11

— Мама, море!

На мгновение Иван оборачивается назад, к ней, но этого достаточно, чтобы его лицо засветилось, словно озаренное солнцем. Потом он снова смотрит туда, куда указывает рукой.

Она сбита с толку. Разве он совсем недавно не рассказывал ей, что они разошлись с Милкой, и потому он больше не может оставаться дома и вернется обратно в Любляну? И ей кажется, что он действительно уехал. А теперь вот: «Море!»

Она смотрит туда, куда он указывает.

— Эти пятна — море, эти белые пятна? — удивляется она. — Я их тоже заметила, но думала — снег… Такое белое. «Куда он меня привез, если здесь даже в это время снег?» — сказала я себе. А ты: море.

— Море, море, море, мама, — спешит уверить ее он. — Конечно, вы еще не видели моря, вы же говорили, что не были на море.

Разве она говорила ему об этом? Не может вспомнить. Но когда она опять видит его сияющее лицо, память ее вдруг озаряется светом, так, как озаряется им комната, когда отдернешь с окна темную занавеску.


Тогда его лицо тоже было озарено, освещено солнцем. Но светилось оно не только из-за солнца, а еще из-за чего-то более яркого, чем солнце. Весна расцветала на его лице, лето полыхало на нем, весна и лето — сразу. Все у него смеялось — губы, глаза, щеки. И она почувствовала, что и у нее все начинает смеяться, что в ней самой расцветает весна, полыхает лето. Слава богу, снова радость на его лице, а она-то боялась, что он уже никогда больше не засмеется. Переболел, сказала она себе.

— Откуда ты это взялся, такой солнечный?

— С Веселой горы, Мама, смородина! Вы бы видели, какая она уродилась! Кисть к кисти, кажется, что на ветках нет ни одного листа, только ягоды, крупные, такие же крупные, как виноградины у рислинга. Если мне заплатят, как договорились, придется ехать за деньгами с телегой, — пошутил он. — А вы еще горевали, зачем тебе смородина, когда я ее сажал.

— Нет, я тебе такого не говорила, — перебивает она его. — Я только спросила: «Смородину будешь сажать?» Ты же знаешь, раньше никто не сажал смородины, разве что красную, несколько кустов для детей, а черную — никто. Да ведь ее и сейчас никто не разводит, ты же сам привез ее из Горенской или откуда-то еще. Поэтому я и спросила удивленно: «Смородина?»

— Да, вы спросили, — отвечает он. — А вот другие, соседи и знакомые, отговаривали, возмущались — только не смородину, только не смородину. «Что ты с ней будешь делать, что тебе даст эта смородина, ты что, сошел с ума?» Я как сейчас слышу эти разговоры. Не знаю, почему все так назойливо лезли ко мне со своими советами. Как будто и впрямь заботились обо мне. Черта с два заботились. Боялись: а вдруг из этой затеи со смородиной что-то выйдет, вдруг она принесет мне деньги? Сами не решались рисковать, потому и меня отговаривали, чтобы им — в случае моего успеха — не пришлось жалеть о своей нерешительности или злорадствовать в случае неудачи. Да, злорадствовать. Я же это в позапрошлом году видел, когда у меня град побил кусты и остались только голые, безлистные, обломанные ветви. «Мы же тебе говорили, чтоб не сажал смородину, теперь сам видишь». Я и сейчас слышу их злорадные голоса. Как будто бы Веселую гору не побил град, если бы там росла лоза, а не смородина. Ох, как им будет завидно! Было б можно, я завтра же повез бы всех болтунов на Веселую гору, пусть у них глаза повылазят, когда увидят обсыпанные кусты, богатый урожай. Может, кто-нибудь задохнется от зависти.

— Ты думаешь, в этом году уже не будет града? — озабоченно спросила его она.

— Не должно быть, мама, — быстро ответил ей он. — Природа… не знаю, как бы это сказать, мне кажется, природа бы не создала такого богатого урожая, чтобы потом в одно мгновение уничтожить его. Должна же она хотя бы себя пожалеть, если уж человека не жалеет.

— Это от бога зависит, а не от природы, — поправила она его.

— Ну от бога, если вам так хочется, — ответил он. — По-вашему, от бога, а по-моему, от природы. Каждый называет по-своему. Не ссориться же нам из-за этого, по крайней мере сегодня, когда у меня такое хорошее настроение. Да и у вас тоже, я по лицу вижу. Будут у нас деньги, мама, будут. А раз так, мы осенью куда-нибудь поедем. На море. Вы когда-нибудь были на море?

Что он спрашивает такие глупости, ведь знает же, я не была дальше Брезья, недовольно мелькнуло у нее.

— Не была, ты же знаешь, — ответила она. — Но мне бы больше хотелось на Блед, я всегда мечтала совершить паломничество на Блед, на тот остров, где богоматерь. Я еще отца просила об этом, да…

Она готова проглотить язык, заметив, как он нахмурился, и сразу поняла почему. На Бледе он поссорился с Милкой, он ей рассказывал. Выходит, парень еще не переболел, в сердце у него по-прежнему сидит заноза, и она не смеет прикасаться к ней, чтобы не делать ему больно. Хорошо, на море, сказала она. Я бы и море тоже хотела увидеть.


— Я столько слышала об этом море, а видеть его не видела, — говорит она. — Рассказывали, будто в нем столько воды, что конца-края не видать. А ты говоришь «море» про эти пятна.

— Да ведь это заливы, по-нашему «затонки», а то большое море, о котором вы слышали, впереди. Выйдите, вам будет лучше видно.

Чтобы выйти на дорогу, она открывает дверцу и с удивлением замечает, что приехала на автомобиле, а ей все казалось, что они едут на автобусе. В автомобиле она еще никогда не ездила.

— Откуда у тебя такая машина? — нерешительно спрашивает она. Она до сих пор не уверена, что глаза ее не обманывают.

— Купил, — усмехнувшись отвечает он.

— Купил? — удивляется она. — Откуда же у тебя деньги? Такая машина стоит целое состояние, ведь правда?

— Я продал… продал смородину, — отвечает он.

— Выходит, ты ее все-таки продал, — радуется она.


— Думаешь, мы за смородину и впрямь выручим столько, что сможем позволить себе такое? — засомневалась она, когда он сказал, что они поедут на море.

— Ох, мама, не будьте же таким Фомой неверующим. Сходите на Веселую гору, сами увидите.

— Нет, наверх я не пойду, лучше уж поверю тебе на слово, — ответила она.

— Значит, пойдете тогда, когда будем собирать. Через какую-нибудь неделю смородина совсем поспеет. Я сегодня напишу в Любляну, пускай за ней приезжают. Вы же знаете, мы договорились, что они приедут за смородиной прямо на Веселую гору. Приехали бы сюда, пришлось делать лишний конец.

Прошла неделя, прошло десять дней, шел одиннадцатый, но никто не приезжал. Солнце на лице Ивана гасло, его сменила тень озабоченности. Он боялся за урожай, боялся, что смородина начнет осыпаться и неожиданная задержка уничтожит ягоды. Он не знал, что делать. Было жалко каждого потерянного дня. «Начнем собирать или еще подождем?» — раздумывал он.

— Они не написали тебе, когда приедут?

— А чего им писать? — мрачно ответил он. — Чего тут писать. Я сообщил, чтобы приезжали через неделю, а прошло уже десять дней.

Они продолжали ждать. Когда прошла еще неделя, медлить было уже нельзя. Иван нашел несколько человек — всех Мерлаковых и паренька Томажинова, они взяли с собой посуду, кадушки, сохранившиеся с тех времен, когда Плешивца еще принадлежала им, и отправились. Она осталась дома. «Ведь с вами идет Мерлашка, она вас покормит», — сказала она. Она не любила Веселую гору, этим она заразилась от Мартина. А тут еще смородина. Она тревожилась, не будет ли здесь какой неурядицы. Иван, казалось, шел на Веселую гору лечить раны, нанесенные градом, а не собирать богатый урожай.

Урожай и правда был богатый. Они наполнили всю посуду, а несколько рядов еще остались необобранными. Это ей рассказала Мерлашка. Из Ивана она не могла вытянуть ни слова. Он был такой, словно они вернулись с пустыми кадками — нахмуренный, молчаливый, ровно облачное небо. Его плохое настроение передалось и другим. Она приготовила вкусный ужин, Иван принес вина, каждый пил, сколько хотел, да и он сам пил больше обычного, но хорошего настроения нет как нет. Никому даже в голову не пришло запеть, как это полагается после сбора урожая, даже смеялись и то редко. Вскоре попрощались, тихо, невесело, словно при покойнике. Иван своим хмурым видом испортил всем настроение.

Сколько времени стояли эти кадки под стрехой? Может быть, неделю, а может, и больше. На следующий день после сбора урожая Иван поехал в Любляну, сообщить, что смородина собрана, пусть за ней приезжают. Вернулся он еще более мрачным, чем уехал. Она не решилась спросить, что ему удалось сделать в Любляне и когда приедут за смородиной. Только на другой день ей удалось выпытать у него, что из продажи ничего не выйдет, покупать урожай отказываются, дескать, смородина везде уродилась так же хорошо, как у них, поэтому в городе не знают, куда ее девать, на некоторое время фабрика прекратила закупки. Кадки со смородиной по-прежнему стояли под стрехой. Она боялась на них смотреть, если можно было, обходила бы их за версту. Но ей приходилось проходить мимо них по десять, двадцать раз в день, шла ли во двор, в хлев или в сад, — ведь возле дома всегда полно работы. Вот теперь и сиди со своей смородиной, этой проклятой смородиной, втихомолку сердилась она. Разумеется, Ивану она ничего не решалась сказать, упрекнуть его, укорить, достаточно он наслышался от соседей. «Думал, что разбогатеет с этой смородиной, вот и разбогател. Миллионером станет, если и дальше будет так продавать», — говорили они между собой. А Ивану: «Ведь мы тебя предупреждали! Не хотел нас слушать, вот и доигрался». С каким злорадством смотрели они на эти кадки, когда проходили мимо дома. И ей казалось, они никогда, не проходили так часто, как в те дни. Она проклинала кадки, проклинала смородину.


Слава богу, все-таки он продал. Хотя бы из-за соседей, больше не будут чесать языки. А когда же он продал, что она ничего не знает? Ей кажется, утром кадки еще стояли под навесом.

— Говоришь, продал смородину, а кадки еще стоят там, — нерешительно говорит она ему. Боится неприятным словом согнать солнце с его лица.

— А я и кадки продал, мама, все продал, — весело отвечает он.

— И кадки тоже? — удивляется она. В сердце у нее капля горечи. Это нехорошо, что он кадки продал, мелькнуло у нее. Кадки из каштана. Мартин заказал их перед войной. Как он ими гордился. «Таких кадок нет ни у кого в округе», — говорил он не единожды, бог весть сколько раз. «Новое приданое для Плешивцы, — важничал он. — Когда старое приходит в негодность, нужно заказывать новое, — говорил он. — Нам с тобой тоже придется подумать о новом приданом, если мы еще долго проживем вместе; те простыни, что ты принесла в дом, уже рвутся», — сказал он. Приданое. Приданое для Плешивцы. Он бы убился из-за этих кадок, как и из-за Плешивцы. А этот их продал.

— Кадки ты не должен был продавать, — говорит она задумчиво. — Мартин, твой отец, гордился ими. Да и как ты обойдешься без кадок? Смородина дает урожай не один год.

— Для меня, для нас только один, — ответил он. — Я и Веселую гору продал, — говорит он после краткой паузы.

Она испуганно смотрит на него. Шутит, хочет ее разыграть, или то, что он сказал, правда? Ей кажется, Иван тоже посмотрел на нее вроде бы испуганно, нерешительно, словно оробел, не зная, как она примет его признание. Выходит, он сказал правду. О боже! Горечь, заполнявшая ее сердце, превращается в боль.

— Значит, теперь мы остались без виноградника, — немного погодя говорит она тихо и печально.

Веселую гору все еще называли виноградником, хотя Иван вырубил почти всю лозу, оставил ровно столько, сколько нужно на вино для дома, а вместо лозы посадил смородину и груши. Как же такое хозяйство, как Кнезово, обойдется без виноградника!

— В этом году я еще легко продал Веселую гору, а на будущий год, скорей всего, уже не смог бы продать, — продолжает Иван, как будто и не замечая ее боли.

— Почему это ты не смог бы продать ее на будущий год? — глухо спрашивает она.

— Через год дадут урожай груши, — отвечает он. — Не так, как в этом году, только на пробу, по пять-десять плодов на дереве, через год они дадут настоящий урожай. В августе деревья уже готовятся к будущему году. Если хорошенько посмотреть и если уметь видеть, можно определить зачатки будущего урожая. Я увидел. Каждое дерево даст по две, три меры плодов. Ветки будут ломаться, если не поставить подпорки.

— И ты продал, не дождавшись первого урожая, — упрекает его она.

— Именно поэтому… чтобы через год не проклинать груш, как в этом году смородину, — отвечает он изменившимся голосом. — И потому, что в этом году я еще мог продать, — продолжает он. — Кто захочет купить землю через год, когда деревья будут ломиться под тяжестью плодов? Чтобы подпирать их, а осенью проклинать урожай? Вы вспомните, как было в прошлом году. Фруктов, словно навоза, даже у нас, хотя у нас старые, уже выродившиеся деревья. Ветви в локоть толщиной ломались под тяжестью плодов. Вагоны яблок и груш. А кто хотел что-нибудь купить? Никто не хотел собирать фрукты даже даром. Сушить мы не могли, да я и не знаю, что делать с такой массой сушеных фруктов, перегнать все на водку тоже не могли, поросята и скотина обожрались фруктами, божий дар превращался в навоз. Как тут человеку не проклинать? Тогда каждый готов был не только фрукты, но и сад продать за несколько грошей, если бы его могли увезти, чтобы не стоял он больше перед глазами. Сердце разрывалось, когда смотрел на увешанные плодами деревья. Кто же после этого заинтересуется Веселой горой, когда уродятся груши? Для того чтобы проклинать, не покупают.

— Значит, теперь Кнезово без виноградника, — снова вздыхает она, с той же горечью и болью, что и раньше.

— Да ведь и самого Кнезова больше нет, — глухо говорит Иван. — Я все продал, нивы, луга, дом и хлев.

«Как будто нож воткнул в сердце», — пронзает ее.

— Не гневи бога, сын, не убивай еще раз отца! — восклицает она в отчаянии.

— Мама, сейчас я еще мог продать, через год или два Кнезово не будет стоить и ломаного гроша, — неумолимо продолжает Иван. — Будете предлагать землю бесплатно, а люди будут только смеяться над вами, потому что никто не захочет ее взять. Сейчас я еще смог купить за Кнезово эту машину, а через несколько лет не куплю даже носового платка.

Боже мой, боже мой, боже мой! Что скажет Мартин? Как накинется на нее? Разве я тебе не говорил, что он сделает, если перепишу на него, будет попрекать ее. Поэтому я и не хотел переписать на него. А ты: он любит землю. Себя он любит да женщин.

О боже, боже! Трясущейся рукой она проводит по вспотевшему лбу. Тогда ее осеняет спасительная мысль — это сон, ей уже многое так снилось. Но сны все такие страшные, от них можно умереть.

Да, она видит это во сне. И в то же время пытается проснуться. Открывает глаза, но не может их открыть, хочет приподняться, сесть, но не может даже пошевелиться. Хочет закричать, чтобы проснуться от собственного крика, но и этого сделать не может. Хоть бы пришла Мерлашка и разбудила ее. Мерлашка, Мерлашка, Мерлашка! — пытается позвать она, но только шевелит губами, а голоса у нее нет.

Иваново лицо еще больше меняется, солнце на нем гаснет, взгляд становится отсутствующим, морщины ложатся глубокими бороздами. Он такой, каким был тогда, когда сказал: «Мама, я больше не мог», а она ответила ему: «Знаю, что не мог». Но когда же это было, если он еще здесь, перед этим пятнистым морем, и рассказывает ей, что он все продал? Или ей и впрямь это снится? А как же то, что он уехал, ей тоже приснилось или это правда? Что же ей приснилось и что — правда?

— Ведь ты же не продал, — говорит она тихо, без сил, как говорит человек после тяжелой болезни.

— Смородину? — горько усмехается Иван, — Конечно, нет, вы же видели, что мы с ней сделали.


Несколько недель кадки стояли под навесом — для насмешек соседей и всех односельчан. «Мы же ему говорили, чтоб не сажал смородину. Вот теперь и сидит с ней. Чувствуете, как воняет?»

Вначале не воняло и он смог бы продать хорошие ягоды, если бы кто-нибудь приехал за ними. Иван еще не до конца потерял надежду. Он ждал, выходил на порог посмотреть и послушать, если видел на дороге грузовик или слышал шум мотора. Но надеялся напрасно, за ягодой никто не приезжал. От смородины стало пахнуть кислятиной.

— Если ты в скором времени ничего не сделаешь с этой смородиной, она у тебя сгниет, — сказала Мерлашка.

— А что я с ней сделаю? — спросил Иван.

— Перегони на водку, — посоветовала она.

— На водку? Вы думаете, из смородины получится хорошая водка? А какой у нее будет вкус?

— Не знаю. Я этой черной смородины раньше даже не видела, у тебя — первый раз. Красную, ту знала, из нее хорошей водки не получится, а про эту не знаю. Может, из нее и получится что-нибудь приличное, ведь водку гонят даже из бузины, а у бузины тоже есть свой запах и свой особый вкус.

— Некогда мне гнать водку, когда везде столько дела, коровы и те будут надо мной смеяться, если я среди лета примусь варить водку, — сказал Иван.

— Не обязательно варить водку сейчас. Намочи ягоды и заделай их глиной, а сваришь, когда сможешь, — посоветовала Мерлашка.

— Пожалуй, так и сделаю, — сказал Иван.

Кадки стояли под навесом незаделанные, такие, какими их привезли с Веселой горы. Кисловатый запах становился все сильнее, через некоторое время от ягод уже не только тянуло, а прямо воняло кислым. Кнезовка затыкала нос, когда проходила мимо.

— Задохнемся от этой вони, — сказала она.

— Ну и пусть задохнемся, — сердито ответил ей Иван.

Через несколько дней они с Мерлаком откатили кадки к навозной куче и покидали смородину на навоз. Сделали они это вечером, чтобы их не видел никто из соседей.

— А через год то же самое будет с грушами, — с горькой усмешкой сказал Мерлаку Иван.

— С грушами то же? — застонала Кнезовка. Ей было так больно, что она едва сдерживала слезы.

— А потом и с картошкой, яблоками, молоком, — со всем, чего не сможем съесть сами, — еще более горько усмехнулся Иван.


— Ведь ты и Кнезово не продал, правда, не продал? — сокрушенно и настойчиво выспрашивает она, хотя знает, что все это только дурной сон.

Иван не отвечает ей.

— Идите домой, мама, — говорит он.

И правда пора домой. Домой, домой, домой. Зачем ей море? На Блед она хотела, а не на море. Мартин не позволил ей поехать на Блед, а Иван туда не желает. Из-за Милки не желает. Там она сказала ему, что хочет в город, а не на Кнезово. Да какую девушку интересует земля? Никакую. А вот она не может жить без Кнезова. На несколько часов уйдет из дому, и прямо как больная: домой, домой, домой.

Она поворачивается, чтобы вернуться в машину. Но машины нигде нет. Может, кто украл ее, пока они смотрели на море, на эти пятна?

— А где же наша машина? — удивленно спрашивает она.

— Какая машина? — Иван тоже удивлен.

— Ну та, на которой мы приехали.

— Мы приехали не на машине, а на автобусе.

— Ты же сказал, что купил машину.

— Машину? — с горечью усмехается Иван. — Да продай я все Кнезово, не смог бы купить машину. Для нас существует только автобус, а скоро и на него денег не будет.

Он сказал это с такой болью, что ей до глубины души стало жаль его. Несколько мгновений она не сводит глаз с его измученного лица, потом изумленно оглядывается вокруг.

— Но ведь и автобуса нет, нигде нет, — испуганно говорит она.

— Уехал дальше, — поясняет он.

— А как же мы доберемся домой? — озабоченно спрашивает она.

— Доберетесь пешком, это недалеко, — отвечает он. — Эти белые пятна — не море, это действительно снег, последние глыбы снега. С лугов и нив снег уже сошел, а на ваших Горьянцах его немного осталось. Мы и правда недалеко, пойдете сразу, через час будете дома.

— А ты? Разве ты не пойдешь домой? — спрашивает она дрожащим голосом.

— Я не могу, я никуда не могу, — тихо отвечает он.

— Почему не можешь? Ты заболел?

Она снова смотрит на его лицо. Он действительно похож на больного, на очень больного. Иисусе, этого еще не хватало.

— Я понесу тебя, если ты не можешь идти, — говорит она. — До дома-то я тебя донесу, ты же говоришь, это недалеко.

— Нет, мама, нет, — испуганно возражает Иван. — Я не заслуживаю вашей любви и ваших забот. Идите одна. Идите поскорее, чтобы Кнезово не было таким одиноким.

— Без тебя я никуда не пойду, — решительно отвечает она.

— Я больше не могу, мама, поверьте мне, не могу, — говорит он безнадежным топом.

— Знаю, что не можешь, — тихо отвечает она.

И вот она смотрит ему вслед, когда он, сломленный и несчастный, спускается по тропинке, ведущей в нижнюю деревню. Сама она стоит на пороге и не сводит с него взгляда до тех пор, пока он окончательно не скрывается из виду. Ей хочется позвать его, чтоб он вернулся. Она открывает рот, но не может выдавить из себя ни звука. Осталась одна, совсем одна. Мрак обступает ее, густой, непроницаемый мрак.

Когда она вновь открывает глаза и удивленно озирается вокруг, понимает, что лежит в своей комнате, в своей постели.

Я спала, догадывается она. Но тело не кажется ей отдохнувшим, каким должно было быть после крепкого сна, тяжелая усталость разливается по нему, она чувствует ее каждой клеточкой; больше всего утомлены глаза. Они снова закрываются. Так бы все и дремала или спала. Только бы Мерлашка не разбудила ее слишком рано, для нее полезнее всего, когда вокруг тихо и спокойно.

Дремлет. Потом она слышит из кухни какой-то шум. Неужели Мерлашка и впрямь начала свою возню? Ведь еще темно. Какой-то разговор доносится до нее. С кем это баба разговаривает? Кто мог прийти в такое раннее время? Сюда и днем-то заходят редко. Кто еще помнит о Кнезовке, об этой старой усталой крестьянке? Все позабыли о ней, даже Иван и Ленка.

Ленка! Может быть, это Ленка, рождается у нее догадка. Ведь она была здесь. Я разговаривала с ней, рассказывала про Ивана. А потом она вдруг исчезла, бог знает куда. Мерлашка бы сказала, что мне приснилось, а сама разговаривает с ней.

Стукнула ручка двери, заскрипели петли. Ей кажется, она видит, как медленно открывается дверь. Потом слышит шаги, даже не шаги, а скрип рассохшихся половиц. Скорее всего, Ленка боится разбудить ее, поэтому и ступает так легонько, на цыпочках. Именно поэтому она и знает, что это Ленка, а не Мерлашка. Та всегда так врывается в комнату, что доски громыхают у нее под ногами. Уж сколько раз Кнезовка хотела попросить ее, чтобы она ступала полегче, а то ее шаги бьют по голове, как палка. Но всегда прикусывала язык, боялась, что та обидится.

Она не хочет притворяться, будто спит, по правде говоря, глаза ее сами открываются, а на губах появляется легкая улыбка.

— Ленка! А я думала, ты уже уехала.

И тут она с удивлением замечает, что это не Ленка, а незнакомая женщина стоит возле ее постели. Она смотрит на нее долго и напряженно, как будто желая по ее лицу понять, зачем к ней пришла эта незнакомая женщина. Теперь ей начинает казаться, что женщина не так незнакома ей, как почудилось с первого взгляда, что она, пожалуй, уже видела ее. Лицо у нее скорее детское, чем женское, с нежной бледной кожей, глаза с теплым отливом, но вроде бы смущенные и печальные, фигура у нее тоже не подходящая для зрелой женщины, она тонкая и хрупкая, такую только тронь пальцем, она и сломается. И правда, она когда-то уже видела эту женщину-ребенка, а может, носит ее облик в сердце, бог знает почему и бог знает откуда.

— Вы меня не узнаете, мама?

Голос и слова подтверждают, что эта женщина ближе ей, чем она в первый момент подумала.

— Мне кажется, я вас знаю, — нерешительно отвечает она, немного запинаясь. — Вы жена Ивана.

— Я действительно его жена, — отвечает женщина и усмехается. И сразу же становится серьезной. — Тогда что же вы говорите мне «вы»? — спрашивает она. — Я ваша невестка, ваша дочь Марта.

— Марта? — вопрошающе повторяет она ее имя. — Видишь, я даже не знала, как тебя зовут, — продолжает она. — Я узнала тебя скорее сердцем, чем глазами. Иван привозил тебя домой всего один раз, да и тогда вы только показались, отдохнуть и то не успели. Не знаю, сказали ли мы друг другу что-нибудь, кроме «здравствуйте» и «до свидания», в лучшем случае несколько слов о погоде. Что же странного, что мне пришлось призвать на помощь сердце, чтобы узнать тебя.

Она умолкает. Марта тоже молчит, не знает, что ответить на упрек. Похоже, она в замешательстве. Или эта растерянность на ее лице и в глазах не замешательство, а что-то другое, более глубокое.

— Да и сам Иван так редко появляется дома, что я с трудом узнаю его, когда приезжает, — продолжает она свои упреки. — Не знаю, чем я перед ним провинилась, что он забывает обо мне, — вздыхает она. — Я все дни и ночи думаю о нем, а его нет как нет.

— Он боится приехать, — сказала Марта так тихо, что она едва расслышала ее голос.

— Боится? — удивляется она. — Кого и почему он боится?

— Потому что бросил Кнезово… И вас, — говорит Марта тем же тихим голосом, что и раньше.

— Выходит, он меня боится? — спрашивает.

— Вас, — говорит Марта еще тише, чем раньше, почти шепотом.

От этих слов у нее больно сжимается сердце. Дети никогда не боялись ее. А она никогда не относилась к ним так, чтобы им приходилось ее бояться. При необходимости она всегда помогала им, защищала их даже от Мартина, отца, заступалась за них перед ним. Она готова была взять на свои плечи все их трудности и тяготы, а Ивановы — особенно. А теперь — на тебе.

— Боится меня, своей матери? — вырывается у нее словно крик боли.

— Он говорит, что вы его прокляли.

Она бледнеет, сердце у нее останавливается. Причиняло ли ей что-нибудь такую боль, как эти слова? Чтобы она прокляла собственного ребенка и чтобы Иван сказал такое? На какой-то миг ей захотелось и в самом деле проклясть его, проклясть за эти несправедливые, неслыханные слова. Но этот миг был короче, чем удар сердца. Она снова видит его перед собой, его измученное лицо во время прощанья. «Я больше не мог, мама». — «Знаю, что не мог». И она видит, как он идет по тропинке, согнувшийся, словно от смертельной усталости. Ей тогда пришло в голову: да ведь он не сбросил с себя даже малой толики бремени, целиком уносит его с собой. Теперь она узнала, что он действительно унес его с собой и до сих пор носит на своих плечах. «Говорит, что вы его прокляли». Бедный мальчик. Если бы она могла, поспешила бы в далекую Любляну, чтобы в ту же минуту оказаться рядом с ним. Склонилась бы к нему, погладила ладонью по лбу, как в детские годы, когда он болел и у него был жар, чтобы ее холодная ладонь впитала хотя бы часть его боли. Бедный мальчик, что бы только она не сделала для него, чтобы облегчить бремя, которое сама возложила на его плечи, уговорив принять Кнезово.

— Не говори так, — обращается она к невестке. — Чтоб я прокляла собственного сына? Ивана! Да как бы я могла это сделать? Ведь парень ни в чем не виноват. Он больше не смог. Он был таким одиноким. Если…

У нее на языке так и вертелось имя Милки; рассказать бы Марте, что Милка не хотела на Кнезово, потому что стремилась стать барыней. Что Иван взял Кнезово, потому что надеялся: Милка будет ему помогать. Потом ей подумалось: пожалуй, лучше ничего не рассказывать о Милке. Может быть, это заденет Марту, ведь все-таки она жена Ивана. Бог знает, говорил ли ей Иван о Милке. Скорее всего, нет, о таких вещах мужчины предпочитают молчать, скрывать. Глядишь, она бы еще поссорила их, если бы сказала.

Внезапно ее осеняет новая мысль. Теперь Иван может вернуться в Кнезово, он женат. Ведь теперь он не один.

Она снова принимается рассматривать невестку. Фарфор, а не женщина, тот тонкий фарфор, который даже в руки взять не решаешься. Как такой прижиться в Кнезове, на земле? Даже если бы она была обучена крестьянским делам, все равно не смогла бы ими заниматься, надорвалась бы. Но ведь Иван не Мартин, который искал в первую очередь работницу и хозяйку, когда приехал за ней туда, под Горьянцы. А Иван уже в Милке видел женщину, жену, которая поддержит его не столько работой, сколько сердцем и душой, чтобы он не был одинок, чтобы время от времени мог поговорить с ней. Когда он был в хозяйстве один, работал за двоих. Будь рядом с ним кто-то, он бы и за троих выдюжил. Она его знает. И она бы помогала, ведь она еще не такая старая и никудышная, вот только простуда засела в ней, но весеннее солнышко ее прогонит. Утряслось бы, все утряслось бы. Только бы Иван захотел вернуться. Если бы Марта согласилась жить в деревне. Может, она такая, как Милка, барыня…

— А ты бы не хотела приехать в Кнезово? — после долгих размышлений спрашивает она робко, почти с дрожью в голосе.

Марта вопрошающе смотрит на нее.

— Что вы этим хотите сказать? — спрашивает она, как будто и в самом деле не понимает, чего она хочет. Но по ее лицу Кнезовка видит, она поняла.

— Ну, чтобы вы с Иваном переселились сюда, в родной дом, чтобы Иван снова взялся за хозяйство. Теперь, когда у него есть ты, ему не было бы так одиноко. — И она долго, не отрываясь, смотрит на невестку.

Марта отвечает не сразу. Ее взгляд блуждает где-то по комнате. Потом устремляется в окно, а когда она снова смотрит на нее, Кнезовке кажется, что глаза у нее влажные, один бог знает почему.

— Мы уже говорили об этом с Иваном. Вернее, это я его уговаривала… Мне кажется, в деревне лучше, чем в городе… ну и для того, чтобы вам не было так одиноко. А Иван не хочет.

Как будто ее ударили ножом, так ей больно. Так, значит, обстоят дела. Не хочет Иван. Выходит, Мартин был прав, Ивану захотелось жизни покрасивее да полегче, поэтому он и удрал в город, а не потому, что был одинок.

— Значит, не хочет? — глухо повторяет она вслед за невесткой.

— Говорит, нет смысла, раз у нас нет детей. Через несколько лет после нашей смерти все будет так, как сейчас, Кнезово останется без хозяина.

— Нет детей? — спрашивает она и не сводит взгляда с невестки.

— Нет, — печально и тихо отвечает та.

— Так будут, вы же еще молодые, — загорается она. — Ивану не так уж много за тридцать — тридцать шесть, если не ошибаюсь, а ты едва вышла из детского возраста. И женаты вы не так уж давно, чтобы отчаиваться. Сколько я знаю людей, у которых первый ребенок родился только через три, а то и через пять лет брака, а то и позднее. Будут у вас дети, будут. Ты еще по горло сыта будешь этими родами, как была я. Ну конечно, тогда было по-другому, — исправляется она, — детей дает бог, и мы не решались противиться его воле. У вас, молодых, иначе, разве у кого найдешь восемь или четырнадцать и даже шестнадцать детей, как бывало раньше в сельских домах. Для Кнезова хватит двух или трех, а на это у вас вдоволь времени.

Марта грустно усмехается и ничего не говорит.

— Поехала бы на Блед, на остров, к божьей матери, если считаешь, что у тебя что-нибудь не в порядке, — говорит она невестке в ответ на ее печальную улыбку.

— А Иван заставляет меня поехать в Добрну, в санаторий, — говорит Марта.

— В Добрну, так в Добрну, — отвечает она. — Иван в такие вещи верит больше, чем в божью помощь. А ты можешь поехать и на Блед и в Добрну, я думаю, одно другому не помешает, — усмехается она. А в мыслях у нее проносится: Иван не любит Блед, из-за Милки не любит, даже сейчас, когда женат на другой.

— Ни Блед, ни Добрна мне не помогут, — вздыхает Марта. — Я была у врача. Он сказал, что детей, видимо, не будет. Меня в войну искалечили.

— Искалечили? — Она смотрит на нее, как будто не может поверить, что не ослышалась. Ведь она такой ребенок, в войну, наверное, и в школу не ходила, кажется ей.

— Да ведь ты была тогда ребенком, — говорит она.

— Война и детей не щадила, — отвечает Марта. — А я уже не была ребенком, мне было семнадцать лет.

Уже семнадцать лет, мысленно удивляется она. А Ивану было двадцать, значит, у них уж не такая большая разница в возрасте. А она и сейчас выглядит как девочка.

— Ты тоже была в партизанах в войну? — спрашивает она.

— Нет, в партизанах я не была, а в войне участвовала. Войну каждый пережил по-своему, ведь так?

Ох, не одну, три, четыре, за каждого из своих детей, пострадавших от войны, думает она. Она вспоминает Тоне и Пепче, как прятала их друг от друга. Каково ей было, когда узнала, что Тоне убит, об этом и рассказать невозможно. И тогда, когда угнали Тинче. Он бы еще жил, не будь этой проклятой войны. И вот теперь еще она, жена Ивана. Но как же ее покалечила война?

— В войну я была связной, — рассказывает Марта. — Вы знаете, что это такое. Я приносила письма людям, которые скрывались в Любляне, нашим людям, которые руководили подпольем. Об этих людях никто не должен был знать, только те, кто их прятал, и я, приносившая им письма. Сама я не скрывалась, а только скрывала свои обязанности и эти письма, а вообще-то я даже в школу ходила. Потом меня кто-то выдал, вернее, не меня, а место, где прятались те, кому я носила письма. Меня схватили, когда я пришла с письмом. К счастью, в бункере никого не было.

Выдал, застонало ее сердце. И Тинче тоже кто-то выдал. Будь проклят тот, у кого на совести смерть Тинче.

Она снова слышит голос Марты.

— Меня арестовали, потом… вы же знаете, что они творили с людьми, которые попадались к ним в лапы. Тогда меня и искалечили, так что я не могу иметь детей.

Последнюю фразу она сказала тише, запинаясь и каким-то глубоким голосом, как будто вырывала эти слова из самого нутра. Она смотрит на нее с сочувствием, в глазах — слезы, на сердце собирается та горькая сладость, от которой хочется плакать, но плакать не можешь.

— Тебя били? — спрашивает она странно глухим голосом.

И вспоминает, что она и Тоне спрашивала об этом, когда он однажды ночью пришел к ней. «Если бы это можно было назвать „били“», — ответил ей Тоне. Больше он ей ничего не сказал, а сама она не решалась спросить, что же они с ним делали, — при каждом его слове ее словно резали ножом по живому телу. Она и Марту не решается расспрашивать.

— Били… и все остальное… — чуть слышно отвечает Марта.

Она и правда не решается ее расспрашивать. Поэтому они долго молчат, каждая погружена в свои мысли. О боже, что только не пришлось пережить тогда людям, что только не пришлось нам перенести. Именно на наш дом должно было столько навалиться. Все так и падало на Кнезово. Конечно, и у других было горе, много горя, но были такие, что без ущерба пережили эту проклятую войну, в худшем случае потеряли мешок кукурузы, а то и вовсе обошлось. А у нас… Тоне, Пепче, Тинче, по-своему Иван, Марта. Тогда она не была нашей, а теперь наша, как я, когда приехала сюда из-под Горьянцев. Мне кажется, было суждено, что она станет Кнезова, потому ей было суждено, чтобы ее искалечили, чтобы и это тоже пало на Кнезово. Не будет детей. Она так их хочет, по лицу, по словам, по всему видно, как она хочет детей. Она хочет их сильнее, чем желал их Мартин, который был готов умереть трижды, только бы Кнезово получило наследника.

— Об этом нельзя рассказать, мама, о том, что они со мной делали, — через некоторое время словно стон вырывается у Марты.

Нельзя рассказать. Так же сказал ей Тоне. Неужели она никогда не избавится от этой страшной войны.

— Они топтали меня ногами, живот, грудь, все тело, — глухим голосом продолжает Марта. — А потом… ох, мама, мне стыдно сказать, совали горящую свечу… туда, понимаете… мне стыдно сказать…

О боже, боже! Даже ей стыдно, она не решается поднять глаза, не может поглядеть на невестку, она бы умерла, если бы с ней сделали что-нибудь подобное, не из-за боли, из-за стыда умерла, такое женщина не может перенести, кажется ей.

Она не осознает, когда взяла Марту за руку и притянула к себе. Внезапно она чувствует ее ладонь в своей руке, ее голову на своем плече. Но спросить ее, сказать что-нибудь она все еще не решается.

Однако Марта продолжает и без ее просьбы:

— Они хотели узнать о людях, которые дали мне письма, куда я ношу письма и откуда их беру, они хотели знать все, что я знаю.

— И ты им сказала?

Марта освобождает свою ладонь из ее руки, выпрямляется, и взгляд ее становится жестким и неподвижным.

— Если бы сказала, меня бы сейчас не было здесь, не было бы в живых, я бы убила себя.

Она удивленно смотрит на нее. Этот ребенок, этот фарфор, ей кажется, разобьется, стоит к нему прикоснуться. И столько выдержал. Не выдала. Она бы выдала, скорее всего, выдала, не выдержала бы. А может, выдержала. Иногда человек сам себя не знает. Если бы тогда, когда пришли за Тинче, арестовали ее, если бы ее мучили, от нее бы ничего не добились, даже если бы калеными щипцами тянули за язык. Не выдала бы. За это она может поручиться. Если бы это касалось ее детей, она выдержала бы самые страшные муки. А если бы это касалось других?

Она с восхищением смотрит на невестку. Сталь, а не фарфор. И все-таки ей жалко ее из-за того, что она перенесла, и из-за того, что ей предстоит перенести, из-за будущего больше, чем из-за прошлого. У нее никогда не будет детей. Что может быть для женщины страшнее! Каково было бы ей, если бы у нее не было ни Пепче, ни Тоне — никого. Каково было бы ей, если бы сейчас кто-нибудь пришел и сказал: «У тебя никогда не было детей», и каким-нибудь чудом это не полнилось? Она бы сошла о ума от муки, убила бы себя.

Она снова берет невестку за руку и притягивает а себе. Чего бы она не сделала, чтобы хоть немного облегчить скопившуюся в той боль. Надо бы сказать ей теплые слова. Но разве есть такие слова, разве может тут помочь человеческий язык? Ей кажется, таких слов нет.

— И все равно, возвращались бы вы домой, даже если не будет детей, — говорит она. — Ты бы здесь поправилась, в деревне лучше, чем в городе, полезнее для здоровья. — Она говорит так, словно невестка больна, она все больше цепляется за мысль, что та больна, поэтому она и такая, фарфоровая.

— Я бы рада, я же вам сказала, мне было бы здесь лучше, а Иван не хочет, — как-то печально отвечает Марта.

— Не хочет, — простонала Кнезовка.

— Ему важно Кнезово, а до меня и дела нет, — рассказывает Марта все тем же печальным голосом. — Зачем ты такая в Кнезове? — говорит он. Яловую скотину крестьянин не кормит, продает мяснику, бесплодное дерево выкидывает из сада. В Кнезове нужна молодая поросль, может, землю возьмет кто-нибудь из Ленкиных детей, — сказал он.

— Они, наверно, уже давно забыли, что на свете есть Кнезово, — с горечью говорит мать.

— Возможно, и не забыли, — отвечает Марта. — А бог знает, захочет ли кто-нибудь взять. Уже сейчас никто не хочет убиваться над землей. Верите, я бы с удовольствием переехала сюда, должно быть, здесь мне жилось бы легче, чем в городе. Но будь у меня дети, я бы не могла этого сделать. Чтобы свою кровь на всю жизнь связать с этой гористой землей, с этим Кнезовом, нет, этого бы я не смогла, не смогла бы.

Голос Марты вздрагивает. А в ней все застывает: сердце, кровь в жилах, лицо. Она чувствует в себе Мартина. Вспоминает, как застыло у него лицо, когда Ленка и ее муж отказали в его просьбе отдать ему одного из сыновей для Кнезова, как он переменился. Едва не указал им на дверь. А Ленка была его любимицей, но с тех пор он даже слышать о ней не хотел. Что бы сделал сейчас Мартин в ответ на эти слова? Она отказывает даже в тех детях, которые никогда не родятся. Что сделал бы Мартин, то должна сделать и она.

И она выпускает руку Марты, отталкивает ее от себя.

— Зачем же ты приехала, если так думаешь? — говорит она жестко, резко. Она даже взглядом готова ее пронзить.

— Иван меня послал, он болен, — сокрушенно отвечает Марта.

Все забыто в один момент.

— Иисусе, болен! — восклицает она и испуганно смотрит на невестку. А та сжимается в комочек; тело ее содрогается от тихих судорожных рыданий. Она и сама готова зарыдать, облегчить рыданиями свою боль, но не может плакать, в глазах нет слез, они давят на грудь, душат ее. Господи, еще это, еще это, бьется в ней. Тоне, Пепче, Тинче, а теперь Иван. Всех она похоронит раньше, чем ее отнесут к последнему пристанищу! О боже! Она вспоминает, как ночь за ночью сидела возле Тинче, когда он задыхался от кашля и смерть протягивала к нему свою костистую руку. Вспоминает Мартина, который останавливался под дверью, не решаясь войти к больному.

— Когда он заболел? — спрашивает она, немного придя в себя. А голос такой, что даже сама не узнала бы, подумала бы, спросил кто-то другой.

— Не знаю, — отрешенно отвечает Марта. — Мне кажется, он был болен все время, с тех пор, как мы познакомились. Носит в себе какую-то боль.

О боже! Она снова видит его — согнувшийся, измученный, бредет он по тропинке от дома. Да ведь такой он даже до нижней деревни не дойдет, подумала она тогда.

— А что говорит врач, ты ведь вызывала? — спрашивает она.

— Вызывала. Выписал какие-то лекарства, но сказал, что от этой болезни нет лекарства, что это не такая болезнь, которую можно вылечить лекарствами.

— Он лежит?

— Раньше не лежал, даже ходил на службу. Слег всего неделю назад. Теперь лежит.

— Почему вы мне не написали? — готова рассердиться она. — А тебе надо быть при нем. Как ты можешь оставить его одного?

— Утром, когда он проснется, я уже буду дома, я ведь к вам на ночь. Я должна была, Иван только о вас и говорит, ему хочется увидеть вас.

— Я поеду с тобой, — решает она.

— Не со мной, следом приезжайте, — возражает Марта. — Я же сказала, мне надо быть возле Ивана, когда он проснется, а вы не сможете идти так быстро.

— Как это не смогу? Побегу, если понадобится.

Но Марта уже исчезла из комнаты, словно в воздухе растаяла. «Марта, Марта!» — зовет ее она. Пытается догнать ее, но не может встать, не может выбраться из-под одеяла, не может пошевельнуться. Господи, так плохо ей еще никогда не было.

— Мерлашка! Мерлашка!

Загрузка...