравилось: вдали от шумного тракта, густой лес, живописная поляна, речка Пелыпма в обрывистых песчаных берегах, проселочная дорога, по которой мало ездят. И тишина. Одни лишь птицы, распевающие свои песни, да тихий шелест голоствольных сосен, качающих в поднебесье курчавыми головами.

Сюда бы хорошо прийти с Соней, посидеть на упавшем от старости стволе, послушать тишину. Он бы нарвал букет сон–травы: вон сколько крупных синих цветов приютилось на усыпанном рыжей хвоей откосе!.. Он выбрал самый красивый цветок и решил, что сегодня же пошлет его в письме Соне.

Вечером он повидал Ляшко.

— Вы всех оповестили, где и когда? — спросил Смидович.

— Только «политиков». Видите ли…

— Правильно, Николай Николаевич. После провала этих эсеров нам следует удвоить, утроить осторожность.

— Каждому товарищу я наметил маршрут и сказал, когда выходить из дому. Некоторым придется отправиться в сторону, противоположную Мошанке. Для маскировки кое–кто захватит водки и закуски.

— Да вы опытный конспиратор!

— Ссылка в Олонецкую губернию меня кое–чему научила.

В Мошанский лес Смидович и Ляшко пришли задолго до двух часов. Николай Николаевич нес корзинку, из которой демонстративно торчала белая головка водочной бутылки.

— Оба Володи и мои жильцы задержатся, — сказал он. — В четыре руки переписывают вашу листовку. Экземпляров сто они принесут. Если б не надеялись на этого Паука, уже давно б все сделали.

Пароль не требовался. Несколько десятков политических ссыльных Кадникова знали друг друга в лицо.

Первым, как ни странно, пришел пан Гура. На суковатой палке, которую он держал рукой на плече, болталась пара ботинок — один стоптанный, рваный, другой починенный и выглядевший новым. Таким способом пан Гура извещал жителей о своей профессии. Когда он в таком виде первый раз появился на улицах города, его тесным кольцом окружили прохожие, смеялись и через некоторое время понесли в починку свое старье. Брал пан Гура недорого, а к работе относился добросовестно и любил ее.

— О, пан Смидович, день добрый! День добрый, пан Ляшко! Вы не имеете на меня обиду за ваши штиблеты?

— Вы их починили просто великолепно, пан Гура, — ответил Ляшко. — Но я все же хочу с вами рассчитаться.

— С хороших людей я денег не беру, — гордо сказал пан Гура. — И давайте забудем об этом!

Поляна заполнялась. Смидович поставил часовых вблизи проселочной дороги, опасаясь полиции и шпиков. Последними пришли оба Володи, вслед за ними товарищи Ляшко по коммуне. Все четверо подошли к Смидовичу и вынули кто из кармана, кто из–за пазухи по стопке исписанных листов небольшого формата.

— Спасибо, друзья! — поблагодарил Петр Гермогенович. — Часть мы раздадим здесь, а остальные завтра же распространим среди населения.

— И еще сбросим в театре с галерки на публику, — предложил Ляшко.

— Заманчиво… если не попадемся.

— Не в первый раз, Петр Гермогенович. Я такое уже пробовал в Петрозаводске. Сошло.

Для маскировки расстелили скатерти и разложили на них снедь, поставили бутылки. Собрали сушняк для костра, и вскоре почти невидимое, жаркое пламя столбом поднялось к небу. На костре жарили куски мяса, в золе пекли картошку.

Молоденькая девушка с огромными яркими глазами на бледном лице отошла в сторону за деревья и вернулась с куском красной материи, которым была обернута под платьем. Кто–то срезал высокую тонкую осинку и прикрепил к ней материю. Получился флаг. Под ним говорили речи.

Петр Гермогеиович тоже говорил. Он и так не мог пожаловаться на свой рост, а тут еще взобрался на пень п сразу стал на три головы выше самых рослых ссыльных. Он говорил о том, как празднуют Первое мая в Париже, Марселе, Льеже, Берлине, Лондоне… Кто–то взволнованно крикнул:

— Неужели мы не дождемся той поры, когда нам не надо будет в этот великий день скрываться в лесу, а открыто выйдем на улицу с красными знаменами, с «Интернационалом»?

— Дождемся, обязательно дождемся, товарищи! — убежденно ответил Петр Гермогенович. И рассказал, как много пришлось бороться рабочим на Западе, пока они не завоевали политические свободы.

Выступали меньшевики, эсеры. В этот день они были настроены миролюбиво и не лезли в словесную драку с большевиками.

Потом пели песни, дружно, громко. «Марсельезу» сменяла «Варшавянка», «Варшавянку» — «Вы жертвою пали». Траурный гимн пели стоя и обнажив головы, вспомнили тех, кто отдал свои жизни за революцию.

Уже давно стемнело. На душе у Смидовича было радостно и спокойно. Вот сделано важное дело — хорошо прошла маевка, она сдружила, сблизила собравшихся здесь людей. Завтра горожане прочтут листовку. Много это или мало? Конечно, не бог весть сколько, но лиха беда начало. Здесь есть с кем работать, вот что главное!

Театр на Соборной улице принадлежал помещику Зубову. Одноэтажный, однако довольно вместительный, с партером, амфитеатрами и галеркой. Ставили там главным образом классику — Островского, Гоголя, Чехова, Сухово–Кобылина, и за каждое представление Зубов брал десять процентов сбора. Труппа целиком состояла из местных любителей, в том числе и политических ссыльных.

В тот вечер в театре шел «Вишневый сад». Петр Гермогенович с интересом рассматривал кадниковскую публику. Первые два ряда занимала «знать» — исправник, городской голова, предводитель дворянства, несколько помещиков и купцов с женами. Был среди них и герой дня, купец Микуличев, тот самый, на капитал которого покушались эсеры.

Сбрасывать листовки поручили Володям. Взяли им самые дешевые билеты — по двадцать копеек.

Кажется, никто не обратил внимания, как в наступившей темноте, особенно ощутимой после яркого света, тихо, словно птицы с раскрытыми крыльями, слетели сверху в партер маленькие четвертушки бумаги. Петр Гермогенович напряженно прислушался и сжал руку сидевшему рядом Ляшко. Все было спокойно. Через несколько секунд поднялся занавес, и чеховский герой купец Ермолай Алексеевич Лопахин произнес, обращаясь к Дуняше: «Пришел поезд, слава богу. Который час?»

О том, что листовки достигли цели, они узнали в антракте. Пожилой, добропорядочной внешности акцизный чиновник осторожно огляделся по сторонам и спрятал в карман сюртука квадратный листок. Уездный исправник отозвал в сторону станового пристава и о чем–то зашептался. Засуетился околоточный надзиратель: он ходил между опустевшими рядами и заглядывал под кресла.

В это же самое время, воспользовавшись наступившей темнотой, на опустевшие улицы Кадникова вышла группа людей.

Один из них подошел к ящику для писем, висевшему на доме учителя, и опустил туда небольшой листок бумаги. Другой точно такой же листок налепил на стекло магазина колониальных товаров. Третий «случайно» обронил листок в дежурной аптеке. Четвертый, проходя мимо клуба, незаметно сунул прокламацию в карман висевшей на вешалке офицерской шинели.

Смидович и Ляшко досмотрели спектакль и вместе с театралами, оживленно обсуждавшими игру примы, вышли в прохладную темную ночь: два–три фонаря на Соборной почти не давали света. Проходя мимо полицейского управления, они заметили на двери знакомую четвертушку бумаги, заговорщицки переглянулись и так же неторопливо пошли дальше.

Настроение у Петра Гермогеновича было отличное. Он искренне радовался, что и здесь, в Кадникове, занимается тем, чем занят вот уже пятнадцать лет подряд. В этом приподнятом настроении, с радужными планами на будущее он расстался с Ляшко и, насвистывая, зашагал домой, не подозревая, что над ним и над многими другими политическими нависла угроза. Начальник Вологодского губернского жандармского управления еще два дня назад направил своему помощнику ротмистру Плотто отношение:

«Ввиду полученных агентурных сведений о противоправительственной деятельности политических ссыльных Афанасия Павловича Суконкина, Зинаиды Николаевны Лютер, Петра Гермогеновича Смидовича, принадлежащих к социал–демократической партии, предписываю вашему высокоблагородию произвести у вышеупомянутых лиц в г. Кадникове обыски, поступив с ними по результатам таковых. Причем из них Суконкина, Смидовича… подвергнуть аресту, вплоть до возбуждения ходатайства о переводе их из Кадникова, ввиду вредной противоправительственной деятельности, в неблагоприятные для пропаганды местности губернии».

Подойдя к дому, Петр Гермогенович заметил, что через щели в ставнях пробиваются лучики света. Свет горел и в его комнате.

«Что бы это значило? — подумал Петр Гермогенович. — Может быть, не заходить домой? Скрыться? Но куда? Бежать из ссылки, не подготовив почву, без явок, паролей, адресов, при скудных деньгах, да еще в ожидании приезда Сони? Нет, это бессмысленно, — решил он, — Будь что будет».

Он раскрыл дверь, вошел в свою комнату и увидел жандармского ротмистра, полицейского и двух соседей. Ксения Константиновна нервно ходила из угла в угол.

— К сожалению, эти господа к вам, — сказала она, сочувственно глядя на Смидовича.

— Я догадался, Ксения Константиновна… Здравствуйте, господа!

Жандармский офицер нехотя поднялся со стула.

— Господин Смидович? Согласно приказу Вологодского жандармского управления, я обязан на основании двадцать девятой статьи Положения о государственной охране произвести у вас обыск… — Он чуть замялся. — Собственно, обыск уже произведен, и, к нашему обоюдному удовлетворению, ничего предосудительного у вас не найдено. И все же я вынужден вас задержать. Будьте любезны подписать вот это.

Ротмистр протянул постановление об аресте: «…я, отдельного корпуса жандармов ротмистр Плотто, принимая во внимание имеющиеся в Вологодском губернском жандармском управлении сведения о личности Петра Смидовича, на основании статьи 29 Положения о государственной охране, высочайше утвержденного 14 августа 1881 года, постановил: Петра Смидовича впредь до разъяснения обстоятельств настоящего дела содержать под стражею в Кадниковской уездной тюрьме, о чем ему и объявить…»

— Извольте расписаться. Вот здесь… Впрочем, вас не надо учить.

— Да, некоторая практика у меня есть. — Смидович расписался. Ротмистр свою подпись поставил заранее. — И вы ради меня прибыли из Вологды? — спросил Петр Гермогенович. — Скажите, какая честь!

— А мы знаем вам цену, господин Смидович, — ответил Плотто, и Петру Гермогеновичу пришлись по душе его слова.

В тюрьме Смидович просидел немногим больше недели.

— Я ж говорил, что мы долго вашего брата не держим. Завтра отправитесь дальше, — объявил ему старенький начальник тюрьмы.

— Может быть, вы мне скажете куда? — попросил Смидович.

— В посад Верховажье. Далековато, правда, но и там жить можно. Везде люди живут, даже в тюрьме.

Можно было снова отправиться этапом «за царев счет», как говорили ссыльные, а можно было поехать за свои деньги, наняв подводу на двоих — на себя и конвоира. Смидович предпочел подводу.

В тот день из Кадникова отправляли большой этап подальше от Вологды, в самые гиблые места губернии. Около полицейского управления толпился народ, ожидая, когда выведут партию заключенных. На площади уже стояли телеги с вещами, прохаживались полицейские в забрызганных грязью сапогах. Наконец раскрылись тюремные ворота и вышли зтапники. «Политики», как всегда, шли впереди.

— Прощайте, товарищи, не поминайте лихом! — крикнул один из них.

— До встречи в Петербурге! — донеслось в ответ. Смидович уезжал после того, как отправили этап. Петру Гермогеновичу разрешили проститься с друзьями: пришли Ляшко, оба его товарища, два Володи, пан Гура, Ксения Константиновна.

— Мне жалко расставаться с вами, — проговорил Смидович. — Не забывайте, пишите о своих делах.

— Обязательно, Петр Гермогенович, — ответил за всех Ляшко.

— Я жду ваших новых рассказов, Николай Николаевич.

— До рассказов ли сейчас!

— До рассказов. Пишите по горячим следам, о ссыльных, о себе.

Рядом стоял конвоир, который должен был сопровождать Смидовича до Верховажья и там сдать его становому приставу или сотскому.

— Ну, поехали, что ли, — промямлил он. — Путь не близкий…

— Поехали… Всего вам доброго, друзья, — сказал Смидович.

Он поклонился Ксении Константиновне. Она сделала к нему шаг, перекрестила и обняла.

Когда лошади тронулись, к Смидовичу подбежала молоденькая девушка и протянула ему букетик первых немудреных луговых цветов.

Лошади, позвякивая колокольцами под дугами, шли медленно, и друзья Петра Гермогеновича некоторое время поспевали за телегой. Потом возница щелкнул кнутом, лошади перешли на рысь, и провожавшие отстали. Смидович долго махал им рукой.

Позади осталась древняя каменная часовня Лопатова монастыря, торговые ряды с важней — огромными городскими весами на площади, крестьянские возы около весов. Тут закончилась булыжная мостовая, и телега чуть не по ступицы погрузилась в весеннюю грязь.

Когда выехали за город, возница отвязал колокольчики. Светило майское солнце. Первая весенняя трава была свежа, сквозила листва на недавно одевшихся зеленью березах.

«Прощайте, друзья, прощай, Кадников!..»

Загрузка...