8

Она снова осталась одна. Мерлашка в этот вечер не навязывалась ночевать у нее. Сделав все, что нужно, она ушла с кратким «Спокойной ночи!». Казалась озабоченной. Может, дома что-нибудь не в порядке, болезнь или что другое, она узнает, она у нее спросит.

Дремлет и ждет гостей. Кто придет первым? Больше всего она желает увидеть Ивана, ей хочется о многом с ним поговорить. Но он не приходит. Когда он приходил в последний раз, Мерлашка сказала, что это во сне; бог весть как было на самом деле.

Ох уж этот Иван! Ведь он мог бы явиться иначе, по-настоящему. Но не является. Сколько времени его не было? Четыре, пять месяцев? Нет, минуло больше чем полгода с тех пор, как он последний раз был тут. Словно не решается приехать домой, как тогда, при жизни Мартина. А чего ему бояться? Людей? Стыдно перед ними? Или перед ней? А чего он должен стыдиться? Того, что все бросил и уехал обратно в Любляну? Но ведь он не мог иначе, не мог же он крестьянствовать в одиночку. Он и так долго держался.

— Скажи лучше, не умел. Или был слишком большим белоручкой.

Вот те на́, он уже тут. Она надеялась увидеть Ивана, а пришел Мартин. Наверно, опять хочет побраниться.

«Слишком большой белоручка». Эти слова сразили ее и причинили ей такую боль, как будто он ударил ее ножом в грудь. Перед ее взором возникает зыбкий силуэт Ивана. Первые недели работа так выматывала его, что к вечеру он едва держался на ногах. Правда и то, что вначале руки его не слишком походили на крестьянские, хотя и были широкие, похожие на звериные лапы, как у всех Кнезов. Мозоли у него появлялись от любой работы, даже если он убирал из-под скотины навоз. Мозоли были мягкие, водяные, а то и кровавые; но уже через несколько недель его руки так задубели, что им была нипочем любая работа. Мозоли словно каменные, величиной с орех, она и сейчас их чувствует: когда она, прощаясь, пожала ему руку, кожа у него была как дубовая кора, шершавая и потрескавшаяся. А Мартин…

— Слишком большой белоручка, — передразнивает она. — У тебя никогда не было таких рук. Он надрывался, как ломовая лошадь, мне жалко было смотреть. Да что ты понимаешь! Тебе не надо было надрываться, ты погонял других.

— Эх, я тоже надрывался, как ломовая лошадь, — говорит он уже тише, раздумчиво. — Еще хуже, чем ломовая лошадь, — поправляет себя он. — Когда я приезжал домой, загонял лошадей в хлев, а меня еще ждала работа, я надсаживался до десяти, до одиннадцати вечера. Я тебе рассказывал, как было, когда я взял в свои руки Кнезово, — все лежало на мне одном, много ли помощи от матери, старой, измотанной? А как женился, я и тебя запряг. И ты тоже тянула лямку, словно ломовая лошадь, только вспомни. Но я тебя не жалел, как ты жалеешь парня, крестьянин не смеет жалеть руки, пригодные для работы. Даже после родов я спешил поднять тебя с постели. Нет, это неправда, тебя не надо было поднимать, ты всегда поднималась сама, через три-четыре дня уже была на ногах. Меня, по правде говоря, хватало за сердце, все хотелось сказать, чтобы ты полежала, но не мог я, ведь сама знаешь, все шло вверх дном, когда ты была прикована к постели. Восемь родов. И после каждых на меня наваливалось больше работы, чем раньше. И на тебя, само собой. Нет, ты не можешь сказать, что я не надрывался на работе, как я не могу сказать про тебя, будто ты била баклуши. Правда, когда ребятишки настолько подросли, что я смог и их запрячь в работу, стало легче, по крайней мере мне, я уже не так лез из кожи, это было не нужно. Я больше управлял хозяйством, чем работал. А остались мы одни после смерти Тинче? Ты, наверно, помнишь, как было в те годы, ведь это было не так уж и давно. Я когда-нибудь лег раньше одиннадцати? Разве что в воскресенье да зимой. Или восход солнца заставал меня в постели? Даже по воскресеньям и праздникам такого не случалось. Пожалуй, я и в молодости не надрывался так, как в последние годы своей жизни, оно и понятно, старые руки не чета молодым. Ну-ка вспомни, как было, разыщи те годы в своей короткой памяти. Не будь она у тебя такая короткая, ты бы не сказала: «Тебе не надо было надрываться».

Ну конечно, она помнит. И выпалила она ему это по злобе, не думала о последних годах его жизни, когда остались они одни, а думала о том времени, когда Кнезов дом был полон детей, когда Мартин и впрямь больше командовал, чем работал. А остались они одни, она его много раз жалела. «Устал как собака», — говорил он ей вечерами и, разбитый, валился в постель; он говорил ей это не однажды.

Они замолкают. Она не знает, что ответить ему. Или не может. В ней снова пробуждается та жалость, которая охватывала ее, когда она видела его разбитым, и готова была переложить на себя часть его работы, чтобы облегчить его бремя, но она сама была настолько перегружена, что едва справлялась со своими делами. Потом она вспоминает Ивана и резкие, чтобы не сказать злые, слова Мартина.

— Нет, ты не можешь упрекать парня в том, что он был белоручкой, что он сидел сложа руки и слишком мало работал, — говорит она тихо, даже не сварливо.

— Да я его и не упрекаю, я его ни в чем не упрекаю, — отвечает он, тоже более миролюбиво. Он умолкает и задумывается. Берет от стола стул и ставит его к постели. Значит, он еще долго собирается пробыть у нее. И пускай. Если не будет спорить, она не прогонит его даже мысленно. Когда он был жив, им некогда было разговаривать, а по вечерам не хотелось, слишком уж они уставали. Так пусть они сейчас наговорятся, коли тогда не успели. Понятное дело, они и сейчас будут говорить о детях, о чем же другом им беседовать? О погоде или сельских сплетнях? Какое ей дело до сплетен! Нет-нет, Мерлашка ей преподносит их, но это совсем другое — с Мерлашкой она разговаривает, чтобы побыстрее прошло время, а с Мартином они должны поговорить о том, что у них на сердце. Стало быть, о детях, другое ее не интересует. Мартин, как всегда, заведет разговор о хозяйстве, о Кнезове, но она не обидится на него, знает она, земля для него значила столько же, сколько дети. Точнее сказать, он не разделял землю и детей: детей он впряг в хозяйство, хозяйство же существовало для детей, вначале — чтобы их кормить, потом — чтобы обеспечить им будущее, а потом — чтобы перейти в новые руки, продолжить жизненный цикл.

Они молчат. Мартин вроде бы задумался, даже когда смотрит на нее, она не уверена, что он ее видит. Если он задумывался так глубоко, вот как сейчас, он всегда углублялся в себя, не замечая других.

— За что я обижаюсь на Ивана?.. Только за то, что он все бросил и уехал, — медленно начинает он. — Этого он не должен был делать… А ты… Вспомни, что ты в прошлый раз сказала. Что он любил землю, нашу землю, Кнезово. Если бы он любил его, он бы не бросил. Я такого никогда бы не сделал, и Тинче тоже. Кто любит землю, тот настоящий крестьянин, тот прирастает к ней, и его уносят с нее лишь ногами вперед.

Он смотрит на нее. Не насмешливо, не торжествующе, дескать, я был прав, нет, в его взгляде что-то другое, какая-то извечная правда, в которой ни на йоту нельзя усомниться.

Она в замешательстве и тем не менее чувствует, что не все так, как он сказал. То, что справедливо для одного, необязательно справедливо для другого. Она будет защищать Ивана до последней капли своей крови. Ведь и она виновата в его поражении. Если бы она не уговаривала его взять землю, многое у мальчика было бы иначе.

— Ты бы не бросил землю, не уехал бы, это я знаю, как бы ни было плохо, не бросил бы, — говорит она задумавшись. Морщинки гуще собираются на лбу, губы вздрагивают. — Скорее всего, и Тинче не бросил бы, — продолжает. — Но вам было легче. У тебя всегда была я, потом и другие, а напоследок я и Тинче. Если бы Тинче был здоров, он женился бы, Пепца ждала его, как будто они женаты с самого рождения. Были бы дети. А когда появляются дети… я-то знаю, как дети привязывают к жизни и украшают ее, облегчают работу, даже если вся их помощь — бегать за тобой, сверкая голой попкой, ради них можно надсаживаться, можно надрываться до смерти и даже не заметить этого. А Иван был одинок, Милка его не любила. И никогда бы не защебетать птенцам. Где ему выдержать? И для чего? Чтобы Кнезово не осталось без хозяина? Все равно осталось бы, после его смерти. На двадцать — двадцать пять лет раньше или позже, разве не все равно? Вот такие дела, а ты из-за своего Кнезова в лепешку разбивался, теперь видишь?! Ты отправился сватать меня аж под Горьянцы. И я не отказала тебе, хотя ты был гораздо старше меня и прежде я тебя никогда не видела. Бог знает, что было бы, если бы ты сегодня пришел ко мне свататься.

По его лицу она видит, как он обижен, даже слова вымолвить не может, только потерянно смотрит на нее. Потом ему удается взять себя в руки.

— Искал бы где-нибудь в другом месте, раз Милка его не любила. Женщин, что ли, не хватает? — говорит он с той усмешкой, которая всегда сердила ее. Точно так он возражал ей и в прежние времена. Бывало, работа, тревоги и его придирки настолько выводили ее из себя, что и она вынуждена была брякнуть что-нибудь ехидное: «Ой, и глупая же я была, что вышла в это проклятое Кнезово, не показала тебе фигу, когда ты приехал за мной!» «Нашлась бы другая, — возражал он. — Женщин, что ли, не хватает, по пяти на каждый палец придется». Разве могло ее это не рассердить?! А он продолжал поддразнивать: «Да, по пяти на каждый палец, хоть сейчас». Теперь он этого не добавил, и все-таки она рассердилась.

— Иван не такой, как ты. Для тебя каждая хороша, лишь бы работала. Тебе была нужна трудолюбивая и сильная работница, а на остальное тебе плевать.

— А о чем я еще должен был думать? — спросил он ее с ехидцей.

«О любви, ведь, кроме всего прочего, есть и любовь», — могла бы ответить ему она. Но она не сказала и ни за что на свете не сказала бы. Он бы еще подумал, что ее и вправду интересовала эта дурацкая любовь.

Она молчит. И Мартин умолкает на некоторое время. Но потом принимается за старое:

— И правда, не одна Милка на свете. Наверняка бы нашлась какая-нибудь, что полюбила бы его и пошла в Кнезово. Как-никак, наша земля не тряпка, которую можно просто так выкинуть за порог. Парень должен был вести хозяйство по-другому. Кто пошел бы к такому хозяину, кто отважился бы?

— Разве он пил, играл в карты, лентяйничал? — с негодованием возражает она.

— Хозяйство можно погубить не только пьянством и картами, — без раздражения отвечает он. — Ты же знаешь, как говорят о хозяйстве, о земле. Не ты ее, так она тебя. Земля что надзиратель, надсмотрщик, как неумолимый жид-ростовщик, который безжалостно погубит, если не найдешь сил выдержать с ним схватку. А у Ивана не нашлось. И я знал, что не найдется. Потому и сомневался, переписать на него землю или нет, только потому. А ты…

Теперь в его взгляде торжество, так ей кажется. Но оно появилось только на мгновение и тут же угасло. А чем ему хвалиться? Пепелищем прежнего Кнезова? Будто она не знает, как из него душу тянет это кладбище. Одному богу ведомо, сколько он ворочался из-за этого в гробу.

— Не знаю, как бы ты хозяйствовал, если бы на тебя так нажимали со всех сторон, как на Ивана, — говорит она.

— Будто на меня не нажимали, это не сегодня выдумано, — нетерпеливо отвечает он.

— Зато у тебя была я, мы уже говорили об этом. И Плешивца. А у парня Плешивцы не было.

Вечно все упирается в эту Плешивцу. Она нанесла им двойную рану, ему — так даже смертельную, а у нее сердце болит, когда ее поминает, и у него болит, и все-таки она вертится у них и в мыслях, и на языке. Срослись они с нею.

— Все одно посадил бы он наверху смородину, ему бы и Плешивца не помогла, — тянет он и насмешливо смотрит на нее.

— На Плешивце бы Иван не стал сажать смородину, — возражает она. — А пришлось иметь дело с Веселой горой… Ты же был на Веселой горе, сам знаешь, какая там земля.

— Меня бы не затащили туда даже парой коней, — ожесточенно протестует он.

— Это уж когда тебя начали пугать ею. Понятно, ты и слышать о ней не хотел. А раньше наверняка бывал там, не в Африке же это. Я-то не была, мои детские годы прошли в других местах. А вышла замуж… эх, мне и до Плешивцы было слишком далеко, не то что туда лазить. У нас хозяйке и к мессе трудно выбраться. Не успеет сделать пять шагов от дома, а дела уже хватают за руку. Но Иван все-таки уговорил меня сходить на эту самую Веселую гору. «Теперь она наша, вы должны на нее посмотреть», — все настаивал. Не было охоты мне идти, и всю-то дорогу у меня щемило сердце, будто иду в чужие края, в ссылку. Иван мне еще до этого сказал, что с виноградом там ничего не выйдет. И мне пришлось с ним согласиться, когда я увидела те места. Лоза старая, лет тридцать-сорок, трети побегов не хватало, щербины, как в челюсти у старой бабки. Виноградник надо было обновлять. А вот стоила ли овчинка выделки? И где было парню взять деньги? Место не бог весть какое, на ветру и больше в тени, чем на солнце, солнце светит даже не до полудня. А тогда все писали о смородине. С Иваном договор заключили. Но что ему толку от этого договора?! Первые два года вообще не было ягод, а потом так себе. В те годы, когда смородину закупали, на Веселой горе все выбивал град, а то мороз съедал, а когда кусты ломились от ягод, закупка прекращалась. С грушами было ничуть не лучше. Иван сказал: если в государственном хозяйстве выращивать груши выгодно, то нам тем более, ведь там — наемные рабочие, а мы как-никак работаем на себя. Но это оказалось невыгодным и им, и нам. У нас груши еще и не давали настоящего урожая, как Иван их бросил. Стало на Веселой горе ничуть не лучше, чем на Плешивце, деревья запущены, все поросло сорняком. Про Плешивцу говорят, будто там снова посадят лозу, но, похоже, только говорят. А кто возьмется за Веселую гору? Мне прямо жалко эту землю.

— Перестань ты мне рассказывать об этой Веселой горе, не наша она, — недовольно возражает он, — Ох, и зол я был на Ивана за то, что он связался с этой Веселой горой, больше, чем за смородину. Я бы не взял ее, хоть золотом ее посыпь, поджег бы, если бы земля могла гореть.

Голос у него хриплый, лицо словно копотью покрытое, в морщинах затаилась боль. И вдруг очертания его фигуры расплываются, и вскоре она видит только пустой стул возле своей постели. На тебе, взял да пропал, говорит она себе. А ей еще хочется сказать ему так много. Обижался, обижался, обижался, сердится она на него. На Ивана он за все обижался. Что тот бросил землю и уехал обратно в Любляну, что связался с Веселой горой, словно с какой потаскухой, что взял внаем Разоры. «Я бы такого никогда не сделал, взять свою землю внаем», — сказал Мартин. И что купил темных коров… Вот и говорю, ко всему, не только к тому, что бросил землю, — ко всему придирается.

А парень что только ни пробовал, чтобы удержаться на плаву, вздыхает она. Больше года каждый день возил молоко в долину. Вставал в три часа ночи. А Мартин: белоручка… Нет, этого я ему не прощу. Надо бы сказать ему несколько теплых слов. Вот дождется у меня…

Стул все еще пустует. Потом кто-то появляется на нем. Вот и вернулся.

— Что у вас такой сердитый вид, мама? — слышится со стула.

Вот тебе и на; это же Тинче, не Мартин. Лицо у него такое, каким было в последние дни жизни. Он болен, но выглядит заметно лучше. Легкий румянец даже проступил на щеках.

— Я на него сержусь, на отца, — отвечает она. — Знаешь, он упрекает Ивана даже за то, что тот взял Веселую гору и стал обрабатывать: спутался с ней, говорит, как с гулящей женщиной.

Она умолкает задумавшись.

— А что бы ты сделал, если бы стал хозяином Кнезова, взял бы ты Веселую гору или не взял? — спрашивает она его.

— Скорей всего, мне бы не оставалось ничего другого, — отвечает он тоже задумчиво. — Разве Кнезово может обойтись без виноградника? Но смородины и груш я бы не сажал.

— Он думал, это его спасает, ты же знаешь, что это за земля, — говорит она, не сводя с его лица почти просительного взгляда.

— Знаю.

Они снова молчат.

— Скажи мне: ты тоже в обиде на него за то, что он все бросил и уехал обратно в Любляну? — нарушает молчание Кнезовка.

— Пожалуй, Иван не мог иначе, — отвечает ей Тинче. — А я бы не мог, как он.

— У тебя была бы Пепца, дети, а у Ивана никого не было. Милка не хотела в Кнезово. Сама из крестьян, а от крестьянской работы нос воротит. Это я про Милку, не про Пепцу.

— Теперь и Пепца ушла в долину, — мрачно отвечает Тинче.

— А что ей оставалось, коли тебя не стало? — оправдывает она Пепцу. — Остаться дома приживалкой? Это теперь не модно. Она ушла хлеб зарабатывать, может, и работу полегче искала. На фабрике не то что дома. Я слышала, она даже вышла замуж. Говорят, за рабочего, вдовца.

Она запнулась. Этого я не должна была ему говорить, спохватывается она, заметив, как омрачилось его лицо.

— Все они одинаковые, все рвутся в долину, в город, — говорит Тинче с горечью. — Это вы правду сказали, от крестьянской работы многие нос воротят. И Пепца ничем не отличается от Милки.

— Нет, — заступается она за Пепцу. — Если бы ты остался жив, она бы осталась с тобой. И не заставляла бы тебя бросить Кнезово и искать в долине работу полегче.

Она умолкает. Ее все еще угнетает то, что сказала Тинче о замужестве Пепцы. Чтобы отвлечь его от мыслей, она обращается к нему:

— Знаешь, а отец жалеет, что вовремя не переписал на тебя землю. «Парень бы женился, имел детей, и Кнезово не осталось бы без наследника», — сказал он мне.

Тинче не перестает хмуриться.

— Отец думал только о земле, — говорит он. — А ведь, кроме земли, есть и другие вещи. Вот и Иван. Бог знает, что было бы, женись он на Милке. Может быть, позднее он бы все равно поступил так, как поступил.

— Ты думаешь?

Она смотрит на него испуганно, как будто ей только сейчас угрожает то, что произошло. А что сказал бы Мартин, если бы все так и было? Ой, чего бы ей пришлось наслушаться от него!

Загрузка...