Пурга началась внезапно. На безоблачное до этого, высокое и бледное небо набежало что–то похожее на туман, заволокло, все вокруг стало серо, однотонно, тускло. Ветер, завывая, поднял с земли тучи чистейшего снега и понес его куда–то, с силой бросая то вверх, то вниз. Скрылись из глаз поглощенные нахлынувшей мутью очертания гор на горизонте, расплылись, а потом и вовсе растворились в метели редкие кустики полярной ивы, что росли по берегам застывшей речки, а от солнца осталось только мутное, размытое по краям пятно. Перестал слышаться монотонный скрип нарт, звон колокольчика, привязанного к шее вожака; ветер уносил в сторону комья рыхлого снега, отбрасываемого назад копытами запряженных в нарты оленей.
— Ну как, Петр? Твоя терпит пока? — спросил, не оборачиваясь, каюр. Он был в малице — шубе, похожей на рубаху, — и сапогах, сшитых из оленьих шкур.
— Пока «терпит», Теван. — Сидевший позади человек устало улыбнулся. — Только вот очки снегом залепило, ничего не вижу.
— А зачем тебе видеть, ты сиди и песни пой или думай. Теван тебя везет, он без очков все видит. И где песец пробежал, и где лисичка хвостом махнула, и волчьи следы тоже видит.
Каюр рассмеялся довольным сухим смешком и тронул вожака кончиком хорея — длинного деревянного шеста с костяным набалдашником.
— Кыш, кыш! Кыш, кыш! — прикрикнул он на оленей.
Пассажир зябко втянул голову в плечи, отчего капюшон его малицы сразу заполнился ветром и снегом. Долгая езда на оленях изрядно утомила, но он старался не показывать этого каюру; почему–то было стыдно и этой усталости, и своих уже далеко не молодых лет, и болезней, оставшихся после царских тюрем и ссылок «под гласный надзор полиции».
«Может быть, не стоило забираться в этакую даль?» — спросил он сам себя, но тотчас отбросил эту мысль, решив, что стоило, больше того — было необходимо.
Ему очень хотелось спросить у каюра, не заблудились ли они, не сбились ли с дороги, но он из деликатности молчал, хотя в душе и побаивался, что Теван не доедет до чумов. До стойбища, куда они направлялись, еще оставалось верст пятьдесят, если не больше. Впрочем, Теван говорил, что пятьдесят верст — не расстояние, что самоеды и за сто верст ездят в гости друг к другу: приедут, попьют чайку, поговорят и погонят оленью упряжку обратно домой…
— Правильно едем, председатель, не сомневайся! — словно читая мысли пассажира, прокричал каюр. — Дорога в тундре прямая, заблудиться никак нельзя. Только вот озябнешь, боюсь. — Он повернул красное от ветра, залепленное снегом лицо, на котором весело и в то же время тревожно блестели узкие, косо поставленные черные глаза.
На узеньких неудобных нартах Теван вез Петра Гермогеновича Смидовича, председателя Комитета Севера. За неотложными делами в Москве, во ВЦИКе, в том же Комитете Севера, в Комитете по охране заповедников, в Центральном бюро краеведения, в Комитете по земельному устройству трудящихся евреев, в бесконечных комиссиях, в которых он без устали работал все последние годы, — за всем этим он с трудом выбрал время, чтобы еще раз съездить за Полярный круг.
В Москве его не хотели отпускать одного в такую даль, и до Салехарда с ним ехал помощник по Комитету Севера. Там их пути разошлись: товарищ остался в окружном центре, а Петр Гермогенович отправился в ближайшее село, где его уже ждал Теван Окатетто.
Запряженные веером олени сначала бежали мелкой рысцой, а потом, притомившись, перешли на шаг. Серый ездовой бык тянул прилежно, ровно; справа от него шла молодая строптивая важенка — самка — с отломанным рогом; она часто поворачивала голову, косила большим карим глазом, стараясь увидеть каюра. Теван отвечал ей небольшим уколом хорея, важенка своенравно дергалась, и от этого дергались нарты с седоками. С непривычки сидеть на них было неудобно, трудно: узенькие длинные сани не имели даже подобия спинки, опереться было не на что — и от этого ныла поясница и остро болели суставы в затекших от неподвижности ногах.
В Москве, в Серебряном бору, куда с весны переезжала вся семья Смидовичей, наверное, уже цвела сирень, которую он сам сажал и за которой трогательно ухаживал, множество ее сортов — от густо–темной, именуемой «Реомюром», до ослепительно–белой «Жанны д'Арк». В дальнем углу сада цвел вечнозеленый барвинок — подарок украинского садовника, цвели нарциссы, и все это теперь благоухало в теплом воздухе, на земле нагретой, но еще не опаленной солнцем. Сегодня суббота, и он, закончив дела в Доме Советов на Моховой, возможно, приехал бы на дачу чуть раньше обычного и стал бы с наслаждением копаться в саду, что–нибудь пересаживать, с лейкой в руках ходить к колонке за водой, а закончив поливку, постоял бы несколько минут возле молодой акации, полученной в подарок от самого Мичурина.
Но все это — Москва, Серебряный бор, дачный сад — было сейчас бесконечно далеко. Вокруг, куда ни кинешь взгляд, лежала воющая тундра. Метель усиливалась. Снег больно сек лицо, попадал в рот, в ноздри, и дышать становилось все труднее.
— Далеко еще, Теван? — спросил Смидович. Ему пришлось сильно напрячь голос, чтобы перекричать ветер.
— Однако, я вижу, ты совсем плохой стал, Петр, — не ответив на вопрос, сказал каюр. — Придется «куропаткин чум» ставить. Пургу пережидать будем.
Некоторое время они продолжали ехать — очевидно, каюр выбирал подходящее для остановки место, наконец нашел его — в неглубокой лощинке, среди торчавших из–под снега редких кустиков тальника.
— Тут стоять будем, — крикнул Теван куда–то в пространство.
Он резко дернул на себя единственную вожжу, прокричал что–то совсем не похожее на привычное «тпру», но упряжка остановилась. Каюр вскочил легко, молодо, будто и не было длинного, утомительного пути. Петр Гермогенович, напротив, слезал с нарт медленно, неуклюже и долго переминался с ноги на ногу, стоя спиной к ветру. Уставшие олени легли сразу, как только их выпряг каюр.
Потом он разгребал рыхлый снег, пока не образовалась довольно широкая яма, снял с нарты постели — оленьи шкуры и расстелил их на дне.
— Вот тебе и «куропаткин чум», — бодро сказал Теван, доставая из сумки мерзлую рыбину. Ножом, который висел у него на поясе, он ловко и быстро настрогал тоненькие розовые ломтики рыбы и достал из–за пазухи фляжку с водкой.
— Выпей глоток, однако, согреешься мало–мало, — сказал он, протягивая Смидовичу фляжку.
Петр Гермогенович послушно глотнул обжигающую жидкость и отправил в рот несколько щепотей рыбы. Негнущиеся замерзшие пальцы плохо слушались.
В отличие от Смидовича, Теван ел с аппетитом, смачно похрустывал сухарем, обнажая желтые, крепкие зубы. С удовольствием отпил из фляги, поболтал — проверил, сколько осталось, отпил еще, опять поболтал и спрятал флягу на прежнее место.
— Теперь ложиться будем, Петр, — скомандовал он повеселевшим голосом.
Он стряхнул со шкур насыпавшийся снег, соорудил нечто вроде подушки, рядом положил саквояж и портфель Смидовича, торбочку с едой и удобно, с видимым удовольствием улегся. Петр Гермогенович, слегка помешкав, устроился рядом.
Он, конечно, читал и не раз слышал от тех, кому приходилось бывать в тундре зимой, о таких вот «куропаткиных чумах», о том, с какими трудностями их обитатели по нескольку часов выбирались оттуда, как задыхались без воздуха ездовые собаки, засыпанные снегом. Все это с непривычки пугало, но рядом лежал спокойный, безмятежно настроенный Теван, и Смидович перестал волноваться.
Ветер неистовствовал по–прежнему, но постепенно его завывания становились глуше, затихали — людей быстро заносило снегом. Теван сразу же заснул, засопел с присвистом, а Петру Гермогеновичу не спалось. Снежная шуба становилась все толще, она уже не пропускала света, и крохотное пространство, которое занимали два человека, вскоре погрузилось в сплошную темноту.
Петр Гермогенович задумался об этой земле, до которой добрался с таким трудом. Не так давно он слышал, как о ней и о ее народе — ненцах рассказывал великолепный знаток Заполярья профессор Борис Михайлович Житков. Смидович невольно улыбнулся, вспомнив, как он предложил Житкову отметить пятидесятилетие, но тот, испугавшись, ответил: «Душенька, вы что это, хотите меня выставить на позорище?..»
Мысли перенеслись на Тевана Окатетто. Точнее, и не на Тевана вовсе, а на Василия. Это шаман выбрал ему второе имя, чтобы отогнать злых духов: все будут называть его Теван, и это обманет злых духов — они не узнают, что на самом деле он Василий, даже Василий Тимофеевич, как, несмотря на протесты стариков, теперь его величают в кочевом Совете.
Два года назад он первый раз в жизни покинул тундру, чтобы добраться до Москвы. Петр Гермогенович снова улыбнулся, припомнив, как в жаркий июльский день к нему в кабинет вошел пожилой ненец в длинной, до пят, малице и высоких болотных сапогах. У пояса в ножнах из мамонтовой кости висел нож. Пот ручьем лил с его лица, взъерошенные жесткие волосы были мокры, узкие глаза расширились от напряжения, от лавины впечатлений, навалившихся на него.
Теван приехал в столицу с жалобой своих сородичей на кулаков, которые хозяйничали в кочевом Совете: прослышал, что есть в Москве человек, почти такой же большой, как сам Михаил Иванович Калинин, который защищает ненцев и никому не дает их в обиду.
Они проговорили несколько часов, а после работы Петр Гермогенович повез Тевана к себе на дачу. Первый раз в жизни Теван ехал в автомобиле, он сидел впереди, судорожно вцепившись руками в сиденье, и тихо вскрикивал при резких поворотах машины.
Софья Николаевна уже привыкла к таким гостям и встретила Тевана радушно, как, впрочем, встречала всех, кто появлялся в их доме. Теван вскоре освоился в непривычной обстановке, стал рассказывать о тундре, а под конец настолько расхрабрился, что даже спел хозяйке героическую былину на родном языке.
И вот теперь Петр Гермогенович сам был гостем Тевана Окатетто. Теван вез его в свое стойбище, к родственникам и друзьям, в свой чум, где он жил с двумя женами, молодой и старой, и множеством детей один меньше другого.
Думая об этом, Петр Гермогенович незаметно уснул и, должно быть, спал долго, пока не почувствовал, как рядом тяжело ворочается Теван.
— Однако, выбираться будем мало–помалу, — услышал он его голос. — Ты пока лежи, Петр, я сам. Пурга совсем утихла, солнце светит, олешек откапывать падо, проголодались олешки.
— А почему ты думаешь, что солнце светит? — спросил Петр Гермогенович, стараясь разглядеть хотя бы маленькое пятнышко света.
— Теван знает, — уверенно ответил каюр. — Теван в темноте тоже все видит.
Откапывался он недолго, снег был довольно рыхлый, и только у самой поверхности оказалась твердая, трудно поддающаяся корка.
Над притихшей тундрой стояло высокое, ярчайшего накала солнце, снег искрился, каждая его крохотная, спрессованная ветром частица отбрасывала голубоватое холодное сияние.
— Какая красота! — восторженно сказал Петр Гермогенович, щуря от света близорукие глаза. — Вот оно, белое безмолвие…
Ни нарт, ни оленей не было видно, но Теван безошибочно определил, где они. На снежной целине рядом с «куропаткиным чумом» виднелись несколько маленьких отверстий, из которых поднимались тоненькие, почти невидимые струйки пара.
— Дышат олешки, — удовлетворенно сказал Теван и принялся разрубать ножом твердую корку.
Высоко замело только лощину, вокруг все осталось почти как прежде: во время пурги снег не падал, а лишь пере–вевался с места на место. Теван отвел упряжку чуть подальше. Олени сразу же принялись разыскивать корм, комично били передними копытами по снегу, добирались до ягеля, жадно хватали его мягкими губами и громко хрустели, пережевывая серые смерзшиеся комочки.
Через полчаса тронулись в путь. И снова вокруг расстилалась величественная в своем однообразии заснеженная тундра, такая дикая и первозданная, что Петру Гермогеновичу показалось, что мир до конца еще не создан и предстоит последний акт творения.
За долгие годы работы в Комитете Севера, официально именуемом несколько длиннее — Комитетом содействия народностям северных окраин при ВЦИК, он, конечно, многое, очень многое узнал о Севере — этой необъятной стране, протянувшейся от Кольского полуострова до Чукотки, до крохотного поселка Уэлен, откуда в ясную погоду уже видна Аляска.
Крупномасштабная, во всю стену, «Карта Русского Севера» висела у Смидовича в кабинете, и он, оставшись один, часто и подолгу рассматривал ее, и не просто как обычную географическую карту, а как нечто живое, способное развиваться и расти. Раскрашенная в разные цвета, чтобы сразу было видно, где и какие обитают народности, она пестрела самодельными значками. Он прикалывал их, как только появлялись в тундре новые «простейшие производственные объединения» — прообразы будущих колхозов, новые фактории, культурные базы, первые советские школы.
Из бесед с людьми, из поездок за Полярный круг, из сотен писем, из груды перечитанных ночами книг о Крайнем Севере, об Арктике он составил себе яркое и отчетливое представление о том, как и чем живут населяющие тундру племена, все двадцать семь народностей и этнических групп, сами названия которых — ламуты, гольды, гиляки, чавчувены — ровным счетом ничего не говорили подавляющему большинству русского дореволюционного общества.
Теперь, и не без его участия, все они несколько лет назад переписаны с такой скрупулезной тщательностью, которая позволила установить, что, например, ульчей, живущих в Хабаровском крае, осталось семьсот пятьдесят восемь человек, а орочей — всего четыреста пять.
За этими и множеством других цифр, фактов и примеров, которые удерживала его цепкая память, стояли большие, важнейшие проблемы — как сохранить, как дать жизнь всем этим крохотным, вымиравшим доселе народностям, как приобщить их к тому новому, великому, что дал России Октябрь.
Поэтому и поехал в тундру Петр Гермогенович Смидович.
Время, проведенное в «куропаткином чуме», не утомило, а, к удивлению, даже освежило его, он почувствовал себя бодрее. Возможно, этому помогла и резкая перемена погоды: заметно потеплело, кое–где на буграх снег стал слезиться и комья, которые по–прежнему отбрасывали олени, были мокры. Олени тоже отдохнули, бежали резво, все время треща суставами, как кастаньетами.
Теван откинул капюшон, с удовольствием подставив голову майскому солнцу.
— Теперь весна шибко пойдет, последняя пурга был, однако, — заявил каюр, и Петр Гермогенович поверил, что так оно и будет.
Ожило и небо, воздух наполнился криками прилетавших на гнездовья птиц. Петр Гермогенович запрокинул голову и увидел, что летят лебеди. Это было удивительное зрелище — большие, сильные, белоснежные птицы торжественно и величаво плыли в голубом, без облачка, небе. Они летели парами, на значительном удалении друг от друга, но их голоса, звонкое и гортанное «гонг–гонг», властвовали в воздухе, как бы давая понять, что летят старейшины птичьего царства.
Лебеди прилетели, как всегда, опережая весну, со своего поднебесья они искали оттаявшие кое–где, показавшиеся из–под снега мхи и царственно опускались туда.
Небольшими табунками, по пять–шесть птиц, летели, вытянув длинные шеи, гуси гуменники. Завидя проталины на льду бесчисленных безымянных озер, они с громким криком садились на них. Летели еще какие–то мелкие птицы, которых Петр Гермогенович не смог определить. Похожие на воробьев, они часто махали серыми крылышками и трещали без умолку, как кузнечики. Петр Гермогенович смотрел на птиц с радостным изумлением, словно видел их впервые. Правда, и дома, на даче, он тоже всегда останавливался, когда замечал летящие стаи, и долго провожал их глазами, но здесь, в тундре, картина была куда более впечатляющая, чем в Подмосковье.
Природа оживала торопливо, стремительно, и все в ней — ясное небо, проталины мокрой, зеленоватой от лишайников земли, зеркальные лужицы, порозовевшие вдруг былинки карликовой ивы, птицы, стремящиеся на север, к Ледовитому океану, — все как бы светилось изнутри особым, таинственным, вечным светом, который можно увидеть только за Полярным кругом.
В тундре, как и на море, горизонт всегда открыт и видно далеко. На бесконечной однообразной равнине не на чем задержаться глазу, и Петр Гермогенович удивился, заметив на горизонте лиственницу, к которой неожиданно повернул упряжку каюр.
— Святое место, — сказал он, сразу присмирев и с некоторой робостью в голосе.
Чем ближе подъезжали нарты к лиственнице, тем неспокойнее вел себя Теван и с тем большим интересом рассматривал Петр Гермогенович то, что открывалось его взору. Посмотреть было на что. На лиственнице, словно на новогодней елке, висели песцовые и лисьи шкурки, куски парчи, шелковые платки, красные шерстяные лоскутья. Чуть поодаль серой горкой возвышались присыпанные снегом черепа оленей. На двух шестах была распята свежая оленья шкура вместе с рогатой головой.
Теван остановил упряжку и молча, кивком, пригласил гостя следовать за собой.
Петр Гермогенович поднялся на бугор и остановился пораженный: на другой стороне склона стояли вкопанные в землю ненецкие идолы — сядаи. Они были сделаны из плоских, грубо обтесанных досок, очевидно, топором, всего несколькими ударами его — святые уродцы с глубокими щелками глаз, длинными носами и широкими прямыми ртами, уродцы, на которых, как это ни странно, все время тянуло смотреть. Впрочем, они тоже «смотрели» на Петра Гермогеновича — кто удивленно, кто с презрением, кто улыбаясь, кто строго, так, что невольно хотелось попятиться. На одном из идолов ветер шевелил рубаху из бересты, на другом — берестяной колпак на голове.
С Теваном происходило что–то странное. Низко кланяясь, он медленно приблизился к священному дереву, достал из–за пазухи несколько медных монет и бросил их под лиственницу. Они звонко ударились о другие монеты, пестрой россыпью лежавшие на талом у комля снеге.
— Ты зачем это делаешь, Теван? — тихонько спросил Петр Гермогенович, но каюр просто не услышал его. Он продолжал кланяться то лиственнице, то сядаям. Затем вынул уже изрядно опустевшую фляжку, сделал глоток и тут же покропил водкой землю.
— Нельзя не угостить бога Нума, — промолвил Теван. — Ты, однако, тоже выпей, Петр.
Петр Гермогенович приложил к губам флягу и сделал вид, что отпил глоток. Теван заметил это и рассердился.
— Грех обманывать, председатель! Зачем обманываешь бога? Тевана зачем обманываешь?
— Прости, я не хотел тебя обидеть. А не выпил я потому, что мне стыдно это делать. Мне и за тебя стыдно, Теван. Ты же член кочевого Совета, был в Москве, на тебя сейчас все твои сородичи смотрят. А какой ты им показываешь пример? Тебе учиться надо, а не поклоны идолам отбивать.
Теван угрюмо молчал в ответ, а Петр Гермогенович подумал, как много еще предстоит работать в тундре даже среди таких, как Теван Окатетто, как нуждаются они в ясном, доходчивом слове русского человека, не того русского, что продавал «инородцам» фунт пороху за пять песцовых шкурок, кто обманывал и обсчитывал, запугивал и угрожал, пользуясь беззащитностью и темнотой самоеда, а русского — друга и помощника, который бы самоотверженно и с любовью учил жить по–новому этих людей. Вспомнилось одно написанное на бересте письмо, в котором ненец, поставивший лишь свое имя — Лассо, написал, что он боится шамана, но все равно должен рассказать «самому товарищу Смидовичу», как кулаки собрали на «святом месте» безоленных ненцев и, пугая немилостью богов, запретили являться на выборы Совета.
«Не около ли этой «святой лиственницы» орудовали те шаманы? — подумал Петр Гермогенович. — Обмазанные оленьей кровью сядаи стоят почти в каждом чуме… Мимо «святого места» не может плыть на лодке женщина, она должна выйти на берег, иначе ее ждет кара бога Нума… Ненка должна рожать в холодном «поганом чуме» и после родов долго считается «нечистой»… Сколько еще живо диких обычаев и предрассудков, которые надо искоренять!»
Вспомнилось далекое детство, которое прошло в Туле, в большом деревянном доме на Старо–Дворянской. Глубоко религиозный отец, погруженные в полумрак комнаты, в каждой — по нескольку икон, большей частью старинных, переходящих от одного поколения к другому. В кабинете отца — деревянное распятие великолепной работы, доставшееся еще от принявшего православие деда–католина. Традиционные, по три раза в день, молитвы за столом, коленопреклоненные моления всей семьей на ночь, изнуряющие обедни и всенощные по праздникам — это было сверх его сил и уже с детства вызвало озлобление против икон, лампад, против бога.
Однажды, не выдержав, он посмел замахнуться на своего святого покровителя — апостола Петра, сначала погрозил иконе кулаком, а потом в каком–то непонятном исступлении, вскочив на стул, чтобы дотянуться, стал бить по деревянной доске так, что поранил в кровь руку. Тихо вскрикнула и схватилась за сердце мать Мария Тимофеевна, побледнел, пораженный содеянным, отец. Гермоген Викентьевич окончил молитву и лишь потом дал волю своему гневу. Он жестоко избил Петра плеткой — очевидно, надеясь, что это укрепит в сыне веру в единого и всемогущего бога…
Как и «святую лиственницу», стойбище Петр Гермогенович тоже заметил издалека. Над конусами серых чумов вился тающий в небе дым. Стояло несколько коротких нарт, нагруженных высокими тюками. Позади чумов справа и слева шевелилась рощица ветвистых рогов: оленье стадо паслось в лощинке. Послышался заливистый лай собак, гортанные людские голоса. Навстречу лихо, под гиканье стоявшего на нартах каюра помчалась оленья упряжка, за ней другая, третья, четвертая, и Петр Гермогенович не успел опомниться, как его окружили незнакомые, в первый момент очень похожие друг на друга люди — одинаково раскосые, широколицые и улыбающиеся.
— Здравствуй, председатель! — Каждый из них первым старался подать Смидовичу руку, предварительно высвободив ее из прорези в рукаве малицы. — Здравствуй! Гостем будешь. — На Тевана они не обращали никакого внимания: он был свой.
— Здравствуйте, здравствуйте, товарищи!.. — Петр Гермогенович едва успевал отвечать на приветствия.
Из чума, стоявшего в центре стойбища, вышел старик в подпоясанной малице, со слезящимися, но острыми глазками и низко поклонился Смидовичу. Петр Гермогенович тоже ответил ему глубоким поклоном, признав в нем старейшего жителя кочевья.
— Отец мой, однако, — почтительно и не без гордости сказал Теван.
— Гость в чум — хозяину большая радость, — промолвил старик и приподнял прикрывавшую входное отверстие шкуру.
Петру Гермогеновичу пришлось сильно согнуться. Выпрямиться в рост он смог только у самого костра, разведенного в центре чума. Над костром висел медный котел, в котором, судя по запаху, варилось мясо.
Дым сразу же наполнил глаза, набился в нос, и Петр Гермогенович закашлялся.
— Ты сядь, председатель, — сказал старик. — В чуме стоять неудобно, плохо в чуме стоять, сидеть в чуме надо.
Колеблющееся пламя костра давало немного света, и Петр Гермогенович не сразу разглядел сидевших на корточках трех женщин и нескольких уцепившихся за них ребятишек–погодков. Одежда женщин отличалась от мужской, их ягушки — шубки из оленьего меха — были украшены полосками красного сукна.
— Бабы, — простодушно пояснил Теван. — Отца жена. — Он ткнул пальцем в сторону морщинистой женщины с потухшим взглядом. — А там мои жены, давешняя и новая, Катериной ее зови.
Петр Гермогенович поклонился всем троим сразу, но задержался взглядом на молодой, поразившей его какой–то особой северной красотой. «Лет семнадцать, не больше», — подумал он и посмотрел на Тевана. Тому было за шестьдесят, он знал это, потому что в Комитете Севера заполняли карточки на всех приезжающих туземцев.
Смидович вспомнил недавнее дело одной ямальской ненки, которая подала жалобу на собственного мужа. Ненка узнала, что по новому закону муж не может взять в чум еще одну женщину, а он взял и объявил своей новой женой… «Ох, и трудный же предстоит разговор с Теваном», — подумал Петр Гермогенович, незаметно вздыхая.
Приезд гостя, да еще такого, как председатель Комитета Севера, всполошил всех обитателей стойбища. Не прошло и нескольких минут, как чум до тесноты наполнился народом. Приходили только мужчины, здоровались со Смидовичем за руку, скороговоркой произносили приветствие, кто по–русски, кто на родном языке, садились на корточки и завороженно смотрели на Петра Гермогеновича.
Потом пили густой кирпичный чай, заваренный в том самом котле, в котором варили мясо оленя. Дети тянули ручонки за кусочками мелко наколотого рафинада. Петр Гермогенович вспомнил про конфеты в саквояже и сразу раздал их ребятам и взрослым. Взрослые развертывали карамельки, как бы священнодействуя, и чмокали от удовольствия губами. Покончив с угощением, они дружно встали и ушли, не забыв еще раз пожать руку Петру Гермогеновичу.
— Сейчас твоя отдыхать будет, — не терпящим возражения тоном сказал старый ненец, и жена его, мать Тевана, тотчас стала готовить постель для гостя: развернула скатанные хрустящие оленьи шкуры.
Проснулся Петр Гермогенович от веселого собачьего лая, скрипа парт, голосов, доносившихся со двора. «Со двора…» Он усмехнулся, представив себе этот «двор», раскинувшийся на сотни верст вокруг. В чуме никого не было, только спал ребенок в люльке. Петр Гермогенович сбросил с себя шкуры, которыми кто–то заботливо прикрыл его ночью, натянул через голову малицу и вышел.
Свет низкого солнца ударил ему в глаза, на мгновение ослепил, и Петр Гермогенович не сразу заметил, что стойбище за это время заметно выросло: появилось несколько новых чумов и новых упряжек возле них.
— Здравствуй, председатель Смидович! — раздались с разных сторон голоса. — Однако, мы за тобой приехали, в гости звать.
— Откуда же вы? — удивился Петр Гермогенович.
— Из разных мест, председатель. Из Яр–Сале приехали, и с Аксарки приехали, и с Нори приехали.
Названия поселков были знакомы Смидовичу. Он мысленно представил висевшую в кабинете карту и поразился — так далеко от кочевья Тевана были эти места… Как это люди узнали, что он здесь, в чуме Тевана Окатетто? Конечно, он не делал тайны из своего приезда на Север, однако и не афишировал его. С тех пор как неделю назад он сел на нарты к Тевану, они никого не встретили в дороге. Хотя нет, один раз встретили: чья–то оленья упряжка пересекла их путь. Молодой ненец с минуту ехал рядом, перекинулся двумя словами с Теваном и, гикнув на оленей, умчался на север, растворился в снежной пыли. Вот и все.
До революции, когда надо было оповестить самоедов о чем–то важном, к сургучной печати на письмо прикрепляли гусиное перо, чтобы весть неслась по тундре, как птица… Но сейчас ведь никто не отправлял такого пакета. Петр Гермогенович вспомнил любопытный рассказ Житкова о том, как, путешествуя по Ямалу в начале века, он купил у одного ненца несколько сядаев. С той поры, куда бы ни приезжал Борис Михайлович, ему всюду предлагали сядаев. «Как это ни странно, голубчик, но слухи по тундре распространяются гораздо быстрее, чем, скажем, по Тверской», — сказал Житков. Теперь Петр Гермогенович сам мог убедиться в правоте его слов.
Чум Тевана уже не вмещал всех, кто хотел встретиться с председателем Комитета Севера, и разговаривать пришлось все на том же «дворе». Составили полукругом нарты и уселись на них. Из чумов вышли женщины, но не посмели подойти ближе и стояли поодаль… Смидович видел доброжелательные, любопытные взгляды, добродушные улыбки на широких, обветренных до красноты лицах. Впрочем, улыбались не все: двое, сидевшие сзади особняком, были хмуры, напряжены и если поглядывали на Смидовича, то недружелюбно или с опаской.
Но это не испортило ему хорошего настроения. Разговор завязался сразу, легко. Петра Гермогеновича забросали вопросами — о Москве, о Комитете Севера, о Михаиле Ивановиче Калинине, о детях Смидовича, какого они возраста, как их зовут и где же они там охотятся, в столице.
Потом стал расспрашивать сам гость. Особенно он интересовался объединением кочевников. Он хотел узнать, как отнеслись ненцы к «пепете» — простейшему объединению стад. Олени в таких стадах принадлежали, как и прежде, разным хозяевам, но паслись теперь вместе. Понятно ли кочевникам, насколько это выгодно для них?
Небольшого роста щуплый ненец в потертой малице высказался первым:
— Однако, председатель, кругом выгодно, хорошо выходит. — Он по–детски радостно смотрел в глаза Смидовичу. — У меня раньше всего сто оленей было, совсем мало было олешек. По тундре кочевал, возил свой чум, ребятишек возил. Олень, однако, тощий совсем был, избитый, даже стельных важенок приходилось запрягать. Как ни берег Пуйко оленей, а их становилось все меньше, падали у Пуйко олешки. А что делать ненцу без олешек?
Голос рассказчика дрогнул, а сам он на секунду задумался — наверное, представил, как упала в дороге обессиленная важенка, как он толкал ее хореем, бил ногой, потом обнимал за шею, уговаривая подняться, не подыхать, но важенка только через силу смотрела на него печальными гаснущими глазами.
— Рыбу и уток в тундре не всегда добудешь, председатель. Голодать Пуйко приходилось. Детишки кушать просят, нет–нет да и, голодный, оленя забьешь. Думал, однако, совсем пропал Пуйко, совсем жить плохо будет. Хороню, один добрый человек совет подсказал — иди в «пепете». Послушался я хорошего человека, пошел в «пепете», у меня семьдесят оленей осталось, остальных то сармик, волк по–вашему, задушил, то сами скушали. Если бы один кочевал, скоро совсем бы без оленя остался. А теперь, сам посуди, председатель: в прошлом году у меня даже приплод оленей получился, пастух мне осенью пятнадцать телят привел. А я сам на рыбалке хорошо заработал, хлеб досыта ел, часто масло покупал, сахар… Хорошее дело для ненцев с этим «пепете» придумали, очень хорошее.
Слушатели согласно закивали головами, зашумели, выражая свое одобрение услышанному.
— Ты видишь, председатель, олешки пасутся. — Теван показал рукой в сторону стада. — Это не мои олешки. Это наши олешки. Больше тысячи вместе пасем олешек.
— Доброе дело Комитет Севера придумал, — сказал отец Тевана, и снова ненцы закивали головами.
Петру Гермогеновичу было приятно это слышать. Не раз на пленумах, на заседаниях бюро Комитета он ратовал за эти самые «пепете» — простейшие производственные товарищества, которые на первых порах помогали беднякам стать на ноги, не попасть в зависимость от кулака. Это случалось всякий раз, когда стадо уменьшалось даже не до семидесяти оленей, как у Пуйко, а до двухсот — того минимума, который обеспечивал мало–мальски сносное существование хозяину–оленеводу. Поначалу эта цифра казалась Петру Гермогеновичу слишком большой, преувеличенной, но он привык верить специалистам, а они с расчетами в руках доказывали, что в тундре каждая семья кочевника должна иметь не менее двухсот оленей.
Женщины не вмешивались в разговор. Сначала постояли, послушали, потом ушли ломать для костра веточки карликовой березки. Дети вели себя смелее. Им скоро надоели разговоры взрослых, и они расшалились, стали дразнить собак, лохматых оленегонных лаек, которые без конца шныряли то в чумы, то из чумов. Детей было много, разных возрастов, некоторым из них давно пора было ходить в школу, и Смидович осторожно завел об этом разговор.
И тут, первый раз, подали голоса два хмурых ненца.
— Зачем учиться, — сказал старший из них. — От того, что наши ребятишки учиться будут, оленей в стаде не прибавится и ягеля в тундре больше не вырастет. Так я говорю?
— Так, так говоришь, Того, — послышалось несколько голосов.
— Школа ненцам не нужна, — продолжал тот, кого назвали Того. — У ненцев одна школа: мальчиков сделать хорошими оленеводами, девочек — хорошими хозяйками в чуме. Не надо наших детей учить.
— А почему, разрешите полюбопытствовать? — Смидович удивленно и неодобрительно посмотрел на Того.
— А потому, — поддержал своего соседа второй ненец. — Оленя учить надо, чтоб в упряжке бегал, собаку учить надо, чтоб стадо стерегла. А зачем учить человека? Он и сам знает, как песца добыть, как чум ставить, как оленя забить.
И снова послышался негромкий, но явственный гул одобрения.
Петр Гермогенович тяжело вздохнул. Он вспомнил, как на одном из первых пленумов Комитета Севера депутат с Ямала задал вопрос: «Наш народ поручил мне спросить у самого большого начальника, правда ли, что нам надо учиться, а своих детей отдавать в школу?» Смидович долго и терпеливо говорил тогда о пользе учения, о том, что в Ленинграде даже думают открыть специальный институт для северян, приводил в пример Петра Ефимовича Хатанзеева, первого ненца–учителя из–под Обдорска. Он говорил еще о русском учителе Иванове, который в 1924 году добровольно приехал в одно из сел Березовского района и открыл там школу. Своими руками он сделал столы и парты, днем учил детей, а вечером — взрослых. Не было ни тетрадей, ни карандашей, писать приходилось углем на бересте. Сначала никто из местных властей не знал о подвиге этого человека, и он год работал бесплатно, его кормили охотники и рыбаки. Они полюбили своего учителя, и проблемы — посылать детей в школу или не посылать — для них уже не существовало.
Увы, так было далеко не всюду. И не потому, что в Комитете этому не уделяли внимания, просто на Север еще ехало слишком мало учителей, партийных работников, тех, по словам этнографа Тана–Богораза, «советских миссионеров», которые бросали насиженные места и отправлялись в тундру, на край света, чтобы и там сеять «разумное, доброе, вечное». Он и сам был сейчас одним из таких советских миссионеров. Он знал, что любое его слово в защиту школы мгновенно разнесется по тундре и, быть может, сослужит добрую службу.
Он поднялся с опрокинутого вверх дном ведра и завел рассказ о своих детях, с малых лет учившихся в школе, о себе, который тоже окончил школу и стал в конце концов председателем Комитета Севера. Ему дружно хлопали заскорузлыми ладонями, а он думал, как много еще предстоит тут работать, пока северные народы поймут, что школа им нужна, как стадо оленей, как нарты или чум, — все то, без чего жить просто нельзя…
Весна надвигалась по–заполярному — стремительно, бурно. Казалось, так недавно бушевала над тундрой пурга, перевевала пушистый рассыпчатый снег, а сейчас все вокруг набухло снеговой водой, все потянулось к свету, к солнцу, а на обнаженных вершинах бугров стали видны прижавшиеся к земле кустики полярной березки.
Петр Гермогенович присел на корточки и с любопытством рассматривал тоненькие, не толще карандаша, стволики этого удивительного дерева и еще более тщедушные, скрюченные веточки с набирающими силу тугими почками. Щедро облитые светом, зеленели мхи и пестрели лишайники, не потерявшие цвета за долгую зимнюю спячку, то зеленые, то красные, то черные, словно обуглившиеся после пожара. Он решил, что, возвращаясь домой, обязательно возьмет с собой хоть маленький кусочек тундры, перенесет его в свой сад и устроит там нечто вроде «заполярного уголка». Он даже наметил для него место — напротив окон спальни. Там он посеет пушицу, посадит кустик багульника и полярную карликовую березку, которая будет стелиться по подмосковной земле…
Размечтавшись, он не заметил, как к нему подошел Теван и позвал ужинать.
— Старик, однако, один есть в чуме, шибко хорошо сюдбабц рассказывает, может, послушать хочешь?
Конечно же, Петр Гермогенович хотел.
Он знал о ненецком эпосе сюдбабц и ярабц — героических песнях и песнях–плачах, которые с незапамятных времен кочевали по тундре вместе с оленеводами. Специальные экспедиции, организованные Комитетом Севера, записывали эти нескончаемые песни, в которые каждый исполнитель вкладывал, вносил что–то новое, по своему усмотрению меняя канонический текст.
Костер из веточек полярной березки то разгорался, то мерк, и от этого то освещались, то погружались в тень пергаментное, высохшее лицо старика и его худые узловатые руки, соединенные на впалом животе.
— На твой язык переводить буду, — сказал Теван, тихонько усаживаясь рядом со Смидовичем.
В чуме установилась тишина, притихли дети, даже собаки, насытившись остатками ужина, не бегали взад–вперед, а лежали у костра, положив на вытянутые лапы узкие лохматые морды; казалось, тоже приготовились слушать.
— Про Ваули петь буду, — объявил старик и стал медленно раскачиваться, как бы кланяться не то людям, не то «священному месту» с иконкой и сядаями. Лицо его оставалось бесстрастным, каменным, и таким же бесстрастным был надтреснутый, резкий голос, которым он не пропел, а произнес нараспев первые слова:
— Мой отец очень старый был. Седая у него голова была. И слеп мой отец был. Когда он еще молод был, в Хальмер–Сэдэ ездил, у богатых людей служил. Оленей стерег, рыбу ловил. Отец рассказывал. Когда он еще молодой был, когда у него еще жены не было, он Ваули видел. Ваули большой был, крепкий Ваули был. Целого большого быка на плечи возьмет и несет. Богатырь Ваули был. Ваули богатые люди сильно боялись. Он у них оленей отбирал, и нарты отбирал, малицы тоже отбирал. Беднякам раздавал. Такой Ваули был.
Старик рассказывал не торопясь, и Теван успевал переводить Петру Гермогеновичу фразу за фразой. Увлекшись, он тоже вслед за стариком раскачивался, как, впрочем, раскачивались и все, кто сидел в чуме. Сам того не замечая, невольно стал подражать им и Петр Гермогенович, он медленно наклонял вперед свое грузное тело и откидывался назад в такт неторопливой, мерной песне. Он вдруг представил гимназический класс и старенького учителя словесности, который, волнуясь, на высоких нотах читал им «Слово о полку Игореве» — непонятную, а потому таинственную песнь, сложенную безвестным певцом Бонном.
Наверное, тем, кто сидел сейчас в чуме, был хорошо известен сказ о Ваули, они подхватывали концы фраз и, словно выдыхая, договаривали их. Время от времени кто–нибудь подбрасывал в костер связанные в пучки ветки, пламя мгновенно оживало, вспыхивало, освещая морщинистое лицо сказителя, двух сядаев позади очага, раскачивающиеся фигуры слушателей. «Что привлекает их в этой, должно быть, с детства знакомой истории? — подумал Петр Гермогенович и тут же ответил сам себе: — Вечное, присущее всем народам стремление к победе добра над злом. Наверное, больше половины этих людей в свое время батрачили, а может быть, и сейчас работают на кулака. Как же им не слушать, не переживать, не повторять хотя бы в мыслях все добрые дела Ваули!»
Старик пел долго, но слушатели были терпеливы. Он вспоминал все новые подробности из жизни Ваули, как ненецкие богатеи и русские купцы заманили его в Обдорск.
Солнце уже, наверное, село, потому что в чуме стало совсем темно, несмотря на откинутый нюк — полог, заменявший дверь. Старая жена Тевана затеплила приберегаемую для торжественных случаев толстую свечу, ее делали еще зимой — топили олений жир и замораживали в оленьем пищеводе.
— Приехал Ваули в Обдорск, в дом пошел чай пить. Не знал, что там стражников много. Тогда стражники схватили его и связали. Ваули лежит связанный, а богатые смеются: теперь Ваули не будет по тундре ездить, не будет оленей отбирать. Положили Ваули на нарты. Село на нарты много людей с ружьями и ножами. Повезли Ваули в тюрьму. До Высокого мыса доехали. Тогда Ваули вскочил на ноги, разорвал ремни и с Высокого мыса соскочил вниз. Люди за ним погнались. Стреляли. А Ваули уже нет. Улетел Ваули. Искали долго, не нашли. А Ваули уже далеко, в тундре опять.
Старик устал. Он вздохнул, последний раз качнулся своим легоньким тельцем и стал подниматься. Все вокруг тоже перевели дух и тоже начали подниматься, растирая затекшие от долгого сидения ноги. Лица у всех были умиротворенные: ведь Ваули на свободе, снова ездит по тундре, и, кто знает, не встретится ли он им завтра…
— Крепкая тюрьма была у Ваули, председатель, — деревянный чум, — сказал Теван. Гости уже разошлись, и в чуме остались одни хозяева да Смидович. — Тюрьма, однако, еще стоит. В Обдорске.
— Мне говорили об этом, Теван, — ответил Петр Гер–могенович.
Он, и верно, знал историю Ваули Пиеттомина из рода Ненянг, первого ненца, который поднял восстание в тундре. Десять лет летучий отряд Ваули, вооруженный луками и промысловыми ружьями, на четырехстах нартах носился по тундре, нагоняя смертельный страх на богачей. Ваули чувствовал себя настолько сильным, что объявил низложенным ненавистного всем остяцкого князька Ивана Тайшина, предок которого был поставлен к власти еще Екатериной II. Тайшин заманил Ваули в Обдорск, клялся ему в верности и обещал сделать все, чего потребует Ваули. А тем временем в доме князька уже сидела засада. На Ваули набросились казаки, связали, заковали в кандалы и увезли в Березов… Нет, ему не удалось бежать, как об этом рассказывала легенда, не удалось разорвать крепкие цепи. В Березове, в том самом селе, где отбывал ссылку опальный Меншиков, Ваули судили, наказали кнутом и отправили в Сибирь на вечную каторгу. Было это в 1841 году.
В чуме уже все спали, Петр Гермогенович укладывался, когда услышал осторожный шепот Тевана:
— Говорили мне, однако, что ты, Петр, как Ваули, за бедных при царе воевал. Даже в царской тюрьме сидел. Да?
Петр Гермогенович добродушно улыбнулся:
— Приходилось, Теван.
— Может, расскажешь мне?
— Завтра, Теван. Устал я… Да и спать пора.