5

Ей кажется, дверь открылась. Мерлашка вернулась, что ли? Уже сготовила обед? Нет, это не ее походка, она ходит иначе. Но все равно она не открывает глаз, чтобы посмотреть, кто пришел. Всем своим существом она еще с Иваном.

Тогда она замечает его. Он стоит возле постели и смотрит на нее. Взгляд все еще задумчивый, печальный, будто до сих пор не смирился с тем, что его постигло.

— Когда ты приехал? — спрашивает она. — Как ты узнал, что я больна?

— А вы больны? — удивился Иван. — Почему же вы не ляжете, если больны?

Тогда и она удивляется. Куда это ее занесло? Когда я встала? — спрашивает она себя. Или я вообще не ложилась, это было в другой раз?

Она сидит за столом и что-то перебирает на нем.

— Не могу же я лечь, если я за все про все — одна, — говорит она. — С тех пор как ты уехал… Хотя бы стул возьми и сядь или на скамейку сядь, — спохватывается она.

— Чтобы вам сон не перебить, — усмехается Иван.

— Да… в последнее время я так плохо сплю.

Некоторое время оба молчат. Она все еще что-то перебирает на столе, только теперь замечает, что это фасоль. Иван сидит за столом на самом краешке скамейки, будто он приехал не в родной дом, где все принадлежит ему, а в гости и хозяева ждут не дождутся, чтобы он ушел.

— А ведь у нас все могло быть совсем иначе, — вздыхает она, видя его таким отчужденным.

Иван смотрит на нее, но ничего не говорит.

— Если бы он был другим, — вырывается у нее почти ожесточенно. — Знаешь, перед твоим приходом я как раз об этом думала.

Иван по-прежнему безмолвно смотрит на нее.

— После того как похоронили Тинче, он должен был переписать на тебя, я ему это говорила. А он предлагал землю Ленке и ее детям.

— Ох, мама, не надо мучиться. — Иван усмехается как-то горько, тоскливо. — Ничего не изменилось бы, если бы я на несколько лет раньше стал хозяином Кнезова. Вы же знаете, что́ меня сломило.

— Знаю. А если бы ты стал хозяином на несколько лет раньше, ты бы не… — Нет, она не допустит, чтобы его слова обманули ее. Почему бы им открыто не поговорить обо всем, что случилось? Неужели она всегда будет ломать голову в одиночку? — Женился бы, тогда девушки еще не отказывались от женихов из деревни, — упрямо заключает она. И продолжает: — Детей бы имел. А когда у тебя есть дети, приходится мириться со всем: и со страданиями, и с нуждой. А Кнезово бы всех прокормило, голодать бы не пришлось. Другие живут, и мы прожили бы. Кто-то всегда будет жить на этих холмах, и через сто лет будет, ведь землю нельзя развеять в прах, чтобы вместо нее ничего не осталось. А людям всегда надо есть и пить. — Она сама удивляется, откуда у нее берутся слова. Так говорить умел только Мартин, а не она. Или она после его смерти прониклась его духом?

Иван задумчиво слушает ее. Потом улыбается.

— Как бы я женился, если у меня не было невесты, а тогда — даже девушки.

Ей кажется, он хочет просто отвязаться от нее. Но она не поддается.

— Нашел бы кого-нибудь, ведь не одна Милка на свете, — возражает она. — Если ты сейчас нашел…

— Для города найдется быстро, такого товара хоть отбавляй. — Он пытается говорить легко, беспечно. И все еще улыбается. Но когда произносит: — А вот для жизни в деревне невесту найти нелегко, — сразу становится серьезным. А когда добавляет: — Даже Милка, хотя и сама из деревни, не захотела… — черты его лица искажаются, словно от боли.

— Тогда, после смерти Тинче, она бы, наверно, согласилась, тогда еще не все рвались на сторону, — отвечает она ему.

— Она была еще слишком молода, и мы только познакомились, — говорит Иван. Тень на его лице стала менее заметной.

— Ты знал ее с детства, она приходила к тетке, — возражает она. — Ты же сам сказал, что рад был видеть ее, когда она была еще ребенком.

— Это другое, вы же знаете, как это бывает у детей.

— Ты уже не был ребенком, — снова возражает она.

— Все равно, — говорит Иван. — Как парень и девушка мы познакомились только после поминок по Тинче, Я ведь вам говорил, как это произошло.

— Нет, — солгала она. Ей захотелось, чтобы он рассказал еще раз. Она готова слушать его весь день и всю ночь.

— Вы помните, на следующий день после похорон Тинче, — Иван и в самом деле поддается на ее уловку, — я рано утром ушел из дому, чтобы уехать с Понделаковым в Костаневицу. А среди дня вернулся. Сказал, что у Понделакова расковался конь, помните? Но это была неправда, я даже не заглянул к Понделаковым. За поворотом я догнал Милку, она ночевала у тетки, не хотела вечером возвращаться домой по пустынной дороге; поминки-то затянулись допоздна.

На поминках мы с Милкой не разговаривали, — продолжает Иван. — Даже не поздоровались. Но взгляд мой все время притягивало на другой конец стола. Какой девушкой она стала! Черное платье придавало ее фигуре особую прелесть. До сих пор я привык ее видеть в пестрых светлых платьях, и вдруг — в черном. Ничего деревенского, совсем как городская, хоть привези ее в любой дом, с радостью подумал я. Она и никогда-то не была коровой, а тогда показалась мне прямо благородной, какой не казалась ни до, ни после этого. Когда на следующее утро я догнал ее за поворотом, у меня снова стало тепло на сердце. Я вмиг позабыл про Понделакова и отправился провожать ее до самого дома. Теперь она уже не была ребенком, и мне не надо было стыдиться, что я с ней иду. Когда мы поговорили о том о сем, я спросил ее, выбрала ли она уже парня.

«Да ведь мы, девушки, не выбираем, — ответила она мне. — Это вы, парни, выбираете, — сказала, — а мы ждем, не сжалится ли кто над нами, — засмеялась. — А если еще и родителям понравится его выбор, мы должны быть рады-радешеньки», — добавила она. «И ты бы согласилась с таким выбором?» — поддразнил ее я. «Откуда я знаю, — сказала. — Наверно, пришлось бы».

Это был такой… игривый разговор. Мне не хотелось его кончать.

«Ну, а тебя кто-нибудь уже выбрал?» — спросил я ее. «Еще никто, наверно, я кажусь парням слишком молодой, кому охота связываться с девчонкой», — сказала она. «Слишком молодой? — возразил я ей. — Девушка никогда не бывает слишком молодой для любви, даже если ей всего шестнадцать лет, — сказал я. — А тебе уже…» «Осенью исполнится восемнадцать», — дополнила она, так как я споткнулся на слове. Тогда я действительно не мог подсчитать, сколько ей лет, а наугад говорить не хотелось, я не знал, как лучше: прибавить или убавить от того, что я ей дал. «А может, я уже кажусь парням слишком старой, — со смехом продолжала она. — Для любви слишком старая, а для замужества слишком молодая. Какая из меня выйдет хозяйка в восемнадцать лет? — Она снова засмеялась, весело, как будто ей совершенно безразлично, любит ее кто-нибудь или нет. Потом ее улыбка стала еще задорнее. — А может, меня потому никто не любит, что я кажусь парням слишком некрасивой, — сказала она. — Ну ладно, вот стукнет мне тридцать, меня выберет какой-нибудь кривоносый старый дед».

Иван умолкает и с некоторым замешательством смотрит на нее. Может быть, у него мелькнуло: что это я рассказываю эти глупости своей матери, наверное, кажусь ей сущим ребенком. Я еще никогда так с ней не разговаривал.

— Так мы болтали всю дорогу до ее дома, и время пролетело очень быстро, — продолжает он. Теперь он говорит медленнее. Раньше он рассказывал так, как будто слова сами срывались у него с языка, а теперь так, словно отбирает, какое из них настоящее. — Когда мы попрощались перед ее домом, я сказал, что буду писать ей из Любляны. Она ответила, что рада, если ей кто-нибудь пишет. Я действительно писал ей несколько раз. Ничего особенного, ни слова о любви, обыкновенные открытки с приветом. А вы говорите, чтоб я на ней женился прямо тогда.

Кнезовка про себя усмехается. Она знает, что Иван сказал ей далеко не все, о чем они тогда говорили с Милкой, вероятно, ему стыдно. А она знает, что́ они еще сказали друг другу. Как будто слышит их разговор.

«Зачем тебе выходить за старого деда? — возражает ей Иван. — Чтобы греть ему ноги, заваривать чай, лечить от кашля, класть на поясницу теплый кирпич?! Не говори глупостей! Такая девушка… Ты как цветущая весна, а говоришь: некрасивая… Если тебя никто не выбрал, я тебя выбираю. Я бы тебя любил, еще как любил…» Понятно, все это он сказал ей тем же тоном, каким они разговаривали. Как это недавно назвал их разговор Иван? Игривым? Но взгляд его выдавал, что за этими словами скрывается нечто большее, чем шутка.

— Быстрая любовь самая надежная, — говорит ему она. — А длинная… знаешь, что говорят о длинной любви? Она была слишком молода? Если бы она не была слишком молодой, чтобы в нее влюбиться, значит, подошла бы в жены.

— Но ведь тогда я еще не был влюблен, — защищается Иван.

— Не был, — смеется она. — Ты и сам не знаешь, когда она приходит, любовь. Как болезнь. Я-то знаю, как это бывает…


Они репетировали пьесу, которую собирались поставить на троицын день в Доме пожарника. Школьницей она иногда играла на сцене, но выступать вместе со взрослыми ей еще не приходилось. И потом не пришлось, отец не разрешал ей ходить по вечерам на репетиции и возвращаться ночью по безлюдной тропинке. От ее дома было добрых полчаса ходьбы до Дома пожарника, где они репетировали пьесу. Если бы соседский Франце не ходил на репетиции, отец бы и тогда не разрешил ей. Но Франце отец доверял. «Если она будет ходить туда с Франце и возвращаться вместе с ним», — сказал отец учителю, когда тот пришел с просьбой разрешить ей играть на сцене. Франце был самым старшим из актеров, ему было уже за тридцать, а вообще он был немного странным парнем. Любил читать, играл в пьесах, он и на спевки ходил, а о девушках даже не думал. Дома его заставляли жениться, нужна была хозяйка, но его трудно было сдвинуть с места. По правде говоря, с ним было скучно. По дороге домой и обратно они говорили только о пьесе, которую разучивали, и о книгах, о тех, которые особенно нравились Франце. Да, Франце отец мог доверить ее со спокойной душой; даже если бы они ходили всю ночь, ничего бы не случилось. Потом Франце сломал ногу и не мог ходить на репетиции. Он играл небольшую роль, и его легко можно было заменить, труднее было заменить ее, так как она играла героиню. Поэтому она ходила на репетиции, хотя отец недовольно ворчал. Первый и второй вечер она возвращалась одна, прибегала домой вся мокрая, потому что спешила изо всех сил, ей было страшно, вернее, не то чтобы страшно, просто она боялась встретить на дороге злого человека. Потом она ходила домой не одна, сама уже не помнит, как случилось, что ее каждый вечер стал провожать Ханза, ее партнер. Может быть, он сам предложил проводить ее, когда она упомянула, как боится ходить по безлюдной тропинке, может, она его попросила, а может, все получилось само собой.

Ох, этот Ханза, Люпшинов Ханза. Ее Ханза. Нет, она не может сказать «ее Ханза», так далеко дело у них не зашло, хотя иногда он и целовал ее по дороге домой, а накануне спектакля поцеловал так, что у нее голова закружилась. Когда на репетиции они изображали парня и девушку, которые любят друг друга, они никак не могли поцеловаться по-настоящему, правильнее сказать, она не могла. «Не так, не так, — кричал учитель-режиссер, — потеплей, понежней, чтобы было похоже на правду, бог мой, ты что, еще никогда не целовала парня?» А кого ей было целовать? Отец отколотил бы ее, если бы такое случилось, узнай он об этом. Да и некого ей было целовать. Разве что когда танцевали «поуштертанц», после продажи вина или на вечеринках у пожарников — отец был председателем Общества пожарников, поэтому ее отпускали на эти вечеринки, но во время танцев чужие губы едва прикасались к ее губам, не там же она могла научиться. Поэтому учитель кричал: «Не так, не так… Бог мой, неужели ты еще никогда не целовала парня?» Он и потом кричал, после того как Ханза по пути домой уже несколько раз поцеловал ее и она сама стала отвечать на его поцелуи. Это и вправду было совсем иначе, чем на сцене, но так поцеловать Ханзу на репетиции ей было стыдно, и она боялась, как бы все не догадались, если она будет слишком откровенной на сцене, что происходит между ними, когда они возвращаются домой.

— Аница, а у тебя уже есть парень? — спросил он в тот вечер, когда в первый раз поцеловал ее и когда она еще не отвечала на его поцелуи.

— Не говори глупости, кто это в меня влюбится? — в замешательстве выпалила она и украдкой взглянула на него. Какое-то странное беспокойство охватывало ее, она сама не знала почему.

Две-три минуты он молчал, наверно, боялся высказать то, что было на сердце. Потом нашел ее руку, по правде говоря, она и не поняла, как ее рука оказалась в его руке; она хотела было вырвать руку, но в ней почему-то пробуждалось желание еще крепче сжать его ладонь и не выпускать до самого дома. Его рука была горячей, слегка потной, а ее дрожала, она вся дрожала, непонятное беспокойство охватило ее с ног до головы.

— А я бы любил тебя, Аница, ой, как бы я тебя любил, только тебя одну, — горячо сказал Ханза, голос у него был глухой, совсем не такой, как в этой сцене, где он объяснялся ей в любви. Бедная ее рука, как она дрожала в его горячей ладони, маленькая птичка, попавшая в западню. Она ничего не ответила на эти его слова, она боялась себя и отца, ой, как бы он зарычал, если бы услышал эти слова, если бы узнал о них, если бы увидел, как они держатся за руки. Она бы вырвала у него руку, но не могла. Она и потом ничего не могла сделать, когда почувствовала, как его руки обняли ее, когда ощутила его горячие губы на своих, которые тоже горели, как будто у нее была лихорадка. Но в тот раз она еще не отвечала на его поцелуи, это случилось на следующий вечер.

Ее Ханза. Он был высокий, на целую голову выше ее, хотя и не очень широкоплечий и крепкий, пожалуй, немного тщедушный, но стройный и совсем не похожий на крестьянского парня. Да он им и не был, хотя родом был из деревни, из маленькой деревни по ту сторону Савы, а в их деревне работал у столяра Клеменшека — у него учился, у него и остался подмастерьем. До этой пьесы они встречались мимоходом, от случая к случаю; именно пьеса их и сблизила. По правде говоря, он нравился ей еще до того, как стал ее провожать. Поэтому на репетициях она и не решалась прижаться к нему так, как этого требовал учитель. «Бог мой, неужели ты никогда не целовала парня?» Ой, как ей было стыдно! Она не решалась посмотреть на Ханзу. У него были большие светло-голубые глаза. Взгляд мягкий, иногда подернутый влагой. Вначале эта мягкость в его взгляде ей нравилась, а позднее — все меньше, ей казалось, что это слишком по-женски, мужчины так не смотрят. После репетиций, когда он, вместе с другими выпивал, в его глазах появлялись слезы, если он говорил ей что-нибудь нежное.


Знаю, конечно, знаю, мысленно подтверждает она. А когда я первый раз узнала, что такое любовь, мне было восемнадцать лет. Как давно это было! Сейчас мне уже перевалило на седьмой десяток. И тот день, когда Иван и Милка так хорошо разговаривали друг с другом, был уже давно. Теперь у Милки — другой, а у Ивана — другая. Бог его знает, счастлив ли он, ведь он снова в ссылке, в этой Любляне, где она никогда не чувствовала себя приятно, даже день и то ей трудно было выдержать в тех стенах, в том шуме. И почему Иван не привез с собой жену, если уж приехал домой? Никогда он ее не привозит. Не ладят они, что ли? Она бы спросила его, да не решается. И кто виноват в том, что они не ладят, Иван или она? Может, Иван и в самом деле не вырвал Милки из своего сердца? Пожалуй, с ней он был бы счастливее. А может, и нет. Если бы она и впрямь его любила, она поступила бы иначе. Бог знает, как было бы, посватайся он к ней тогда, сразу после смерти Тинче. Но прежде Иван должен был стать хозяином, а Мартин и слышать об этом не хотел.

Руки, которые, несмотря на разговор и размышления, усердно перебирали фасоль, замирают. Она поднимает голову и смотрит на Ивана, сидящего на другом конце стола.

— Знаешь, что он сказал, когда я его уговаривала переписать на тебя?

— Отец?

— Да. Мартин. Тебе счастья на земле не будет, потому что ты предназначен богу.

Иван как-то горько усмехается.

— Кто меня предназначил? Он. А такие вещи человек должен решать сам. Я никогда не собирался стать священником. Больше всего мне хотелось остаться дома, при хозяйстве, но для этого был определен Тинче, ведь он был старший. Я знал, что все остальные должны ему уступить, так всюду, даже в больших хозяйствах места хватает только для одного. Я знал, отец отдал меня в школу для того, чтобы я не был помехою Тинче. А почему я должен стать священником? — размышлял я, когда повзрослел, хотя знал, чего вы ждете от меня. Вы всегда говорили мне, что я буду священником, но в младших классах это меня почти не занимало. Школьник живет только сегодняшним днем, лишь бы быть сытым, лишь бы в кармане оказалась монетка на мелкие расходы, лишь бы не нахватать в школе плохих отметок, а ведь я добивался отличных. А в остальном… Какое ему дело, что будет завтра. Священник? Мне даже нравилось, когда мне говорили, что я буду священником. У священников всегда всего завались, пример тому — наш священник, да и другие тоже. Особенно об этом я не задумывался. В шестом-седьмом классе этот «священник» начал меня тревожить. Чтобы я всю жизнь прожил, как наш священник? Нет, не выйдет, сказал я себе. «Кнезов-священник», — говорили про меня, когда я приезжал на каникулы, иногда насмешливо, иногда без тени насмешки, иногда даже уважительно. Сколько раз я слышал эти два слова, когда шел по деревне. «Вон Кнезов-священник идет». Нарочно громко, хотя и делали вид, что говорят между собой. Прямо в лицо мне этого не говорили, в разговоре я все еще был Иваном. В крайнем случае кто-нибудь говорил: «Когда будешь священником…» И дома вы мне иногда так говорили. Ох, как не по себе мне было от этого «священника», где бы это ни говорилось — дома ли, нет ли. «Этого вы не дождетесь», — сказал я себе. Только бы добраться до выпуска, а потом я как-нибудь выкручусь. Я уже тогда подумывал об агрономии.

Она внимательно слушает его. Вот те на́, через столько лет у нее начинают открываться глаза. Как мало знают родители о своих детях, мелькает у нее мысль. Он приезжал домой на каникулы, я заботилась о том, чтобы он не был голодным, иногда украдкой жарила ему яичницу; если, он начинал сильнее кашлять, беспокоилась за него, готовила ему чай, а что у него в душе, что он думает, что чувствует — об этом я никогда себя не спрашивала, это оставалось скрытым от меня, как будто запечатано девятью печатями. Я мечтала о том прекрасном дне, когда мальчик отслужит свою первую мессу, о том, как я буду ходить к нему в гости, и обманывала себя, убеждая, что он очень счастлив, ведь перед ним такая прекрасная дорога, а он отказывается…

— Ты уже тогда не хотел быть священником? — спрашивает она сдержанно, как будто его слова разочаровали ее, хотя она уже давно со всем примирилась. — А мы думали, это ты в партизанах решил не идти в семинарию.

— Партизаны тут ни при чем, — возражает он. — Даже если бы я не пошел в партизаны, я бы никогда не стал священником.

— Не стал бы… Теперь, когда ты мне все рассказал, я знаю, что не стал бы, — задумчиво кивает она, соглашаясь со словами Ивана. — Но тогда мы ничего не знали. Ты не рассказывал, что собираешься делать. Правда, мы никогда об этом не говорили, само собой разумелось, что ты идешь в семинарию. Мартин сказал так же, как сейчас ты: «Лишь бы парень дотянул до выпускного экзамена». Тогда уже шла война, каждый день людей арестовывали, убивали; узнали мы и о люблинских облавах, поэтому все беспокоились о тебе. Мы же не знали, что с тобой. Посылали тебе деньги, если случалась оказия, продукты, ты, конечно, помнишь это, а приехать к тебе не могли. Тоне был в партизанах, для Тинче это было опасно, а отца нельзя было отправить дальше приходской церкви, да и там его видели очень редко. Поэтому мы так поздно узнали, что ты ушел в партизаны. Ты уже с полгода как был в отряде, а мы об этом еще не знали. Когда Луковка, та, что спекулировала маслом и еще бог знает чем, сказала, что не смогла передать тебе посылку, потому что тебя нет на прежней квартире, мы подумали, что тебя арестовали. Мартин ругался как бешеный. А когда узнали, что ты в партизанах, он перестал ругаться, но и разговаривать тоже перестал, целую неделю ходил как немой.

— Я не знал, как вам сообщить, — говорит Иван. — Из Любляны можно было послать письмо, но это могло быть опасным и для вас, и для меня. А из отряда я не мог. Если бы я партизанил где-нибудь на Доленской, я бы вам сообщил, чтоб не беспокоились, а с Горенской никак не мог.

«Связался с партизанами, теперь все изменится, вот увидишь. — сказал отец, когда снова заговорил. — Священника из него не выйдет, и не мечтай, — заявил он. — И что заставило парня послать все к чертям и уйти к этим проклятым лесовикам!» — сердился он. Когда Тоне ушел в партизаны, он ничего не говорил, даже меня утешал, потому что я была не в себе, ты же знаешь, я боялась за него, а какая мать, у которой сын в партизанах, не боялась? «Если пошли другие, значит, и наш должен пойти, всех, верно, не перебьют», — сказал он. Он и на Тинче не сердился, когда тот стал помогать партизанам, даже сам открывал им, когда они ночью стучались в окно. На Пепче он злился, ему не нравилось, что тот подался к белым, но и то вроде бы как-то смирился. А вот с твоим уходом и партизаны он так и не примирился. Когда узнал, что́ ты сделал, даже охладел к партизанам. Я боялась, он станет на сторону Пепче и поссорится с Тинче. Слава богу, этого не случилось, но таким, как раньше, он уже не был. Когда у нас появлялись партизаны, он смотрел на них косо, словно это именно они, те, кто сидел у нас за столом, уговорили тебя уйти в отряд. Потом он даже перестал говорить о тебе, а когда я вспоминала, притворялся глухим. Как будто тебя и нет на свете. Да, он уже тогда стал таким, каким был в ту минуту, когда ты отказался идти в семинарию. Для него ты перестал быть Кнезовым.

— Я знал, что отцу не понравится, если я уйду в партизаны. Но кто тогда думал о таких вещах, у нас была одна мысль, как бы насолить фашистам. Ты себе представить не можешь, что творилось тогда в Любляне. Молокососы-мальчишки на малолюдных улицах разоружали итальянских солдат и офицеров. Мы перерезали телефонные провода, разбрасывали листовки и не пропускали ни одной новости из леса. Каждый стремился поскорее уйти к партизанам. Когда итальянская армия отправилась к дьяволу, больше половины нашего класса ушло в лес. И я не мог иначе, мне было бы стыдно перед товарищами, я бы всю жизнь упрекал себя за то, что сидел за печкой в то время, как другие проливали кровь за родину.

— Юрчетов нам первый сказал, что ты в лесу. До тех пор о тебе ничего не было слышно. На каникулах ты был дома, но в Любляну отправился раньше, чем обычно. Не понимаю, почему ты не ушел в партизаны прямо отсюда. Остался бы на Доленской, поближе к дому.

— Я не мог, мама, нельзя было, — отвечает он. — Я был связан, в Любляне у меня были свои дела, мне не разрешали уйти в партизаны. Ну, а когда все ринулись в лес, тогда и мне позволили.

— Ох, как мы беспокоились за тебя! — говорит ему она. — Даже он, который редко о чем тревожился, и то не мог скрыть беспокойства. «Его арестовали, его наверняка арестовали», — твердил он. Однажды среди зимы к нам занесло Юрчетова. Пришли неожиданно ночью, поесть захотели; с ним было еще трое. Мартин налил им литр вина, я нарезала хлеба и копченой колбасы. Ведь мы с охотой кормили даже тех, кого не знали, а тут Юрчетов. Когда они наелись и напились, Юрчетов спросил меня: «А что, Иван вам пишет?» «Уже больше чем полгода от него нет вестей», — сказала я. «Скорее всего, парня арестовали», — добавил отец. Юрчетов удивленно уставился на нас. «Вы и в самом деле ничего не знаете или притворяетесь?» — сказал он. У меня прямо сердце остановилось. «Откуда нам знать, если от него ни слуху ни духу», — еле выдавила из себя. «А ты что-нибудь знаешь о нем? Расскажи», — попросил отец. «Он в партизанах, если еще жив, — ответил Юрчетов. — В сентябре мы вместе ушли в Доломиты, это недалеко от Любляны, около Полхова Градца, если знаете, где это, — продолжал он. — Ивана сразу же послали на Горенскую, а я еще несколько недель оставался в Доломитах. Неужели вы ничего не знаете?» — удивился он.

Так Юрчетов избавил нас от беспокойства. Снял заботу — не случилось ли чего, почему не пишешь. Зато он прибавил других забот. Теперь я стала тревожиться за твою жизнь. Тоне уже сложил свою молодую голову, не приведи бог, что случится с Иваном, тревожилась я. О чем беспокоился он, твой отец, я уже говорила тебе.

— Я часто вспоминал вас и наш дом, поверьте мне, — говорит Иван, помрачнев; скорей всего, ее рассказ пробудил в нем чувство вины перед родными. — Иногда я с тревогой спрашивал себя: «Что подумают дома, когда узнают, что меня нет в Любляне?» И утешал себя мыслью, что вы все-таки узнали, что я ушел в лес. Разве тогда можно было что-нибудь скрыть? Новости распространялись быстро, словно по телефону.

— Но ведь и после войны, когда все кончилось, мы долго не знали, где ты, — отвечает ему она. — Одни уже вернулись, другие приезжали домой хоть на денек или присылали письма, о многих стало известно, что они погибли, а о тебе снова ни слуху ни духу, хоть бы кто сказал, жив ли ты, нет ли. О господи, как я беспокоилась!

— А я вам написал, наверно, письмо потерялось, — говорит он, все еще хмурясь.

— Ты уже говорил, — отвечает она.

— Я удивился, что никто не ответил, — продолжает Иван. — Не знаю, почему мне не пришло в голову, что письмо может затеряться. Считал, вы обиделись и потому не отвечаете. На меня напало упрямство: ну и ладно, как они, так и я не буду больше писать. И не писал.

— Во мне не было никакой обиды, одна тревога, — говорит она. — А отец от своей обиды не смог отказаться до самой смерти. Как в войну, так и тогда он не разрешал себе думать о тебе. Я расспрашивала и узнавала про тебя, где только могла, а он вел себя так, будто ему до тебя и дела нет. Если бы мы получили извещение о твоей гибели, он бы стал другим, я знаю, он бы оплакивал тебя, каждый день вспоминал, как и о Тоне. А так он, видно, думал, что ты не хочешь домой, что планы, которые он связывал с тобой, погибли раз и навсегда. Ты для него и вправду перестал быть Кнезовым.

— Когда я год спустя приехал домой, он едва подал мне руку, — сказал Иван еще более мрачно. — Я уже тогда почувствовал, что нам с ним не сговориться.

— Я видела, какой он был, — подтвердила она. — Ох, как это меня сразило! Как увидела я тебя на пороге кухни, как услышала твой голос, все вокруг заплясало и я опустилась на стул, а сердце во мне колотилось как бешеное. А потом все во мне заликовало с такой силой, что, казалось, наш дом обрушится, как рушились стены от иерихонских труб. Мой мальчик жив, он дома! Мои слезы падали тебе на плечо. В такие минуты ничто не помогает, и, хотя на сердце у тебя так, что ты готов обнять весь мир, слезы душат тебя. А увидела я его лицо, когда ты с ним поздоровался, все во мне замерло. Ледяное, словно оконное стекло в холодную зиму. После этого и я уже не могла быть с тобой такой, какой была в первые минуты, когда проливала слезы тебе на плечо. Не потому, что я тебя не любила или не радовалась тому, что ты пришел, и не потому, что боялась, что ему не понравится, если я буду очень приветливой с тобой. Я бы ему глаза выцарапала, не побоялась. Не могла я больше радоваться, видя, как он с тобой обошелся. Тебя так долго не было дома, а вот вернулся, живой и невредимый, после того как мы тебя уже оплакивали, по крайней мере я, и он, твой отец, только что на дверь тебе не указал. Что у бедного мальчика на сердце, как ему плохо? — скребло у меня в душе. Вот это и отняло у меня и слова, и смех, это, а не что-нибудь другое.

— Когда отец так холодно пожал мне руку, мне захотелось повернуться и уйти, — сказал Иван. — Я остался ради вас, я знал, что вам будет еще хуже, если я сразу же уйду. Но те дни, которые я провел дома, были для меня такими трудными, что я бы не пожелал никому пережить что-нибудь подобное.

— Они были мучительными для всех, для тебя и для нас, а особенно для меня, — согласилась она. — За весь день вы с отцом не сказали друг другу и десяти слов. Во время еды он держался так, словно у нас в гостях чужой человек. Слава богу, что в доме был Тинче. Он нас спасал. Не знаю, где он нашел столько слов, чтобы хоть чуть разогнать это сумрачное молчание.

— Наверно, у отца в мыслях было только одно: чем я займусь, когда меня отпустят из армии. Он все время сверлил меня взглядом. Но спрашивать не хотел. А я тоже не мог начать разговор. Если бы мы не молчали, может, слово за слово, все бы разъяснилось между нами, вернее, между мной и отцом. Но мы не могли одолеть молчание.

— Считай, из одного упрямства он не спросил тебя, что ты собираешься делать после армии, — перебила она его. — Но было здесь не только упрямство, а обида и злость потому, что ты сам не говорил того, что он хотел услышать: что ты пойдешь в семинарию. Может, он еще не до конца похоронил эту свою надежду. Когда на прощание Тинче спросил, собираешься ли ты идти в семинарию или куда-то еще, я невольно посмотрела на него, глаза у него ожили, широко раскрылись, лицо напряглось, и, хотя он делал вид, что ему безразлично, о чем вы с Тинче разговариваете, он так и навострил уши. Ты ответил, что еще не знаешь, что вначале надо сдать экзамен на аттестат зрелости, а потом уже решать, хотя тебя больше всего тянет к агрономии, и лицо его снова покрылось ледяной корой, толщиной в палец, не меньше.

— Я тогда тоже это заметил. Спрашивал меня Тинче, а мне казалось, что я отвечаю отцу. А он сказал, что я могу поступать как хочу, но чтобы больше я не ждал никакой помощи из дома, получил, мол, все, что причитается. У меня даже сердце сжалось, не из-за его слов, мне было неважно, получу я из дома что-нибудь или нет; у меня сжалось сердце, когда я увидел его лицо, в тот момент я понял: лицо его уже никогда не потеплеет при моем появлении. Но что я мог сделать? Выполнить его волю значило бы заживо похоронить себя.

— Это ты верно сказал, — согласно кивает она, — Его волю, а не его желание. Когда он сказал, что ты получил все, что тебе причиталось, он показал, чего хочет: ничем не обременять Кнезово. Поэтому-то и решил отдать тебя в семинарию. Сколько я думала об этом! Он беспокоился только о земле. И все должны подчиняться только его воле. Ох уж этот старик!

— Не сердитесь, мама, — успокаивает ее Иван. — Ведь он не виноват в том, что был таким.

— Я знаю, — спокойно отвечает она. — Сколько раз я сама себе говорила. Не мог он выпрыгнуть из своей кожи. Для него земля была все. Но что ему мешало после смерти Тинче переписать на тебя землю? Я не верю в то, что он и в самом деле был убежден: не будет здесь тебе счастья, потому что ты предназначен богу. Когда речь заходила о земле, он готов был поссориться с самим господом богом.

Она умолкает. Иван тоже молчит. Лицо у него меняется, теперь оно кажется не таким, как несколько минут назад. Глядя на него, задумчивого и углубившегося в свои мысли, она вдруг понимает, что его угнетает совсем не то, о чем они говорят, им нужно поговорить о чем-то другом, но она не знает, что гнетет Ивана. Ее мальчик так далек от нее, что она даже мысленно не может приблизиться к нему.

Во время этих размышлений она вдруг вспоминает, что позабыла его покормить.

— Боже мой, ну и хороша же я, — говорит она, даже рассердившись на себя. — Ты приехал домой, а мне и в голову не пришло, что ты, наверно, голодный. Подожди, сейчас я тебе что-нибудь принесу.

— Не беспокойтесь, мама, — возражает он. — Я сам о себе позабочусь. Вам надо лежать, раз вы больны. А то еще простудитесь, если встанете.

Надо лежать? Она удивленно смотрит на него. Потом оглядывается вокруг. Она и правда лежит. Иван стоит возле ее постели. А ведь только что они разговаривали, сидя за столом. Или это ее воспоминания о прежних разговорах?

— Когда ты приехал? — растерянно спрашивает она.

— Недавно, — отвечает он. — Вы спали, и я не хотел вас будить.

— Я не спала, — говорит она. — Просто прикрываю глаза, а то жжет. — Она явно растерянна. Потом вспоминает: — Тогда позаботься о себе сам, ведь ты дома. В кухне что-нибудь найдется. И для меня согрей чая, мне хочется пить. У Мерлашки всегда есть заваренный, в голубой кастрюльке с белыми крапинками.

Она снова закрывает глаза. Их и правда жжет, наверно, из-за болезни, которая в ней засела.

Загрузка...