Она снова слышит скрип двери и шаги, которые приближаются к постели.
— Ты уже согрел чай? — спрашивает она, не открывая глаз. Их все еще жжет, потому лучше держать их закрытыми.
— Нет, я сварила куриный бульон, он вам всегда нравился, — нельзя же вам сидеть на одном чае, — неожиданно раздается в ответ.
На этот раз ее глаза невольно открываются.
— А, это ты, — говорит она, увидев Мерлашку. — А где же Иван?
— Иван? — удивленно тянет Мерлашка.
— Иван, — повторяет Кнезовка. — Он только что был тут. Я сказала, чтобы он поел, а для меня согрел твой чай. Ведь он оставался в кастрюльке, да?
— Иван? — все еще удивляется Мерлашка. — Я его не видела и не слышала. Когда это он приехал, что не попался мне на глаза? Странно, его и ребятишки не заметили, они бы мне сказали.
Теперь и Кнезовка удивляется. И вдруг ее охватывает тоскливое чувство, отчего — она и сама не знает. Удивление и тоска застилают ее взгляд.
— Пойду посмотрю, нет ли его во дворе, — говорит Мерлашка, больше из-за этого взгляда, чем из-за надежды найти Ивана. Через несколько минут она возвращается. — Нет его, нигде нет, — говорит она. — Я же сказала, заметила бы я его или дети бы его увидели. Наверно, это вам опять привиделось. Жар у вас, сны и кажутся явью. Когда я последний раз болела гриппом и меня лихорадило, я во сне всю свою жизнь видела.
— Может, мне и впрямь приснилось. — Кнезовка делает вид, что соглашается. А про себя думает: «Нет, это не сон, сны такими ясными не бывают. Я говорила с Иваном. Ну зачем бы он приходил меня навещать, как те, умершие? Не случилось ли с ним чего? Что, если это было видение?» Пробудившаяся в ней тоска еще сильнее сжимает сердце.
Видение? Нет, это не видение, видения так не являются, мысленно говорит она. Все более сильная тоска охватывает ее. Теперь присутствие Мерлашки даже радует ее; будь она одна, ей было бы совсем плохо.
— Бульон, говоришь, сварила? — спрашивает. — А какую курицу зарезала?
— Да эту пеструшку с белым пятном.
— Ее? — сердито возмущается Кнезовка. — Да ведь она лучшая несушка. И молодая, всего два года. А ты ее зарезала.
— Что же мне было резать — старого петуха? — защищается Мерлашка. Варила бы его полдня, и все равно ничего бы не получилось. Такое разве что для кошки сгодится, а не для человека. Вам нужно молодое, мягкое мясо, чтобы вас подкрепить. Врач велел больше есть, чаем на ноги не поставишь. «Если будет побольше есть, скоро поправится, а иначе болезнь не выгонишь», — сказал он.
Кнезовка вопрошающе смотрит на нее. Врач на самом деле так сказал или она сама выдумала? Что-нибудь, наверное, сказал, но не это. Она хорошо помнит, как он сказал: «Она просто уснет». Говорил он тихо, но она услышала. Все у нее сдает, а вот слух в порядке. Странное дело, говорят, будто у старых людей прежде всего появляется глухота.
Кнезовка хочет умыться перед обедом. Мерлашка помогает ей подняться с постели и дойти до кухни.
— Не могу же я так есть, у меня руки прямо липкие от грязи, — говорит Кнезовка. — Нет, я сама, — недовольно отказывается она, когда Мерлашка хочет ей помочь. — Поищи лучше, чем мне вытереться, — говорит она.
— Если б знала, что вы будете разгуливать по кухне, накрыла бы обед прямо здесь, — сердито ворчит Мерлашка, пока ищет полотенце.
— Да ведь я недолго буду разгуливать, только приведу себя в порядок, — примирительно отвечает Кнезовка.
Они возвращаются в комнату, и Мерлашка поправляет подушку, натягивает и разглаживает простыни, потом помогает Кнезовке лечь в постель. Под спину подкладывает большие подушки, накидывает ей на плечи шаль, потом разворачивает на одеяле белую салфетку. Протянув руку к кастрюльке с бульоном, она чувствует, что та холодная.
— Ну вот, пока мы разгуливали туда-сюда, бульон совсем остыл, придется погреть еще раз, — говорит она.
— Погрей, спешить ведь некуда, — отвечает Кнезовка. Оставшись одна, она мысленно возвращается к Ивану. Нет, это был не сон, говорит она себе. Я на самом деле говорила с ним. Боже мой, неужели с ним что-нибудь случилось?!
Мерлашка вскоре возвращается.
— Теперь бульон теплый, думаю, в самый раз.
— К бульону хороши гречневые клецки, — говорит Кнезовка, не потому, что ей их действительно хочется, а для того, чтобы словами отогнать тоску, вновь охватившую ее при мысли об Иване. Стоило ей упомянуть клецки, как в памяти возникает образ не только Ивана, но и Тоне. Ой, как он любил клецки, а больше всего — гречневые. По правде сказать, они все любили гречневые клецки, и Иван тоже, но Тоне с ними расправлялся, как волк.
«Мама, вы не приготовите мне клецки, гречневые?» — шептал он ей на ухо, как будто Мартин и Тинче не должны слышать, о чем он ее просит. Конечно, она готовила для него клецки, хотя знала, что это отнимет слишком много времени, и боялась, что за это время кто-нибудь ворвется в их дом и случится беда. Ох, какими страшными были эти военные годы, смерть беспрестанно тянула свои руки к ее детям.
— Клецки? — удивляется Мерлашка. — Я бы сварила, если бы знала, что вы будете их есть. В последний раз вы к ним даже не притронулись.
— Да ведь я сказала не потому, что мне их захотелось, — отвечает Кнезовка. — Просто к слову пришлось, вспомнила, что Тоне очень любил гречневые клецки. Его убили в сорок третьем, ты ведь помнишь.
Она замолкает, как будто это причиняющее боль воспоминание лишает ее слов. Мерлашка тоже ничего не говорит. Потом Кнезовка возвращается к прежнему разговору.
— Я сама клецки никогда особенно не любила, через силу ела. У нас дома клецки делали редко, их никто не любил. А ведь с удовольствием ешь только то, к чему привык. С бульоном мне всегда больше нравилась картошка, чем клецки.
— Картошка? — протянула Мерлашка. — Картошки я вам хоть сейчас принесу, мои наверняка но всю съели, я сварила много — словно поросятам. Лучше пускай останется, чем не хватит, всегда думаю я. Сколько добра перевожу на поросят. Если хотите…
— Нет, нет, — перебивает ее Кнезовка. — Картошки я тоже не хочу, не тянет. Поем с хлебом. Он у тебя вкусный.
— А я его на молоке замесила, — объясняет Мерлашка.
— И бульон тоже хороший, очень хороший, — хвалит она Мерлашку. — Ты варишь лучше, чем я.
Однако ест она медленно, будто через силу. Больше говорит, чем ест. Выпало, она дождаться не могла, когда уйдет Мерлашка, а сейчас хочет задержать ее подольше. Боже мой, надо же мне с кем-нибудь поговорить, думает она. На сердце у нее все еще тяжесть.
Когда остается одна, мысли ее снова возвращаются к Ивану. Сколько времени его не было дома? — размышляет она. Три месяца, нет, больше. Он всегда говорил, что любит эти места, а сейчас как будто возненавидел, если и приезжает, остается дома всего-то на денек. А почему он не пишет? Последний раз прислал письмо к моим именинам, а с тех пор прошло три месяца. Бог знает, может, с ним и впрямь что-нибудь случилось.
Я так явственно разговаривала с ним, как будто он и в самом деле был тут, все еще вертится у нее в голове. А что, если это и в самом деле что-нибудь значит? Видно, я так много думала о нем, что мне это привиделось. Или мы разговаривали на расстоянии, в мыслях? Я когда-то читала, что близкие люди могут разговаривать, несмотря на расстояние, что у них рождаются одинаковые мысли. Бог его знает, как все это происходит?
Почему он никогда не привозит с собой жену? — мысли ее приобретают другой оборот. Может, они не ладят? Или она не хочет с ним ехать? Для нашего дома она слишком большая барыня. Как будто ее вынули из шкатулки, такая она, платье на ней — будто она и не живой человек вовсе, — чистое, отглаженное, а ведь на живом человеке всегда что-нибудь запачкается или изомнется, у нее же… И сама как из фарфора, из того тонкого фарфора, который боязно даже взять в руки. Маленькая, бледная, одни глаза живые. И красивые. Темно-голубые, как вымытое дождем небо. Наверно, глаза и привлекли Ивана, ничем другим она его взять не могла. Когда вскоре после свадьбы он привез ее домой, в первый и последний раз, у меня сжалось сердце. Да ведь это же ребенок, а не женщина, подумала я. До тех пор я еще надеялась, что Иван вернется домой, к хозяйству, а теперь моя надежда погасла, как уголек, политый водой. Разве можно этого фарфорового ребенка привезти в Кнезово? Кнезово бы его разбило. Может, у них потому и нет детей, что она такая, фарфоровая. Дети не могут иметь детей. А что это за брак без детей, разве он может быть счастливым?
Женился бы Иван на Милке, у них были бы дети, целая куча детей, как у меня. Ее мысли снова сворачивают в сторону. Мне говорили, что у Милки два мальчика и девочка, у нее ведь была двойня. А в городе детей не хотят, правду сказать, их теперь и на селе не хотят, двое, редко у кого трое. Бог весть, может, и Иван не очень-то хочет. Но будь у него хотя бы двое или трое, у нас все пошло бы иначе. Как бы меня радовал их галдеж.
От этой мысли ее дума словно переносится в другой мир, в прекрасный мир, полный детской неугомонности. Когда-то такой мир был реальностью. По дому гонялись друг за другом Пепче, Тончек, Тинче, Иван, Ленка и Резика. Сколько они дрались, сколько ей приходилось брать палку в руки — только мало они боялись этой палки, знали, она не может ударить больно; а Мартину достаточно было нахмурить лоб, чтобы в доме воцарилось спокойствие, ей этого не удавалось добиться даже с помощью палки, а сколько приходилось утешать их, плачущих. Дела всегда невпроворот, как только голова на плечах держалась, а тут еще дети сердили ее или отнимали время. Но какой пустой оказалась бы ее жизнь, если бы не было детей, не было бы их криков, плача, ссор, болезней и всего, что с ними связано. Если бы у нее вдруг отняли все это — отняли бы жизнь. Да, тот мир был настоящим, а этот, в котором она живет, — воображаемый.
Были бы у Ивана дети… Они выгнали бы из дома одиночество. Разве было бы ей дело до того, что она больна, что смерть тянет к ней руки, если бы в доме были дети? Она дремлет, глаза жжет, ей хочется заснуть, но мешают детские крики, они доносятся то со двора, то с порога, то из сеней, то из кухни. Но она не сердится. Разве может она сердится на детей? На своих сердилась, а на Ивановых не может, пусть себе кричат, пусть гоняются по дому, на то они и дети. Только бы к ней заглянули, хотя бы ненадолго. И они прибегают — то Иванчек, то Тончек, то Тинка, а то и все трое разом. «Бабушка, а вы не встанете?» — «А зачем мне вставать, Иванчек?» — «Нам без вас скучно. И Тончеку надо штаны зашить, мама побьет, если увидит, что он их порвал…» — «Бабушка, я принесла вам колокольчиков, от них все уже белым-бело…» — подлизывается к ней Тинка, знает ведь, что не зря, бабушка заглянет под подушку, достанет какую-нибудь монетку. «Бабушка, а вы расскажете нам сказку?» — «А какую вы хотите, о злой змее или о стеклянном замке?» — «О злой змее, о злой змее». — «Хорошо, но о стеклянном замке лучше». — «Тогда расскажите о стеклянном замке». — «Зато о злой змее длиннее».
Как хорошо могло быть у нас, будь Мартин другим, вздыхает она, снова вернувшись к действительности. Переписал бы он на Ивана, пока было время. Ох уж это его упрямство! Всегда он думал только о земле, а тут даже о земле позабыл. Если бы его и впрямь интересовала земля, он бы переписал, ведь знал же, что самому не справиться, что земля пропадет, если не будет в доме молодых здоровых рук.
— Это ты мне столько раз говорила, что у меня даже уши болят, — слышит она и видит Мартина. — Еще когда я был жив, ты меня упрекала. Как шарманка, все одно и то же.
— А ты опять подслушивал мои мысли? Я же тебе ничего не говорила, только думала.
— Со злостью и враждой в сердце, — возражает он. — Не сделал я по-твоему, вот ты и ненавидела меня все эти годы после его смерти.
— Нет, я тебя не ненавидела, хотя и сердилась на тебя, ох как сердилась, — отвечает она. — Ведь нельзя же ненавидеть и любить в то же время, — добавляет она и умолкает. О любви я не должна была говорить, спохватывается она, такие слова не были у нас в ходу. Даже в первые годы замужества я не говорила ему, что люблю, разве что в медовый месяц. Но любила ли я его на самом деле? Бог его знает, что это значит — любить кого-то. Детей ты, конечно, любишь, а мужа? Я боялась за него, не так, как за детей, но почти так же, беспокоилась, когда долго не возвращался домой. Это и значит «любить кого-то»? Или то, что мне казалось, будто ни с кем другим я бы не смогла жить? И с Ханзой тоже.
Ханза. Снова ей вспомнился Ханза. Неужели она и взаправду не смогла бы жить даже с Ханзой? Раньше смогла бы, пока не знала Мартина, пока не стала Кнезова. Когда ее ладонь была в его руке, ее сердце билось так сладко, что она пошла бы за ним на край света, если б не боялась отца. Но так было только в те дни, когда он после репетиций провожал ее домой. Тогда она не могла дождаться вечера, и весь день губы ее горели от его поцелуев, и она приходила в смущение при воспоминании о нем. Спектакль прошел, и они виделись уже не так часто, огонь стал угасать. Ее все еще охватывало беспокойство, если она слышала его имя, если они встречались, говорили между собой, но, скорей всего, она не открылась бы ему, приди он к ней и позови, страх перед отцом оказался бы сильнее любви. Но она могла бы жить с ним, если бы отец дал согласие на их свадьбу. А когда Мартин посватался к ней — ее спросили, только когда уже все договорились, она позабыла про Ханзу и без всякой боли отправилась на Кнезово. Взгляд у Мартина был твердый, не мягкий, как у Ханзы, и сам он был скорей частью Кнезовой земли, чем человеком, ее мужем, но она очень скоро приросла к нему и сама стала частью Кнезовой земли, а не человеком, не молодой мечтательной девушкой, женщиной, которая могла думать о чем-нибудь другом, кроме работы и детей. Нет, став Кнезовой, она не смогла бы жить с кем-нибудь другим, даже с Ханзой. Было ли это любовью или она просто привыкла, вросла в жизнь Кнезовых и теперь не смогла бы жить в другом месте?
Мартин внимательно смотрит на нее, ей кажется, на его губах появилась легкая усмешка, может, потому, что она сказала, что любила его. Это рассердило ее. Надо бы пропесочить его, сразу позабудет все глупые речи.
— Одно только упрямство да обиды не давали тебе покоя, — говорит она сварливо. — Иван не сделал по-твоему, ты готов был лопнуть от злости. За те годы, что прожила с тобой, я хорошо тебя узнала. Земля для тебя была все, а мы нужны были тебе только для хозяйства. А куда хуже в тебе — упрямство. Если ты что вбивал себе в голову, должно быть по-твоему, пусть бы тебе сам черт поперек дороги встал. Поэтому ты и не хотел переписать на Ивана, из-за своего проклятого упрямства. Теперь-то ты видишь, до чего это нас довело.
Она ожидала, что он вспылит, но уже не боялась его. Раньше боялась, а теперь не боится. Она ждет, может, его злость и бешенство оживят ее.
Но Мартин не сердится. Взгляд у него задумчивый, время от времени останавливается на ее лице, потом снова блуждает по комнате.
— Нет, не из-за упрямства не хотел я на него переписать, — спокойно отвечает он. — Я же тебе говорил, что мне мешало.
— Я знаю, ты сказал, толку от этого не будет, потому что он предназначен богу, — перебивает она его. — Но ведь это была отговорка. Разве это было для тебя важно? В церковь ты, правда, ходил, по воскресеньям и по большим праздникам, но скорее по привычке, чем по желанию. А может, потому, что боялся, как бы не побил град или не свалилась на Кнезово другая беда. Ты и бога готов был впрячь в свое хозяйство.
— Как всякий крестьянин, — отвечает он. — Священники и те его запрягают. Разве они не молятся о дожде, когда засуха, о солнце, когда долго льют дожди? Для чего устраивают крестный ход, для чего страстная неделя? Чтобы бог благословил землю, чтобы она лучше рожала.
Умолкает. Она тоже не знает, что сказать. Когда Мартин начинал такие разговоры, у нее всегда не хватало слов. В рассуждениях она не могла с ним сравняться.
— Я и вправду думал так, как сказал, — возобновляет разговор Мартин. — Только ты не поняла. Мы предназначили его богу. Помнишь, как ты обрадовалась, когда я сказал тебе, что мы отдадим его учиться на священника? Он приносил домой одни пятерки, и учитель хвалил его, будто он сам Соломон, вот я и подумал, зачем парню всю жизнь мучиться с землей и бог знает с чем, если у него хорошая голова и он может постлать себе постель помягче. А у кого постели мягче, чем у приходских священников? Ну, а если парень хорошенько возьмет голову в руки, он сможет стать и кем-нибудь побольше, и под крестьянскими крышами рождались каноники и епископы, думал я. Мы отправили его в Любляну, с двенадцати лет парень потерял связь с землей. Правда, в каникулы он брался за то или другое дело, но этого слишком мало, чтобы научиться хозяйствовать, и уж тем более, чтобы научиться переносить крестьянские тяготы и нажить трудовые деревенские мозоли. Потом он ушел в партизаны, там он этому тоже небось не учился. А после войны — в канцелярию. Как же отдать ему землю?
— Он не только сидел в канцелярии, но и учился, — возражает она. — Изучал сельское хозяйство, агрономию, как это называют. Неужели бы он после этого не смог крестьянствовать?
— Может, и сумел бы. Но вот смог бы? Когда после моей смерти взял землю, оказалось, не умеет и не может.
— Забыл, с какими трудностями ему пришлось столкнуться, — ожесточенно вступается она за Ивана. — Ты сам попробовал крестьянствовать в наше время. И ведь тогда у нас была Плешивца. А Ивану пришлось без Плешивцы…
Она не может говорить. Задыхается, настолько он разозлил ее. О боже, упрекать мальчика в том, в чем он не виноват. И Мартин тоже не может говорить. Из-за Плешивцы у него до сих пор душа болит.
Оба молчат. Лишь через несколько минут Мартин прерывает это налитое болью молчание.
— Без Плешивцы, знаю, — глухо говорит он. — Но дай мне до конца объяснить, почему я не мог переписать на Ивана. Хозяйствовать не умеет, белоручка, как я такому отдам землю, рассуждал я. Чтобы смотреть — пока жив буду, — как он ее проматывает? Нет, этого мне не перенести. Пока я жив, Кнезово будет Кнезовом, а после моей смерти — божья воля, так я себе говорил, и не однажды, а несчетное число раз.
— Вот ты и уложил себя до времени в могилу, а меня — в постель, мне ведь едва перевалило за шестьдесят, а я уже ни на что не гожусь, хотя моя мать в семьдесят все делала, и по дому, и в поле, и в винограднике, — с горечью упрекает его она.
— В деревне всегда так, надрывайся, пока не надорвешься, за работой и умрешь, так было, так и будет, — отвечает он ей.
Когда она смотрит на него, уставшего, с ввалившимися глазами, бледного, ей кажется, он меняется у нее на глазах; он словно старое дерево, подточенное временем, которое не хочет упасть, хотя уже покрыто лишайником.
Она молчит и долго смотрит на него, а он — на нее. Он действительно похож на дерево, замолчавшее потому, что утих ветер. Потом его ветви снова начинают шуметь.
— Знаю, что в последние годы тебе было плохо, хуже, чем всегда, — говорит он, и взгляд его при этом словно бы смягчается. Она ждет: сейчас он скажет ей теплое слово. Ей хочется взять его руку и прижать к себе. Но его взгляд снова становится суровым. — Мне тоже было плохо, — глухо говорит он. — У тебя сердце болело за детей, за Ивана, и у меня за детей, я ведь не бессердечный какой, хотя ты так думаешь, и еще за землю. Она была не такой ухоженной, как раньше. Вдвоем мы не успевали всего, хотя я надрывался как никогда, да и ты тоже. А помощников было не найти, особенно мужчин, женщин мне еще удавалось уговорить, чтобы пришли помочь. Ты, верно, помнишь, как Мерлашка пришла с Длинных нив с полным бочонком вина? Мол, женщины не хотят пить красное вино, а хотят рислинга, сказала она. Рислинг! Я его сам не пил, а им пришлось дать.
Он умолкает. Взгляд становится еще более задумчивым. Потом у него что-то вздрагивает в глазах.
— Видишь ли, когда и на наших нивах буйно зацвели сорняки, когда даже Плешивца стала не такой ухоженной, какой должна быть, тогда мне пришло в голову — бог мой, сколько раз я из-за этого не спал — написать Ивану, чтобы вернулся домой и забрал землю.
— Ты правда так думал? — радуется Кнезовка, как будто время повернуло вспять, как будто бы все еще можно устроить так, как надо. Мартин больше не будет сопротивляться ее уговорам.
— Этого я тебе никогда не говорил, — продолжает он. — Не мог. Да и не решался. Я знал, ты не дашь мне покоя, если я хотя бы словом выдам свои мысли.
— Я знала, ты размышляешь о чем-то особом, это было видно и по твоему лицу, и по глазам, — говорит она ему. — Ты и всегда что-то обмозговывал, но тогда твои глаза и твое лицо были непривычные. Ты казался мне отчаявшимся. Я боялась, не решился бы ты на что дурное, непоправимое, — возьмешь да и продашь землю.
— Нет, до этого бы дело не дошло, — отвечает ей он. — Я действительно думал о том, чтобы… перевести на Ивана. Сколько раз я готов был ему написать. Но мне мешал страх. Я боялся не только того, что парень не умеет хозяйствовать, я боялся, как бы он не стал продавать землю, тогда соседи или кто-нибудь другой еще купили бы, а сейчас не взяли бы, даже если бы ты предложил им даром. Не справится и начнет продавать, беспокоился я. Кусок за куском будет уплывать на сторону, как захочет он избавиться от налогов. Сама знаешь, какими налогами нас облагали, таких никто, кроме нас, и не платил, хотя в округе было еще несколько таких хозяев, как я, а то и покрепче. Вот и ваши, Молановы, были посильнее, чем мы, Кнезовы. А сколько платили они и сколько я? Как будто у меня два или три надела. Прижмем этого кулака, у него сын был в белых, болтали они, когда принимали решение о налогах, я знаю, мне рассказывали. Пепче у них был словно знамя — все норовили помахать. А что Тоне погиб в партизанах, и Иван был в партизанах, и Тинче нажил себе болезнь в концлагере, что наш дом был открыт для партизан, этого никто не хотел и знать; те, кто меня так прижимал, сами-то до последнего служили немцам, а при новой власти решили прикрыться моими мозолями, моим по́том. Оттого-то и командовали не хуже самого императора. Когда я обдумывал, что и как сделать, я спрашивал себя: будет ли лучше, если землю возьмет Иван. Ничуть не лучше, мучило меня. Если они сейчас не хотят знать, что он был в партизанах, то и потом не захотят. Кулак. Прижмем этого проклятого кулака. И его будут прижимать, может, еще посильнее, чем меня. Уже за то, что мы отдали его учиться, на него смотрели косо. «Кнезов-священник». Думаешь, я не слышал их насмешек. Зависть так и лезла из них. Если в людях поселится зависть, от нее не избавиться, пусть уже и нечему завидовать. «Как парень одолеет это?» — вертелось у меня в голове. Земля не закалила его, как меня, чтобы он мог сражаться за нее с самим дьяволом. Парню не выдержать, мучило меня. Чтобы избавиться от налогов и этого клейма «кулак», начнет он продавать участок за участком, а то целиком, бесплатно отдаст землю в эту их задругу[1]. А мне прикажете на все это любоваться?! Это было бы так, будто от живого тела оторвать руки и ноги. Меня сразу бы хватил удар!
— Иван бы справился с ними лучше, чем справлялся ты, — возражает она. — Пришлось бы жаловаться, он бы знал, в какую дверь стучаться.
— Пусть бы стучался в какую угодно, черта с два бы это ему помогло. Ведь им дела не было, сколько можно выжать из нашего хозяйства, им-то были нужны Разоры и Плешивца, так оно и оказалось. Аграрная реформа не дала им права отнять их у меня, повесить на мою шею обвинение в предательстве они тоже не могли, в задругу, которую позднее сами же распустили, я вступать не хотел, вот они и прижимали меня налогами да поставками, норовили стереть в порошок. Их всегда интересовали только Разоры и Плешивца, на остальное им было наплевать, даже на Длинные нивы, хотя земля там ничуть не хуже, чем в Разорах, только уж больно на отшибе. А Разоры манили их, как манят пчел цветущие яблони. Равнинные земли. Их прикупил отец. Каждого горца притягивает равнина, вот и моего отца она приманила, хотя приходилось часа полтора тащиться до поля, а если кони уставшие, и того больше. Но работать там было легче, чем здесь, наверху, и пот твой окупался скорее. По своей воле я бы этих нив не отдал, хотя земли там едва ли с пол-йоха[2] наберется. Ох, как меня мытарили из-за этих Разоров! Не удалось загнать в задругу, приставали, чтобы поменял нивы. Помнишь, предлагали мне больше половины йоха в Мокрицах. Земля там ненамного хуже, чем в Разорах, засухи в Мокрицах не бывает, зато в дождливые годы нижний край поля часто затопляет. Что мне в этой земле? Как я мог променять свою землю на чужую? Когда мне предлагали обменять землю, мне казалось, будто я должен менять своего ребенка на чужого. Разве такое возможно? Какие родители смогли бы это сделать? Я сопротивлялся, сколько мог. Сама знаешь, какой от этого был прок. От задруги я отбивался, пока ее сам черт не забрал, а от государственного хозяйства не удалось. Но Мокриц я не хотел. Менять не буду, сказал я, и заставить вы меня не можете. Берите Разоры, если вам без них нельзя хозяйствовать. А Мокрицы оставьте себе, мне они не нужны, сказал я.
— Ой, каким ты был в те дни, — перебивает она. — Совсем как тогда, когда узнал, что немцы выселяют людей. Я боялась за тебя, да и жалко мне тебя было.
— Не так-то уж они мне и дались, эти поля, — отвечает ей он. — Тогда мы остались одни и едва управлялись с хозяйством. Бессонными ночами, ворочаясь в постели, я много раз думал: я бы с охотой отдал им эти поля, кабы мог поверить, что будут они их обрабатывать, как положено, как обрабатывал их я, пока были силы, да только знаю я, при них земля будет мучиться еще больше, чем при мне. Мне было жалко Разоров, поэтому и не хотел отдавать.
— Землю тебе было жалко, а самого себя — нет, — вздыхает она.
— Крестьянин никогда не имеет права жалеть самого себя, — возражает он.
— Ты должен был подумать о себе хотя бы тогда, когда у тебя отбирали Плешивцу, — говорит ему она. — Или по крайней мере меня пожалеть.
Оба умолкают. Плешивца — их самая больная рана. Может, он думает: я бы трижды умер, только бы Плешивца осталась нашей. Она бы и вовсе позабыла о Плешивце, если бы не потеряла с ней Мартина. Пусть бы и Плешивца провалилась, как и Разоры, пусть бы провалились Длинные нивы и все Кнезово, только бы он остался жив, только бы это его не погубило. О боже, такая смерть! Каждый должен умереть, и Мартин должен был, и к ней самой смерть тоже протянет свою костлявую руку, бог весть кому суждено было умереть первым: ему или ей. Мартин был намного старше ее, может быть, он и ушел бы первым, она бы это перенесла, со смертью спорить не приходится, но пусть бы он умер в своей постели, как положено христианину, а не так, только не так.
— Ты же знаешь, чем была для меня Плешивца, — помолчав, говорит Мартин, словно у него в горле саднит. Умолкает и снова смотрит на нее долгим, задумчивым взглядом. Потом горько улыбается. — Может, ты скажешь: «Она значила для тебя больше, чем мы, твои дети и твоя жена»? Ты была бы не права, если бы так сказала. Землю нельзя сравнивать с людьми. Человек — это одно, а земля — другое, человека любишь по-своему, а землю — по-своему. Правда, крестьянин, когда работает на земле, забывает о своих близких, заставляет и их работать через силу, подымает землю ценой своего и их здоровья. Таким был я, таковы все. Но приди ко мне бог, когда Тинче лежал на смертном одре, и скажи: «Я оставлю тебе сына, если ты отдашь Плешивцу», — я бы отдал ее без раздумья и без сожаления. И за Пепче, и за Тоне я бы ее отдал, за каждого из вас. Но ни за что другое. Плешивца словно приросла к моему сердцу. Ты знаешь, Плешивцу купил мой отец, но такой, какой она была, сделал ее я. Неправда, что я думал только о Плешивце, а про другую землю забывал, я и ее обрабатывал, как надо, но, если грозил град, я боялся только за Плешивцу; если стояла засуха, мне было жаль Плешивцы; день за днем лил дождь, и я проклинал его из-за Плешивцы, а не из-за Разоров или Длинных нив. Другую землю я обрабатывал, потому как это был долг, долг каждого крестьянина своей земле, а за Плешивцей я ухаживал с любовью, как ухаживает девушка за садиком, в котором выращивает гвоздики и розмарин для любимого. Я был влюблен в Плешивцу. Как бы я ни устал, дорога на Плешивцу не была для меня утомительной, как бы я ни надрывался, работа на Плешивце не была для меня трудной. Может, вино с других виноградников было ничуть не хуже нашего, я даже хвалил его, когда мне предлагали попробовать, но про себя я всегда думал: «Оно не такое, как наше, наше тоньше, слаще, и крепче, и на вкус лучше». Я и в свое вино был влюблен. Поэтому было мне так трудно, когда мне предложили поменять Плешивцу на больший виноградник на Веселой горе. Я упирался не потому, что Веселая гора намного дальше от нашего дома, чем Плешивца, не потому, что и места, да и земля там хуже, об этом я даже все то время, пока шла тяжба за Плешивцу, ни разу не подумал. Я думал только о том, что не могу променять Плешивцу, потому что не могу жить без нее, не могу отдать Плешивцу, даже если бы на Веселой горе был золотой рудник. К тому же мне сказали, что на Плешивце, на всех виноградниках устроят большой фруктовый сад, целую плантацию. «А как же лоза?» — спросил я. «Лозу вырубим, а землю заново перепашем», — ответили мне. Вырубят мою лозу, ту самую лозу, которую я сажал. Она была для меня как мои собственные дети. У меня сердце кровью обливалось, если я весной замечал на винограднике сухую ветку. Почему она высохла: может, когда окапывали, подрубили корень, или не хватало питания, или заболела лоза болезнью, опасной и для других, тревожился я. Я тут же шел за мотыгой и выкапывал лозу. Но щербин в моем винограднике не было, сама знаешь, что каждый год я подсаживал новые кусты. И вдруг: лозу мы вырубим. Как будто сказали: а тебя мы убьем. Представляешь, каково мне было. В те дни я не мог ни спать, ни есть. Меня вызывали в общину, в задругу, в город, в суд, но меня бы не затащили на виноградник даже парой коней. Я и к воскресной мессе не ходил, чтобы по пути или перед церковью не слышать разговоров об этой проклятой плантации, которую хотели устроить на месте наших виноградников. Остановит ненароком кто на дороге да и спросит: «А ты, Кнез, будешь менять Плешивцу? Не поменяешь, станешь упираться? Не поможет, ведь они все равно сделают по-своему». Или позлорадствует: «Теперь Плешивце конец, Мартин». Нет и нет, я ничего не хотел слышать, даже думать не хотел. Было бы можно, я бы заперся в подвал, чтобы света белого не видеть. Я боялся, что помешаюсь.
— Ох, — стонет она. В один миг к ней возвращаются эти страшные дни. Он и правда был как помешанный. Даже работать по-настоящему не мог, все что-то перебирал и слонялся из угла в угол, словно лунатик. Из дома в хлев, подбросит в ясли охапку сена, вдоволь скотину не накормит, и назад в дом. Время от времени куда-то исчезал на несколько часов, на полдня, а то и на весь день, я беспокоюсь за него. А возвращался, казался еще более потерянным, чем раньше. «Где ты был?» — спрашивала я его, чтобы вытянуть из него хотя бы несколько слов, потому что в те дни он даже не разговаривал, все нужно было вытягивать из него силком. «Да ходил в лесок, искал палок на колья». — «Не был же ты там целый день». — «Значит, не был, раз ты говоришь». Она знала, он был на Плешивце, но сам бы он ей в этом не признался, даже если бы она вытягивала это признание калеными щипцами. Он ни разу не заговорил с ней о Плешивце, да и она не решалась ему напоминать. «Обед ждет не дождется, а тебя все нет и нет, перестоялось все», — говорила ему она. Он не отвечал. «Сварить еще что, может, хочешь колбасы или яиц?» — тормошила его она. «Я не буду есть, не хочется», — сухо отвечал он. «Мой бог, что-нибудь ты должен есть, иначе протянешь ноги, и так от тебя остались только кожа и кости». «Черт возьми, оставь меня в покое, что ты лезешь мне в душу», — раздраженно отвечал он. Такими были те дни. После нескольких дней бродяжничества и безделья он изо всех сил принимался за работу, как будто бы хотел за один день наверстать упущенное и все, что предстояло сделать до осени. Она снова волновалась. «Пожалей ты себя, надорвешься, надсадишься», — пыталась образумить его она. А он снова: «Черт возьми, неужели ты не перестанешь каркать, дай мне делать по-своему».
— Когда меня скрутило так, что я некоторое время не знал, ни куда податься, ни что делать, — продолжает Мартин, — когда мне больше всего хотелось прыгнуть в омут, чтобы избавиться от этого ужаса, пришел Павел Кржанов и выложил новость: идут, дескать, к Плешивце машины. Ты, конечно, помнишь тот день. Мы оба были в кухне, ты чистила картошку, а я рылся в ящике стола, кажется, искал тот самый ножик. На пороге кухни показался Павел; вначале в дверях стало темно, и только потом я разобрал, что это он.
— Небось сейчас на Плешивце рубят и пашут, я видел, как шли они наверх со своими чудищами, — оказал он каким-то странным голосом.
— Что рубят? — переспросил я, не понимая, что он хотел сказать.
— Лозу.
Меня садануло, словно со мной уже тогда случился удар. Я не мог ни пошевелиться, ни слова вымолвить. Бог знает, сколько я, не отрываясь, смотрел на Павла. Потом все во мне вскипело, поднялось, как молоко на горячей плите, если за ним не следить. Что я мог, кроме того, что я сделал, ведь я уже был сам над собой не хозяин.
— Ох, — снова стонет она. И внезапно видит его таким, каким он был в тот момент, когда кинулся к двери. Видит и себя. Все, что она тогда чувствовала, воскресает в ней. «Черти!» — хрипло выругался он. А лицо было такое, будто в нем не осталось ничего человеческого. Тут и она почуяла, им угрожает что-то страшное, у них не просто отберут Плешивцу, случится что-то еще страшнее. «Или его хватит удар, или он кого-нибудь убьет», — промелькнуло у нее. Она бросилась за ним, что было сил. «Нет, Мартин, нет!» — кричала она. Но он был как глухой. Она догнала его только возле горы. «Ради бога, Мартин, не ходи, прошу тебя, не ходи, таким не ходи». Она хотела удержать его, но упала и смогла дотянуться только до его ног. Она судорожно цеплялась за них, как будто просила помощи для себя. «Не делай глупостей, Мартин, силой ничего не добьешься», — молила она. Он пытался освободиться, оттолкнуть ее от себя, но она не выпустила бы его, разве бы он отсек ей руки. Тогда и произошло то страшное, от чего ее руки опустились и мольбы затихли. Он ударил ее, первый и единственный раз в жизни. Сколько бы за эти годы они ни огрызались друг на друга, сколько бы ни ссорились, ни таили один на другого злобу, сколько бы ни выходили из себя, никогда он ее не ударил. И сколько она жила с ним, она была твердо убеждена, что он не сделает этого, даже если она сама набросится на него с кулаками, даже если будет проматывать его достояние или плохо заботиться о детях. Она знала, есть такие мужья, которым не стыдно ударить жену, а есть и настоящие скоты. Понделашка, например, несчетное количество раз среди ночи прибегала к ним, спасаясь от кулаков мужа. Слава богу, такого мне не довелось узнать, говорила она себе. И за это уважала Мартина. И вдруг это случилось, и ей почудилось, что до этого он всегда только притворялся, что показывал себя не таким, каким был на самом деле. Это было больнее, чем если бы он ударил ее плетью, до полусмерти избил ее. Наверно, вся кровь отхлынула от ее лица. Даже сейчас при воспоминании об этом она бледнеет.
Мартин онемел, глаза у него забегали. Не иначе, он понял, что воспоминание причинило ей боль. И тут же угадал какое.
— Это было нехорошо, знаю, нехорошо, — сокрушенно говорит он. — Простился с тобой кулаками. Но я не сознавал, что делаю, не сознавал и того, что ударил тебя. Потом, когда я спешил к Плешивце, я уже не думал об этом. Но какая-то тяжесть лежала у меня на сердце, не только из-за Плешивцы, нет, другая. Тогда я не мог понять, что меня мучает, а теперь знаю: мне было нехорошо, потому что я тебя ударил.
Он как будто оправдывается, как будто просит у нее прощения. Она не скажет ему, какую муку причинил ей тот удар. Она еще тогда так решила. Не в тот момент, когда он умчался от нее. Тогда в ней не было ничего, кроме обиды и унижения. Пусть бесится, пусть его хватит удар, пусть его убьют, пусть арестуют за его безрассудство, какое ей дело, убеждала она себя, когда, подавленная, возвращалась домой, и потом, когда занималась домашними делами, если можно назвать делами ее бестолковое это копошение. Но чем дальше уходило время, тем сильнее становилось ее беспокойство. В конце концов оно так скрутило ее, что она даже копошиться не могла, даже не могла плакать. Едва удерживала себя, чтобы опять не кинуться за ним. Но как ей было его догнать, если он был далеко, может на самой Плешивце. Уже слишком поздно, чтобы что-нибудь предотвратить. Если что и случится, то случится наверху, сказала она себе. Так и оказалось.
Какой она была в те часы, пока ждала его, передать словами невозможно. Но она видит все, как было. Она сидит за столом: ноги отказались ее слушаться, и она должна была сесть, потерянная, встревоженная, ей хочется плакать, но даже слезы перестали повиноваться. И его она видит таким, каким видела, когда мысленно поднималась вместе с ним на Плешивцу. Ведь он до верху не доберется, свалится, беспокоилась она. И видит людей, которые удивленно оглядываются на него. «Мы думали, он сошел с ума», — рассказали ей потом. И слышит голоса: «У него Плешивцу отнимают, поэтому он такой», «Еще кого-нибудь убьет». Но никто не поспешил за ним остановить его, уговорить не ходить дальше, вернуться домой, чтобы не случилось чего дурного. Некоторые не смогли скрыть злорадство: «Он так похвалялся этой своей Плешивцей, вот теперь и получил», «Не хотел подписать, а у него отобрали, как и у других». Она видит Берце, их соседа, он тоже не хотел подписывать. Наверное, и ему кто-нибудь сказал, что уничтожают его виноградник. Еще вчера он клялся и божился, что скорее убьет себя, чем отдаст Плешивцу, но раньше сдохнет кто-нибудь другой, а сейчас и он как в воду опущенный. «А ты не пойдешь за Кнезом, видел, как он дует на Плешивцу?» — спрашивают его. «А чего ходить, разве это поможет?» — сокрушенно отвечает он. «Дадут тебе другую землю, перебьешься», — пытаются утешить его. «Ох, как далеко эта земля», — со вздохом отвечает он.
— Почему ты не остался дома, как Берце? — Она вздыхает и печально смотрит на него.
— Не мог, я же не Берце, — возражает он. — Я бы задохнулся, если бы остался. Мне и так всю дорогу не хватало воздуха, не из-за одышки, а из-за того, что камнем давило на сердце. Я спешил, и пот ручьями лил с меня, а мне все казалось, что я толкусь на месте, никогда не дойду до Плешивцы. Там рубят, роют землю, а мои ноги отказываются идти — мучило меня. Каждая минута казалась мне потерянной, упущенной. Когда я все-таки добрался до верху, у меня потемнело в глазах, земля закачалась под ногами. Гудели машины, эти чудища, как окрестил их Павел. Плешивца, моя Плешивца, словно изрытая гранатами; мне чудилось, я вижу ее кровь. В винограднике было много людей, это я видел, но лиц не различал. Первый и единственный, кого я узнал, был директор хозяйства, тот самый толстяк, который приходил к нам, чтобы уговорить меня поменять Плешивцу на Веселую гору. Он-то и выдумал эту проклятую плантацию. Он-то и попался мне первым на глаза. Надо быть разумным, силой ничего не добьешься, уговаривал он меня. И опять принялся разглагольствовать о Веселой горе, как будто я пришел сюда из-за нее, а не из-за Плешивцы. Машины гудели, люди не обращали внимания на мои крики. Я хотел оттолкнуть гниду, мне недосуг было заниматься им, хотя он и заслужил, чтобы я всыпал ему, но я торопился к тем, кто уничтожал мой виноградник. Снова, как и по дороге, мне каждая минута казалась потерянной. А гнида все мельтешила у меня перед глазами, наверно, он хотел меня остановить. И тогда опять все во мне закипело, как утром, когда Кржанов пришел сказать о том, что на Плешивцу отправили машины. У своих ног я заметил то ли мотыгу, то ли топор — бог знает, кто его там оставил. Со злости я схватил его, в тот момент даже не подумал, что могу кого-то убить, но похоже, я его и не задел; вдруг все передо мной завертелось, потом в глазах потемнело, и я уже ничего больше не видел.
— Ох, — снова застонала она. У нее тоже все вдруг завертелось и потемнело в глазах, когда ей пришли сказать о случившемся. Удивительно, как у нее не разорвалось сердце. Она и без этого была ни жива ни мертва. Это был самый страшный день в ее жизни, страшнее тех, военных дней. А сейчас ожидание и эта давящая боль в груди… Минул полдень, а его все не было. Сколько раз выходила она на порог посмотреть, не идет ли он. Нет как нет. Дважды она сама порывалась пойти на Плешивцу, но оба раза доходила до последнего дома и возвращалась. Он скажет, что я дура, рассердится, что я вышла ему навстречу, думала она. Да и из-за людей ей было неудобно. «Мартин еще не вернулся, идешь его встречать?» — спросил Кожель, когда она во второй раз вышла из дому. «Беспокоюсь я», — в замешательстве ответила она. «Да придет он, и ты не со вчерашнего дня в доме, перетерпишь, если явится на часок позже, чем обещал», — попытался утешить он ее. «Что ты знаешь?» — со вздохом ответила она. И она вернулась, ей не хотелось, чтобы люди и из-за нее чесали языками, хватит с них Мартина. Хотя сама она и не слышала, но знала, что во всех домах судачат только о нем. Кто жалеет, кто злорадствует, третьи беспокоятся, мол, придет и их черед.
И снова это страшное ожидание. Ей казалось, время остановилось, солнце, стоит на месте и в то же время спешит, как никогда, минуты представлялись ей длинными, словно вечность, и скопилось их почти на полдня, ей почудилось, будто кто-то нарочно передвинул стрелки часов вперед. Закуковала кукушка, и ей показалось, словно кто бьет ее по голове. Гляди-ка, уже три, а его все нет. Она снова вышла на порог посмотреть, не идет ли он. Нет. И ни единого человека, у кого можно было бы спросить о Мартине. Может быть, сходить к Мерлашке и попросить ее послать наверх кого-нибудь из ребят? Иван уже большой, почти парень, он бы мог сходить. Но что скажет Мартин, если она будет посылать за ним ребятишек?
Вернулась в кухню, так и не решив, что предпринять. Она не могла ни стоять, ни сидеть, даже думать не могла. В голове гудело, яркими языками костров металось пламя мыслей, но ни на одной из них она не могла остановиться, чтобы до конца продумать, что же случилось, почему нет Мартина и что надо сделать. Внезапно она услышала во дворе разговор, вначале несколько слов, которые не поняла, а потом какое-то жужжание, словно в улье, в этом жужжании она еще меньше различала слова. Хотела выйти, посмотреть, что происходит, но ей вступило в ноги, и она не смогла двинуться, пришлось ухватиться за стол. Потом она увидела на пороге трех мужчин, вначале одного, а за ним еще двух. Они вошли, увидев ее, остановились; она до сих пор не знает, кто это был. Некоторое время все молчали, они казались ей растерянными, словно дети, которые боятся отцовской палки; единственное, что она слышала, — это жужжание во дворе. Они все-таки заговорили, один из них или все трое, она не знает, слова отозвались в ней так, будто произнесли их все трое разом и не только эти трое, но и все те люди, которые были во дворе.
— Не пугайся, Анчка, так было богу угодно.
Последующих слов она уже не различала, у нее завертелось в глазах и потемнело. Она не знает, как ей сказали, что Мартин мертв. Но некоторые фразы все-таки помнит, словно их молотом забивали ей в голову.
— Несите в комнату, на постель.
— Нужно послать за доктором.
— Врач уже не поможет, да и священник тоже.
— Хотя бы помазание дали.
— Мертвому?
И она видит: Мартина проносят через сени в комнату и укладывают на постель. Тогда ей все виделось таким странным, как будто ее и нет здесь, как будто она не знает, что происходит вокруг нее, как будто тот, кого проносят мимо нее, вовсе не Мартин, не ее муж. Когда позднее она думала обо всем этом, когда вспоминала эти минуты, ей казалось, что раньше, пока она ждала его, охваченная беспокойством и тревогой, ей было хуже, чем потом, когда его, мертвого, уложили на постель. Скорее всего, неожиданный удар так ошеломил ее, что она перестала чувствовать боль. Позже люди сказали ей, что она даже не плакала, слезы появились у нее только на кладбище. «Больше всего мы боялись первой минуты, когда скажем тебе, когда ты увидишь Мартина, — рассказывали ей. — Мы боялись твоих слез, твоего отчаяния, а у тебя — ни слезинки. Ты только побелела, как стена, и будто вся сжалась, стала вполовину меньше обычного».
Позже послали за врачом. Он подтвердил то, что они знали: случился удар. Как это произошло, какими были последние минуты его жизни — этого ей никто не сказал и позднее тоже. С теми, кто был рядом, с рабочими государственного хозяйства, ей не пришлось разговаривать, даже на похоронах никого из них не было, и директора тоже, а крестьяне ничего не знали. Говорили разное: будто Мартин бросился на рабочих с топором, другие утверждали, будто Мартин убил этого толстяка и еще бог весть что говорили, но все это была неправда.
— Злоба тебя убила, — говорит она, очнувшись от размышлении. Сотни и сотни раз размышляла она об этом и всегда говорила в конце: его убила злоба, только злоба, именно она свела его раньше времени в могилу. И те, кто во всем этом виноват.
— Злоба, волнение и боль, она-то, наверно, больше всего, — отвечает он.
— Боль?
— Сама можешь представить, каково мне было, когда я увидел, как увечат мою Плешивцу. Труд и радость всей моей жизни.
— Тебе не надо было ходить туда, я же тебя просила, — заплакала она.
— Это убило бы меня и дома. Я ведь сказал тебе, как меня душило. Или позже, когда я узнал бы, что моего виноградника больше нет, — первое слово о Плешивце убило бы меня. Или начал бы я чахнуть и зачах за несколько месяцев. Без Плешивцы я бы не смог жить, вместе с нею оборвали и нить моей жизни.
По ее лицу текут слезы. Когда Мартина принесли, она не могла плакать, а теперь готова выплакать все глаза. Из-за Мартина и из-за себя. Пока был жив Мартин, она не так остро ощущала пустоту в доме, хотя никого из их детей уже не было в нем. Она чувствовала: кто-то есть рядом, она могла что-то сделать для него; она болела, за ней ухаживал свой, не чужой человек, и поговорить можно было с Мартином, пусть иногда, пусть о работе, а теперь она может говорить с ним только в воспоминаниях, только так он еще и приходит к ней.