Она не может видеть его таким, таким подавленным. Да, подавленным. Он не похож на отчаявшегося, чтобы… как бы сказать… взять веревку и повеситься. Нет, таким он не выглядит, только подавленным, подавленным, сломленным. План его рушится. Ведь он вернулся домой, на Кнезово, и ради Милки. С ней он легче бы переносил бремя, которое возложил на свои плечи. А Милка не захотела его, выбрала другого. Он остался один, со своим Кнезовом. Или без Кнезова. А ее словно землей засыпало, так все давит и гнетет. Бросит Кнезово и уедет!
Она закрывает глаза. Как жжет! Как будто три ночи не спала. Хоть бы поплакать! Но при нем она плакать не решается, ему станет еще хуже.
Она снова открывает глаза, беспокойный взгляд бегает из угла в угол, от стены к стене. Да ведь она не в кухне, а в комнате, в своей комнате.
Ее растерянный взгляд ищет его, как бывало, когда он был трехлетним ребенком; тогда она беспрерывно искала его, боялась, как бы с ним не приключилось что худое. Ох, какая я глупая, спохватывается она, ведь не сейчас он мне это рассказывал, с тех пор уже годы прошли. Сколько лет? Четыре, пять? Больше. Сначала он в одиночку надрывался на земле… оба мы надрывались, ведь я ему помогала, сколько могла. И лишь потом он уехал. А сколько времени он в Любляне? Женился он уже там.
Но тот час, когда Иван рассказывал ей о своих разбитых надеждах, она забыть не может. Она слышит: «Так я не могу, мама». И тихо отвечает: «Знаю, что не можешь».
Ох уж эти глаза! Их так и печет от непролитых слез. Но не может же она без передышки заливать их слезами. Да это и не нужно, ведь все уже прошло. И тем не менее продолжается. В ней, в ее сердце, в ее душе. Бедный мальчик. Он уехал. «Я больше не мог, мама!» — «Знаю, что не мог». Ее глаза увлажняются, слезы сбегают по ее лицу, за ними — другие. Потом глаза закрываются, как будто слезы прилепили веки к зрачкам.
Из кухни она слышит шаги. Мерлашка? Неужели уже пробуждается день? Или еще вечер, и Мерлашка не успела сделать на кухне все, что нужно. Ох уж эта Мерлашка!
Шаги приближаются к двери, потом дверь скрипит и открывается. Пол скрипит у кого-то под ногами. Она все слышит, но веки не хотят открываться. Похоже, слезы и правда прилепили их к зрачкам.
— Вы что, одни, мама?
Голос. Господи, это же Ленкин голос. И глаза ее широко открываются.
— Ленка! Когда ты приехала?
— Вы что, одни, одни во всем доме? — слышит она. — А где же Иван?
— Он только что был здесь, мы с ним разговаривали. Он рассказывал мне, как он с Милкой… — Не договорив фразы, она спохватывается, ведь это он рассказывал ей не сейчас, а много лет назад. — Ох, нет, нет, — быстро поправляется она. — Я стала такая бестолковая, сама не знаю, что говорю. Ивана нет, уже два, нет, три года, как он уехал. Но перед тем, как тебе приехать, я думала о нем. Так живо вспомнила все, что он рассказывал мне несколько лет назад, будто он говорил это сейчас. Знаешь, я всегда так живо вспоминаю вас, мне кажется, будто я все переживаю заново.
— А вы плакали, у вас щеки мокрые от слез, — слышит она.
— Может быть, я немного плакала. Ты же знаешь, старая бабка. Заплачет, если кто и кашлянет.
Ей всегда было стыдно собственных слез. Она скрывала их и утаивала, если уж не могла удержать.
— А когда ты вернулась из Америки? Он и дети тоже приехали? — торопится спросить она. — Ох, какие глупости я говорю, парни, не дети, — поправляется она. — Я их и не узнаю, наверно. А где они? Ты оставила их в Любляне?
— Значит, Иван бросил Кнезово и вернулся на службу? — удивляется Ленка. О муже и детях она будто и не слышала.
— Разве ты не знаешь, Иван не писал тебе? — в свою очередь удивляется Кнезовка.
— Мы мало пишем друг другу, вы же знаете… — отвечает Ленка тихо, как будто ей неприятно говорить об этом.
— Знаю, — вздыхает она.
На мгновение они умолкают, как будто обеим неприятно говорить об этом, словно в эту минуту они еще острее почувствовали, как это нехорошо — такое отчуждение между братом и сестрой.
— Он не мог хозяйствовать в одиночку, без хозяйки в деревне не обойтись, — после недолгого молчания говорит Кнезовка.
— Не мог найти хозяйку? Да ведь этого товару хоть пруд пруди, на каждый палец по пять, как говорил когда-то отец.
Обе улыбаются, но только на миг, ее лицо вновь становится серьезным.
— Иван так не мог, — говорит она тихо. Перед ее глазами возникает лицо Ивана, такое, каким было, когда он сказал, что он так не может. Бедный мальчик! Почему он не такой, как Мартин? На несколько минут она немеет от боли. Потом говорит со вздохом: — Они были сговорены с Милкой, а та расстроила помолвку.
— С какой Милкой?
— С Крошлевой. Ты должна ее знать, мы дальние родственники. Она была на похоронах Тинче, ты, наверно, помнишь. Вот тогда у них все и закрутилось. Да неужели ты не знаешь о Милке, о том, что Иван выбрал ее в невесты? — удивляется она.
— А откуда мне знать? — отвечает Ленка.
— Конечно, откуда тебе знать, если вы пишете друг другу только новогодние поздравления, — подтверждает она. — И я тебе об этом не писала, — говорит она. — А что мне писать, ведь это не мое дело.
— И почему же Милка отказалась? — удивленно спрашивает Ленка. — Иван не такой, чтобы его девушки бросали. Парень статный, с образованием, неглупый. И к тому же Кнезов.
— Ох, из-за Кнезова-то она его и бросила, — торопится с рассказом она. — Не хотела жить в деревне. Пока думала, что Иван увезет ее в город, относилась к нему хорошо, а когда Иван заупрямился, она выбрала себе другого, какого-то директора гостиницы; ей хотелось барынею быть, а не крестьянкой.
— А сама из крестьян!
— Из крестьян! — повторяет Кнезовка тоном Ленки. — Сейчас у нас даже деревенские не хотят оставаться. Все рвутся в город. В Америке тоже так?
Ленка снова пропускает вопрос матери об Америке мимо ушей.
— Не одна же Милка на свете, девушек, что ли, не хватает, — говорит она, как будто это говорит Мартин.
— Здесь для него была только Милка, — отвечает Кнезовка. — Я же тебе сказала, я сама думала об этом перед твоим приездом. Вспомнила все, что Иван рассказывал мне в тот вечер, когда вернулся от Крошлевых. Я могла бы тебе повторить слово в слово. Знаешь, это его сразило, совсем сразило. Он любил ее.
— Поэтому-то бросил Кнезово и уехал? — удивляется Ленка.
— Нет, не сразу бросил. Уехал он три года назад. А с тех пор, как они разошлись с Милкой, прошло… я уж и не помню, сколько прошло с тех пор. Время летит так быстро, что я не успеваю его счесть.
Она задумывается. Ей хотелось сказать Ленке что-то еще, но она не может вспомнить что. Ее снова уносит в прошлое, и она с трудом вырывается из него. Сейчас здесь Ленка, а Иван сказал ей о разрыве с Милкой шесть-семь лет назад, кажется ей.
— Ох, каково мне было в те дни, не могу тебе и сказать! — начинает она. — Иван ходил как затуманенное осеннее небо, того и гляди, в любую минуту пойдет снег, а я… Да я же тебе говорила, об этом словами не расскажешь. Мне было плохо, что Ивану было плохо, но куда хуже мне было от мысли: что-то он сделает? Бросит Кнезово и уедет обратно в Любляну? По десять, двадцать раз на дню задавала я себе этот вопрос. Но Ивана я не решалась спросить о том, что он собирается делать. Могла ли я лезть к нему в душу, когда он был таким? Но и ободрить я его не могла, что ему сказать? В те дни в нашем доме говорили мало, оба мы замкнулись в молчании. За день вымолвим два-три десятка слов, и то о самом необходимом. О чем он размышлял, не знаю, о чем думала я, я тебе сказала. Как иудеи ждали спасителя, так я ждала, когда он заговорит. Наверно, мне пришлось бы ждать до Страшного суда, если бы я сама его не спросила. У меня уже не было сил, я сошла бы с ума от этого молчания, от этой неопределенности. Однажды вечером он чуть дольше обычного задержался за столом — с тех пор, как его бросила Милка, он сразу же после ужина стал уходить в свою комнату или в хлев, если у него были дела, — я набралась храбрости и напрямик спросила: «Скажи мне, Иван, что ты собираешься делать теперь, когда вы с Милкой разошлись?» Он удивленно посмотрел на меня, потом губы его шевельнулись в едва различимой улыбке. «Что собираюсь делать? Спать», — сказал он, словно бы и не слышал про Милку и не понимал, о чем я спрашиваю. Конечно, он слышал и все хорошо понял, но ему не понравилось, что я лезу к нему в душу, поэтому он и хотел от меня отделаться. Но коли я уже решила все узнать, я не дала ему увернуться. «Что ты собираешься делать с Кнезовом, я это хочу знать, — сказала я. — Останешься здесь или уедешь, вот что ты мне скажи. Я все дни только об этом и думаю», — добавила я. Ты мне не поверишь, я дрожала как осиновый лист, дожидаясь его ответа.
Он ответил не сразу. Снова посмотрел на меня — теперь его глаза подольше задержались на моем лице, — потом взгляд заметался по комнате и устремился бог весть куда, в неведомую даль, показалось мне. Было похоже, будто он не знает, что сделает, или еще не думал об этом. А ведь он думал, только об этом и думал, так он мне потом сказал, не тогда. А бог знает, может, решил он именно в тот момент, он никогда не говорил мне об этом. «Останусь, мама, назло всем чертям останусь», — сказал он незнакомым, глухим голосом, как будто он вырвался у него из глубины души. «Останешься без хозяйки?» — спросила я тихо, потому что горло у меня сжалось — от волнения или бог весть от чего, я едва могла говорить. «Без хозяйки, ведь вы же хозяйствуете», — ответил он. «Я уже стара и не знаю, сколько еще протяну», — сказала я на это. «Сколько сможете, столько сможете, оба мы сделаем столько, сколько сможем, по крайней мере я», — добавил он. А на его лице было такое упрямство, что мне показалось: он не отступит, даже если на него пойдут с ружьями и пушками. Меня тревожило одно: выдюжит ли он. Ты знаешь, мои руки были слабые, я понимала, что особого проку ему от меня не будет. «Какое-то время я еще смогу тебе помогать, — сказала я, — а потом тебе все-таки придется искать хозяйку».
На это он мне не ответил и словно бы еще больше замкнулся. Но камень, что лежал у меня на сердце, стал легче. Только бы остался, остальное уладится, так и пело во мне. Когда он позабудет про Крошлевых, когда боль поутихнет, он позаботится и о хозяйке, о жене, зажглась во мне надежда. Не знаю как, но за долгую жизнь с Мартином, с отцом вашим, я незаметно заразилась его духом, хотя при его жизни не осознавала этого, как-то не приходило мне на ум такое. Что ты носишься с этим Кнезовом, без конца говорила я ему, и мне казалось, что я так и думала. А после его смерти то, что он заронил в меня, взошло во весь рост. Кнезово, Кнезово, и только Кнезово. Я не о себе думала, бог свидетель, — не о себе, не о том, как трудно мне будет, если останусь одна, если рядом не будет никого, кто станет ухаживать за мной, если я заболею; нет, мне и дела не было, что будет со мной, по правде говоря, я даже об этом не подумала. Я и об Иване не подумала, мол, будет ему тяжело, раз он решил остаться, отказаться от более легкой жизни, да и душа у него все еще болит из-за Милки, и одному ему будет здесь тоскливо. Только бы он остался, все уладится, как-нибудь уладится, думала я. Ведь я же сказала: Кнезово, Кнезово, и только Кнезово.
Пока она говорила, Ленка словно на глазах менялась. Сидит и слушает, будто немая. Иногда Кнезовке кажется, что она неживая, что на стуле перед нею всего лишь застывшее подобие. И она рассказывает ему. Даже если бы было правда, что она рассказывает неживому подобию, она бы не перестала рассказывать, и, исчезни подобие, она бы рассказывала стулу, не может же она вечно носить это в себе.
— Иван работал за двоих, — слышит она свой голос. — Ой, как он набросился на работу, я даже сказать тебе не могу. С большой поспешностью. Но не с такой суетливостью, как раньше, когда он набрасывался и отступал, теперь эта торопливость не угасала в нем. Иначе бы он и не потянул. Кнезов воз оставался все еще велик — для ломовой телеги, а не для легкой коляски. Земли было не намного меньше, чем при отце, когда все мы были в доме, в работе. Только Разоры отпали, а место Плешивцы заняла Веселая гора. А она выпивала еще больше пота, чем Плешивца, там все надо было начинать заново. И нанять людей было невозможно. Кто захочет работать в деревне? В прежние-то времена, до войны, поденщики навязывались прямо на дороге, особенно Кнезу, то бишь Мартину, потому что он не скупился на выпивку. И в первые годы после войны можно было найти кого-то, люди еще не рвались в город, на фабрики, как рвутся сейчас. А теперь нанять кого, проще увидеть белую ворону. Только на Мерлашку и Мерлака мы с Иваном и могли рассчитывать: Мерлак был слишком стар, чтобы рваться в город, а земли у них было мало, чтобы прокормить большую семью. Да и дети еще маленькие, самый старший только пойдет в школу, так что отдыхать им было некогда. Ты помнишь, Мерлак женился поздно, лет в сорок, потому что мать-старуха не хотела передать ему хозяйство. После моей смерти все получишь, говорила. Мерлашка приходила к нам почти каждый день, дети тоже толклись у нас, а сам Мерлак помогал время от времени, когда работы было невпроворот. Но эта помощь — что капля в море, Кнезову хозяйству каждый день нужны были еще десять рук, если не больше. Поэтому Иван работал в запарке, рубахи всегда хоть выжимай. Раньше одиннадцати и не ложился, а то и до глубокой ночи работал. Утром вскакивал чуть свет. Я уж всерьез начинала беспокоиться о нем, угробит он себя, жалела я его не единожды. А он, твой отец: «Слишком большой он был белоручка». Не знаю, нарочно ли он меня дразнит или в самом деле такой злой. Раньше он вроде бы никогда не проявлял злобы, от него можно было ожидать что угодно, только не злобу. Он беспощадно заставлял нас работать, но не со злости, а потому, что нельзя было иначе. Да ты и сама знаешь, как все было и какой он был.
А Ленка все будто неживая, она никак не может заставить ее сказать хоть слово, чтобы узнать, интересен ли дочери ее рассказ, нет ли, слушает она мать или ее мысли блуждают бог знает где. Временами она подолгу не смотрит на стул, тогда ей кажется, будто Ленки нет в комнате, а когда она снова бросает туда взгляд, видит, что та сидит на месте.
— Может, тебя не очень интересует то, что я тебе рассказываю, — говорит Кнезовка. — В Америке вы живете иначе, там у вас другие заботы. Но раз ты приехала и спросила про Ивана, я должна тебе рассказать все, как было. И в конце концов, Кнезова ты или нет? Вы росли вместе. Из восьмерых детей, которых я родила, остались в живых только вы двое.
И, помолчав, продолжает:
— Внешне Иван был такой, каким в первые дни после разрыва с Милкой, — та же тень на лице, может быть, та же боль в сердце, но лицо-то я видела, а в сердце к нему заглянуть не могла. Я все утешала себя: переболеет он этим и снова будет прежним. Ты ведь помнишь его во время каникул, когда отец заставлял работать до кровавых мозолей. А ему и горя мало. Наравне с другими вставал, наравне с другими ложился. А каким веселым был, ведь правда? Редко когда можно было увидеть его задумчивым, но никогда — замкнутым, тем более сломленным усталостью, хотя он был не так привычен к работе, как мы. Болтливым он, правда, не был, однако и молчуном тоже, наоборот, любил отмочить шутку. А после ссоры с Милкой будто вовсе не знал веселых слов. Даже опрокидывал лишний стаканчик, все равно не оживлялся, а еще больше прятался в свою скорлупу.
Она умолкает. Перед ней возникает лицо Ивана, такое, каким она изо дня в день видела его. Ее охватывают те же чувства, что и тогда. Про Ленку она забывает. Видит Ивана, слышит его тяжелые шаги, о боже, раньше он не ходил так тяжело. Они ударяют ее прямо по голове. Сейчас будем ужинать, сейчас, хочет сказать она, как говорила много раз, когда он приходил с поля или с Веселой горы. Тут она вспоминает про Ленку, ведь она с ней говорит, не с Иваном.
— Я не могла видеть его таким, — снова повторяет она. — Один раз я сказала ему: «Бросал бы ты, Иван, коли не можешь». Он растерянно посмотрел на меня. «Что не могу?» — недовольно, почти враждебно спросил он, как будто хотел сказать: «Что вы лезете ко мне в душу, оставьте меня в покое». Я смутилась. «Ну, работать на земле, — сказала я и сразу поправилась: — Нет, я не о работе говорю, я хотела сказать, если ты не можешь так жить… Я вижу, нет тебе счастья и не будет, если останешься в Кнезове, — сказала я. — А я не могу видеть тебя таким». Я не боялась Ивана, как боялась Мартина, вернее, не боялась сказать ему такое, что ему не понравится. А в тот раз я Ивана испугалась: не поймет он меня, зарычит, как рычал Мартин. Но он не зарычал. Долго вообще ничего не отвечал. Потом поглядел на меня — такого взгляда я у него никогда не видела. «Не будет мне счастья, если останусь в Кнезове? — повторил он мои слова. — Скажите, а вы были счастливы? — спросил. — В Кнезове. — И уточнил: — С отцом». Я знала, что́ он хотел сказать. Отец приехал к нам, под Горьянцы, не за женою, он приехал за хозяйкой, за работницей. Будто в этом такая разница? В деревне так ведется: женщина больше нужна своему мужу как хозяйка и работница, чем как жена. Но когда я стала хозяйкой на Кнезове, я была и женой Мартина. Я родила восьмерых детей, мне ли не быть счастливой!
— А что вы ответили Ивану? — спрашивает Ленка. Неподвижная фигура внезапно ожила. Выходит, последние слова заинтересовали дочь сильнее, чем все сказанное раньше. Дети всегда приглядывались к тому, какие отношения были между ней и Мартином, между матерью и отцом, особенно Ленка.
— Что другого я могла ему ответить, кроме того, что сказала тебе, — говорит она. — С вами я была счастлива, каждая мать счастлива со своими детьми.
— А с отцом?
— Ведь без него и вас не было бы, — усмехается она.
— Выходит, вы и отца любили из-за нас? — продолжает допрашивать Ленка.
Она в замешательстве. Она никогда не размышляла над тем, почему она любила Мартина. И любила ли она его? Конечно, любила, ведь иначе и быть не могло. Только Мартина и любила. Ее любовь к Ханзе разлетелась, как солома на ветру. Не была настоящей. Она бы не могла любить Ханзу всю жизнь, так ей кажется. А Мартина она любила всю жизнь.
— Не знаю, может быть, я любила его и ради него самого, — говорит она после короткой паузы. — Твой отец был… не знаю, как бы это сказать… к нему нельзя было быть равнодушным, не чувствовать того, что и он. Мне кажется, его можно было только ненавидеть или любить. Если хорошенько подумать, временами я его ненавидела, когда он был слишком уж бесчувственным к вам, когда упрекал Ивана, что тот бросил землю. Но ненависть ли это? Нет, это не настоящая ненависть, это, скорее, злость, ведь нельзя ненавидеть человека, если любишь его.
Она умолкает. Зачем она говорит такое? Она не должна рассказывать такое Ленке, ведь это ее дочь, ее ребенок. Она всегда стыдилась перед своими детьми. В их присутствии могла поссориться с Мартином, но быть нежной с ним не могла. Она бы от стыда сгорела, если бы он поцеловал ее при детях. Слава богу, у него такого и в мыслях не было. А вообще, целовал ли он ее?
— Счастлива? — возвращается она к прерванному разговору. — С вами я была счастлива. Счастлива даже, когда дрожала за вас, когда боялась, как бы с вами не случилось чего плохого, когда носила вас, когда вы были больны, когда сидела по ночам у ваших постелей. С каждым ребенком, которого я родила, росло мое счастье. А когда я вас потеряла, ведь тебя и Ивана я тоже наполовину потеряла, мне казалось, и я умерла, как будто бы с каждою смертью у меня от сердца отрывали кусок. Невозможно рассказать, каково мне было. Сколько раз я размышляла об этом. И когда я размышляю, я говорю себе: ох, сколько горя миновало бы меня, если бы я не имела детей. И тут же вздрагиваю от этой мысли, как будто нож пронзает мое сердце. Словно кто-то протягивает к вам руки, хочет вас отнять у меня. Ты помнишь, как мы пугали вас цыганами, вы были маленькие, бегали в одних рубашонках, а мы пугали вас, мол, унесут они вас в своих грязных мешках, коли вы не спрячетесь. Если бы у меня не было детей, если бы у меня не было вас? Я очень мучилась после смерти каждого, но ни за что на свете не дала бы вырвать вас из своего сердца. Какой пустой была бы жизнь без вас. Вот Мартин, ваш отец, не приехал бы за мной туда, под Горьянцы, и осталась бы я одна, состарилась в одиночестве и лежала бы я так, как лежу сейчас, а кто вспомнил бы обо мне, о чем бы я раздумывала, если бы у меня не было вас, не было, о ком думать, с кем бы я так разговаривала, как сейчас разговариваю с тобой?
Она рассердилась на себя.
— Что это я тебе рассказываю, ведь ты сама мать и знаешь все это. Разве ты когда-нибудь хотя бы на одну минуту хотела, чтобы у тебя не было Мирко и Тинче? Ой, какую глупость я брякнула, разве бы ты могла пожелать такое. Но ты легко можешь себе представить, как пусто было бы у тебя на душе, если бы у тебя не было их, никогда не было. Твое сердце было бы словно луг, сожженный летним зноем.
Ей не хватает слов. Она задумчиво обводит глазами комнату. О чем-то она хотела сказать, да затянулась эта ее болтовня, и уже не знает — о чем. Они говорили про Ивана, о нем она и хотела что-то сказать, поговорить, но размахнулась так широко, что потеряла связующую нить. Счастлива? Почему он спросил ее, была ли она счастлива? Что-то она должна была ему сказать, если он спросил ее. И она вспоминает, что́ ей хотелось рассказать.
— Видишь ли, у Ивана не было бы этого счастья, никогда не было бы детей, останься он на Кнезове. Он работал, старался, а вот чтобы поискать жену, хозяйку, нет. Как будто все желания угасли в нем навсегда. Остался бы один. А умри я, он был бы одинок еще больше. Хотя был одинок и со мной. Что значит мать для взрослого сына? Она ему даже скуку разогнать не поможет, ведь не будет же он разговаривать с ней, как разговаривал бы с женой, даже если бы они говорили о погоде. Пока ребенок маленький, мать для него — все, но с годами он отдаляется от нее. Даже во время работы Иван не мог разговаривать со мной, как с женой, а уж разгонять его заботы — где мне. Он был одинок. Выжженный солнцем луг. Я видела, каково ему. Он не был счастлив и не узнал бы счастья, если бы остался на Кнезове. Поэтому я и сказала ему, чтобы он бросил хозяйство и уехал обратно в Любляну. Но он еще верил, что выдержит, поэтому и возразил мне: «А вы были счастливы? Пусть не были, все равно остались бы на Кнезове, вы не могли иначе. И я не могу». Скорей всего, он хотел сказать именно это.
Больше мы об этом не говорили, сама я не решалась заговорить с ним. Подчинилась неизбежности, как и он. Со временем я привыкла видеть его таким, меня перестала угнетать мысль, что он не может выбраться из замкнутости. И еще: я уже не тревожилась, что у него не было интересу ни к одной девушке, желания привести в дом молодуху. Теперь я жалела его только, когда он приходил к ужину измученным, когда даже есть не мог. Я и сама была измотана, для моего возраста с излишком хватало возни по дому и в хлеву, но все равно мне хотелось разуть его, когда он приходил домой таким усталым и разбитым, что едва мог нагнуться. Я бы и раздела его, и уложила в постель, если бы решилась притронуться к нему. Где там! Я даже словом не могла помянуть про усталость, сказать, чтоб он так не надрывался, что такая сумасшедшая работа убьет его, что ему надо побольше отдыхать. Если я не в силах побороть себя и говорила ему что-нибудь, он вспыхивал как огонь. Он уже не грудной младенец, о котором мамочка должна заботиться каждую минуту, как бы он не споткнулся и не упал, рычал он. А то заявлял, что не сахарный, если я подавала ему сухую одежду, когда он приходил, промокнув под дождем. Могла ли я решиться разуть его? Я даже сор с его одежды снять не могла, он бы отмахнулся от меня, как от надоедливой мухи, которая села на шею. Ох, в этом вы все были одинаковые. Пока вы были маленькие, пока вам был нужен уход, я еще имела право погладить вас по головке, поправить одеяло, если кто раскрывался во сне, но, как только выросли из коротких штанишек и юбчонок, я уже не смела прикоснуться к вам, даже посмотреть с любовью. Не надоедайте! — отбивались вы от меня, когда мне хотелось вас приласкать. Вообще-то Иван был еще помягче всех вас, он реже отмахивался от меня, пока был гимназистом, но потом и он переменился. А когда мы остались с ним вдвоем, в нем словно собралась вся ваша неласковость, ожесточенность. Хотя я на него не обижалась. Разве могла я на него обижаться, видя, как изводят его заботы, как возом валятся на него дела, как переживает он из-за Милки. Нет, я не обижалась на него, если он огрызался, когда я хотела угодить ему, или ворчал на меня просто так, по привычке. Иногда и я огрызалась в ответ. Тогда он вздрагивал и говорил спокойнее, мягче: «Не надоедайте мне, мама, вы же видите, меня на все не хватает». И мы снова закапывались в молчание, которое было еще тише прежнего, если б можно было его измерить. Знаешь, молчание молчанию рознь. Есть молчание, которое кричит. Это молчание болит, оно будто бьет тебя по голове. А тихое молчание не болит, оно успокаивает, в минуты тихого молчания ты разговариваешь сам с собой и в конце концов говоришь: а ведь парень был прав.
Ленка снова стала такой, будто на стуле ее застывшее подобие, и она на некоторое время даже позабыла о ней. Смотрела в себя, в прошлое. Все, о чем она рассказывала, она видела, словно это происходит сейчас. Потом она вспомнила о Ленке, поняла, что опять охватили ее воспоминания. И взгляд ее остановился на дочери. И впрямь похоже, будто перед ней подобие, а не живой человек.
— Ни слова не скажешь про то, что я тебе рассказываю, — говорит она тихо.
— А что говорить? — еще тише отвечает Ленка.
— Не знаю. Но когда ты все время молчишь, мне кажется, ты меня не слушаешь, тебе скучно меня слушать.
— Нет, нет, — защищается от упрека Ленка. — Я думаю. Каждое ваше слово наводит меня на мысли.
Она умолкает, задумывается, а потом говорит:
— Вы сказали, что Иван не был счастлив. Выходит, вы оба были несчастны?
— Нет, я не была несчастна, и Иван тоже, — отвечает она. — Он не был счастлив, это правда, и никогда не был бы, если бы остался на Кнезове, это я тебе говорила. Но и несчастным он не был. Знаешь, быть несчастным — это совсем другое, чем не быть счастливым. Ведь ему некогда было быть несчастным, работа настолько затягивала его, что ему некогда было думать о себе. Он просто растворялся в работе. А я… Если хорошенько подумать, придется признать, что я даже была счастлива, хотя и желала, чтобы у нас было иначе, ради Ивана желала, не ради себя. Но ведь счастье не только в том, что тебе хорошо и приятно, не только в радости и удовольствии, в заботах — тоже счастье, если тебе есть о ком заботиться. Тогда у меня было, о ком заботиться — об Иване и о Кнезове. Хотя Иван и был такой, как я тебе рассказывала, он был, был здесь, я каждый день видела его, каждый день говорила с ним, я готова была сделать для него все. Сердце бы из груди вырвала, если бы это ему помогло. Для матери очень много, если она может сказать: сердце бы для него вырвала. Это и есть счастье…
Последние слова она произнесла совсем тихо, как будто разговаривала сама с собой, а не с Ленкой. Бог весть поняла ли та. Она еще слишком молода для того, чтобы размышлять так. В ее годы она тоже так не думала. Счастье? Дети крутились под ногами, кричали, дрались, прибегали к ней за помощью, если кто-то ушибся или порезал себе палец, но ей никогда не приходило в голову, что в этом и есть ее счастье. И даже в том, что она ночь за ночью проводила у постели больного ребенка. Тревога за них мучила ее, даже улегшись в кровать, она часто не могла уснуть, а если и засыпала, то их беды преследовали ее и во сне. Если бы она тогда размышляла об этом, скорей всего, не сказала бы, что ее счастье — и в этих их бедах. Но она и не размышляла. Она размышляет об этом только сейчас, когда осталась в одиночестве, когда старость лишила ее сил, и она не способна ни на что другое, кроме как размышлять. Сколько уже раз она перемолола свою жизнь, мысль за мыслью, слово за словом. Когда Ленка состарится, останется в одиночестве, наверно, точно так же будет размышлять, как размышляет она, а пока она слишком молода для этого.
— Дни проходили как во сне, — меняет она тему разговора. — Да что там дни — недели, месяцы, годы. Мы едва замечали, когда весна, когда лето, осень, зима. Весну я потому только и отличала от осени, что весной мы пахали, копали, сажали, а осенью убирали урожай, а в остальном словно все одно — неразделимое время года, один неразделимый день, бесконечно длинный и слишком короткий, чтобы успеть все сделать. Занятые работой, которой всегда было выше головы, мы не успевали думать о времени года, пожалуй, даже погоду не замечали. Иван целиком ушел в те новшества, которыми пытался поставить на ноги Кнезово. Смородина и груши на Веселой горе, серые коровы, силос, клевер вместо пшеницы, кукуруза на силос, а не на зерно. Я не могу сказать, что он начал раньше, а что позднее, все это находило одно на другое, можно сказать, занимался он всем сразу, в один и тот же день. А ведь это было не так, знаю, что не так, ведь сразу все делать нельзя, сама знаешь, что нельзя. Здесь нужно время, да и деньги тоже. А денег у парня было не слишком много, и занять было негде, тогда крестьяне не получали ссуд, ткнуться за помощью было некуда. Иван срубил лес в Габерье, наш единственный лес, кроме чащобы на Плешивце, где мы каждый год рубили колья. Лес в Габерье купил еще Мартин, купил на мое приданое. Когда он покупал, сосны едва доходили до плеча, молодой был лесок, а когда Иван решил его вырубить, он был в самой лучшей поре. Соседи говорили: лес как скотина, которую откармливаешь на убой, жалко каждого дня, не продать бы слишком рано, а что до леса, жалко каждого года, не срубить бы раньше времени. Сгорит дом у тебя, из чего будешь новый ставить? — подзуживали его. Я ничего не говорила, хотя мне тоже было жалко леса. Я знала: иначе он не может. Да и не любила я вмешиваться в его дела. Работать работала, помогала, сколько могла, а хозяйничает пусть сам, думала я. Поэтому-то я никогда не знала всех его забот, он со мною не делился. Я только по его лицу и читала, когда его поджимало больше, а когда чуть отпускало. Но, несмотря на это, многие его заботы ложились и на мое сердце, в деревне этого не избежать. Я и при Мартине, вашем отце, не совала носа в хозяйство, но все равно много его забот принимала на свои плечи. Выпадал град — не было вина на продажу, значит, не было денег ни на одежду, ни на налоги. Неужели это меня не волновало? Веселую гору тоже побил град, только смородина начала созревать; в другой раз урожай погубили весенние заморозки. Я знала об этом, говори мне Иван — не говори. А пришли описывать имущество из-за неуплаченных налогов, не могла же я спрятать голову под крыло, ничего не видеть и не слышать. Как он улаживал остальные дела, осталось мне неизвестно. Судебная опись имущества. Сколько такое бывало в деревне, но ведь это еще не конец света, не конец хозяйству. Град. Сколько раз уничтожает у крестьянина урожай град или засуха, а жизнь-то идет дальше. Пока крестьянин работает как вол, он всегда выжмет из земли что-нибудь, чтобы свести концы с концами даже в неурожайные годы.
Вот так и проходили наши дни. Иван налегал на работу и раздумывал, что бы еще переменить на Кнезове и облегчить ход телеги. Воевал с налогами, непогодой и нуждой. А я была вроде бы в стороне от всего, но не сидела сложа руки, нет, хотя почти все основные заботы лежали на Иване. Как-нибудь вывезет, парень он рассудительный, думала я. За всем этим я позабыла, что у него могут быть свои трудности, не только те, что связаны с хозяйством, я позабыла, что когда-то он был другим, веселым, умел ввернуть в разговор шутку. Я уже не раздумывала о том, счастлив он или нет. Лишь бы работал, тащил на себе воз, а остальное… Я только об этом и думала, о земле. Я уж тебе сказала, я набралась этого от Мартина. Но только уже после его смерти. Раньше я не была такой. На первом месте для меня были вы, потом Мартин, ваш отец, и только потом — земля. Сколько я ругалась с Мартином из-за того, что он подгонял вас! А теперь и сама: лишь бы парень работал, лишь бы тащил на себе воз. О том, каково ему тащить, я думала не больно, а о том, что́ он при этом чувствует, — и того меньше. Поэтому я и не заметила, как он стал отчаиваться, не заметила, что его держит на Кнезове только упрямство. Не сдамся, даже если сами черти встанут мне поперек дороги, сказал он после разрыва с Милкой, когда я спросила, не вернется ли он в Любляну. Он повторил это еще, когда у нас описали имущество, а больше не повторял. Его упрямство тоже пошло на убыль.
Она снова видит его лицо таким, каким видела изо дня в день. Но тогда она не заметила на нем ничего, кроме легкого облачка тени, а сейчас она отчетливо видит, как оно менялось. Вначале упрямое, совсем как у Мартина. Странно, гимназистом и позже, когда приезжал домой на похороны, он был очень мало похож на Мартина, а в душе — совсем иной, два совершенно разных человека, так можно было сказать. А потом он все больше и больше стал походить на отца. Может, земля делала его похожим? А был бы Мартин другим, если бы не пахал землю, а жил в городе? Бог его знает, в чем дело. Она знает только, что Иван совсем переменился, когда земля привязала его к себе. Он готов был, если понадобится, драться за нее с целым светом. Как Мартин, который тем и довел себя до смерти. Но потом лицо Ивана уже не было таким. Она мысленно возвращается в те дни и видит в нем покорность. Чему быть, того не миновать. Тогда она не заметила этой перемены в его лице, а теперь видит ее совсем ясно: два лица — вначале упрямое, потом покорное. Если бы она тогда заметила эту перемену, случившееся не ударило бы по ней так неожиданно.
— А потом он сам сдался, — продолжает она. — Тот вечер, когда он признался мне, я не позабуду никогда, даже если проживу еще сто лет. И его слов, нашего с ним разговора. Он во мне сидит. Могу без труда повторить тебе все, что мы сказали тогда друг другу.
Она молчит, блуждая по комнате отсутствующим взглядом, лицо застыло, мысленно она снова вернулась в тот вечер.
— После ужина он, как всегда, остался посидеть в кухне. Мы были одни. Мерлашка, которая и зимой приходила к нам помогать по хозяйству — тогда стояла зима, — в тот вечер ушла рано. Иван принес себе вина и наливал стакан за стаканом. Надо тебе сказать, что последнее время он пил больше, чем обычно. Раньше пил только по необходимости, если хотел пить или устал, а последние месяцы стал выпивать, не могу сказать, что бывал пьяным, а так, под хмельком. По одному этому я могла бы заключить, что с ним творится неладное. Но я не думала об этом, не беспокоилась, не боялась, что он станет пьяницей. И в тот вечер меня не очень заботило, что он слишком часто подливает себе. Пусть побалуется, ведь он заслужил, думала я. Нет-нет, я поглядывала на него, и стал он мне казаться вроде бы другим. В лице было что-то тревожное, будто он решился поделиться со мной чем-то очень важным, но боится. Вскоре обнаружилось, что так и есть.
— Мама, я больше не могу, — внезапно сказал он.
Внезапно? Нет, я ведь ожидала, что он скажет мне что-то, что поразит меня, я видела это по его лицу. Но такого я не ожидала, скорее свою смерть, чем это. Ведь он же по-прежнему надрывался в хозяйстве. Правда, за последний год продал несколько серых коров, но я думала, потому, что у нас не очень ладно было с молоком, а на мясо, говорят, лучше разводить белых коров, от них приплод больше. Он хочет поменять породу, сказала я себе. Решил ли он бросить землю уже тогда, когда начал продавать скотину, я не знаю, как не знаю и того, сколько времени в нем все это готовилось. Но по мне ударило точно гром средь ясного неба. Я мгновенно поняла, что это значит: он решил бросить землю. Мне стало так больно, будто внутри у меня что-то оборвалось. Иисусе, только не это, Иван, только не это, так и просилось на язык. Я готова была стать перед ним на колени и умолять его, как господа бога. Но когда я увидела его лицо, скорбное, усталое, испитое, сразу постаревшее — так мне показалось — на пятнадцать, на двадцать лет, я не смогла его умолять. Мне стало жалко мальчика. «Я знаю, что не можешь», — тихо сказала я ему. «Я давно собирался сказать вам это, но не мог, не мог, боялся». «Ох, меня не надо бояться», — ответила я. Он посмотрел на меня и глухо сказал: «Ведь я не только вас боялся». «А кого же еще, людей?» — спросила я. Он махнул рукой. «Какое мне дело до людей? Я боялся… всего, не знаю, как вам сказать. Мне было страшно из-за вас, — сказал он немного погодя. — Я знал, что это будет для вас ударом, что вам будет тяжело перенести это. Но дело не только в этом, — добавил он. — Мне самому было трудно решиться», — резко отрубил он, как будто больше не хотел говорить об этом.
— Мы погрузились в молчание и долго не могли выбраться из него, — продолжает рассказывать она. — Иван наливал себе и пил. Опустошив одну бутылку, шел за другой. Он сидел за столом, пил и ни разу не взглянул на меня. А я все посматривала на него, не смотрела, а только посматривала, Я сидела на другом конце стола. Когда я села, и сама не знаю; ведь когда он сказал мне это… что больше не может, я что-то делала в кухне, была возле плиты и шкафа. Может быть, ноги перестали держать меня, и потому я села. Помню, озноб бил меня, пока я сидела за столом, хотя в кухне не было холодно — ведь я целый день топила плиту, она и во время нашего разговора топилась.
«А как с землей, ты продашь ее?» — через некоторое время спросила я. «Как это продам, она же не моя», — возразил от, даже не поглядев на меня. «Она переписана на тебя, ты хозяин», — сказала я. «Нет, хозяин тот, кто живет на земле, в этом доме, а я собираюсь обратно в Любляну». Я не знала, что на это ответить, и мы снова погрузились в молчание. На этот раз Иван заговорил первым. «Мне очень плохо из-за вас, — сказал он. — Как вы останетесь одна на старости лет? — вздохнул он. — Если бы вы согласились приехать ко мне, у меня бы камень с души упал, но я боюсь, вы не захотите», — промолвил он. «Не захочу, я уже говорила тебе, — сказала я и повторила: — Отсюда меня только вынесут». Он вздохнул, но ничего не сказал.
«А с землей надо что-то сделать», — сказала я после довольно продолжительной паузы. «Я же сказал, больше я не хозяин, — ответил он. — Хозяином станет тот, кто будет здесь жить, — заявил он. — Значит, вы, — заключил он. — Если хотите, мы снова перепишем землю на вас», — предложил он. «Нечего нам кидать на ветер деньги из-за этих бумаг, — ответила ему я. — Дело не в том, на кого она записана, дело в том, кто будет работать, я-то ведь старая, — возразила я. — А что будет с землею, когда меня не станет?» — спросила я его. «Не знаю, — сказал он. — Может, возьмет кто-нибудь из Ленкиных сыновей», — предположил он. Видишь, Иван тоже думал о твоих мальчишках, как когда-то Мартин. Ты ведь помнишь тот разговор после смерти Тинче?
— Ох эти мои мальчишки! — отвечает Ленка. — Я думаю, ни один из них не останется здесь, даже если бы его приковали цепями. Они не привыкли к такой жизни. Продадим, когда вас не будет, вот и все.
— Продадите, если кто-нибудь купит, — горько усмехается она Ленкиным словам. — Иван предлагал отдать землю внаем, но я ему сказала: — Кто захочет взять ее внаем? Даже если мы будем за это платить, все равно никто не возьмет. Кому охота обрабатывать землю? Кусты да сорняки возьмут ее внаем.
— Прежде чем уехать, Иван действительно отдал внаем часть земли, — продолжает она. — Мерлаковым, с условием, что они станут помогать мне, ухаживать за мной, если заболею, чтобы я не была совсем одинокой. Вот они и обрабатывают ее — для себя и немного для меня. А остальная лежит необработанной, поросла сорняком, я бы не решилась и взглянуть на нее. В прошлом году, когда у меня еще были силы, я кое-что сделала, и на полях тоже, а теперь не могу. Что делается на Веселой горе, со смородиной и грушами, этого я не знаю, туда, наверх, я бы не пошла, даже если бы у меня хватило сил отправиться хоть на Святые горы. Мартин бы в гробу перевернулся, если бы меня еще раз занесло туда. Ты не знаешь, как он сердился на Ивана, что тот взял Веселую гору. А что ему было делать, раз он решил остаться дома. Иван уехал, и мне было не лучше, чем когда мы похоронили Тинче, — продолжает она. Лицо ее искажается болью, как будто она заново переживает те дни. — Я его не осуждала, не упрекала, как я могла это делать, если знала: не может он иначе. Горе не было таким, как со смертью Тинче. Тинче умер, а Иван жив. Я знала: он будет навещать меня, захочет посмотреть, как мои дела, поговорить со мной. Но так пусто и одиноко, как после отъезда Ивана, в доме еще никогда не было. Словно покойника вынесли, говорят люди про такую пустоту. А мне казалось, как будто из дома вынесли десять, двадцать покойников, весь Кнезов род. После смерти Тинче оставался Мартин, ваш отец, когда он умер, вернулся Иван. А после отъезда Ивана — никого. Я была одна, совершенно одна. Ты не знаешь, каково старому человеку, когда он остается совсем один. Тяжело даже тем, кто никогда никого не имел, а мне, родившей восьмерых детей, было в сто, в тысячу раз тяжелее. Я беспрестанно думаю о вас, вспоминаю, как вы цеплялись за мою юбку, как сидели вокруг стола, как кричали наперебой: мама, где это, мама, дай мне то.
Да что я тебе рассказываю, тебе еще не пришло время понимать это. — Она готова рассердиться на самое себя. — Я хотела рассказать тебе про Ивана, а не про себя. Когда он уехал, в деревне было столько разговоров, словно у нас случилось землетрясение. У нас одних. И у других хозяйства остаются брошенными, без хозяина, без рабочих рук. Не знаю, может, люди нам завидовали — мне, Кнезову, Ивану. Со мной не говорили, только иногда кто-нибудь спрашивал, где сочувственно, где со злорадством, что я собираюсь делать с землей. А между собой все перемывали нам косточки; Мерлашка мне говорила, они решили, что Ивана подвели новшества, как будто на собственной шкуре не почувствовали, что крестьянина подводит все и всегда, весной и летом — когда покупает купорос и все прочее, осенью и зимой — когда продает вино. По правде говоря, крестьянин все время должен быть начеку, чтобы его что-нибудь не подвело, я видела это и дома, и у Мартина, и у других в деревне. С тех пор как я тут, у двух соседей продали землю. Но раньше крестьянину неоткуда было ждать помощи и некуда было податься, а сейчас его так и зазывают в города, на фабрики. Там работают по восемь часов в день, имеют то, имеют ее, а в деревне из-за сущей чепухи убиваешься день и ночь. Как же тут не выбрать жизнь полегче и получше? Может быть, и Ивана сманила в Любляну эта легкая жизнь. Не знаю, не могу сказать. Знаю только: парень пытался сделать все, чтобы удержаться на Кнезове, и все-таки сломался. Может, было бы иначе, если бы он женился, без хозяйки он и впрямь не мог крестьянствовать. Мерлашка мне который раз говорит: «Были бы у Ивана дети, они бы привязали его к земле». Бог знает, как было бы. Женись он на Милке, она бы, наверно, уговорила его бросить все и уехать в город. А может быть, дети и ее привязали бы к земле. И она бы тянула лямку, пока могла, значит, до смерти.
Умолкает. Она все сказала, всю свою боль открыла. Кто знает, сколько еще она будет говорить о ней. Но избавиться от нее никогда не сможет, даже если будет рассказывать еще тысячу раз, если ночь за ночью будет бередить ее, размышляя о прошлом. До смерти это будет, а может, и после смерти, как у Мартина.
Едва она помянула его в мыслях, тут же слышит голос:
— Если бы Иван был таким, как ты говорила, если бы и впрямь любил землю, он тянул бы лямку до смерти. Мы, Кнезовы, всегда тянули ее до самой своей смерти, крестьянин не может иначе. А Иван не был крестьянином, не был Кнезовым.
Она открывает глаза и видит его на стуле, на котором только что сидела Ленка. Прогнал Ленку, она и так редко приезжает, а ты ее прогоняешь, готова упрекнуть она. Но превозмогает себя, потому что знает, ему было бы неприятно, если бы она упомянула про Ленку. Стоило ей упомянуть о Ленке, пока он был жив, он тут же превращался в глухого и немого. Когда она с Мирко отказалась отдать ему для Кнезова одного из сыновей, он вычеркнул ее из своего сердца. Они навещали их и после, он не показывал им на дверь, но был с ними немногословным, хмурым, а то и просто исчезал из дому, чтобы не разговаривать с ними. А после отъезда, словно их и не было на свете, не поминал ни добром, ни злом. Если от них приходило письмо из Америки, он не спрашивал, что пишут, она сама рассказывала ему письмо. Иисусе, ведь она же не могла молчать, хотя он и притворялся, что не слышит. Эта его упрямая обида, эта его… бог весть что кипело в нем, отчего он был таким. Скорее всего, хотел, чтобы и она вырвала Ленку из своего сердца. А теперь вот и Ивана.
— Ты никогда не любил своих детей, одну только землю, — говорит она ему.
— Кого я любил и как я любил, знают только господь бог и я, — отвечает ей он. — А должна была бы знать и ты, ведь мы жили друг возле друга не как чужие. — В его голосе призвук горечи. — Для кого же я надсаживался? — спрашивает он.
— Для Кнезова, — отвечает она.
— Чтобы прокормить детей и в целости передать его в другие руки, как передал мне отец. Жаль, нет у нас никого, кто хотел бы принять наследие своих предков, — с горечью говорит он. — Иван отшвырнул его, как изношенные ботинки.
Снова Иван. Выходит, правду говорили люди, когда Иван бросил землю: старик уже не переворачивается, а прямо мечется в гробу, а это куда хуже! Почему он так суров к парню? Ее душевная боль сменяется злостью. Она раздумывает, как бы изобидеть его, чтобы и ему стало больно. Она бросает на него взгляд, и слова застревают у нее в горле. Он кажется ей измученным, на лице страдание; так было после смерти Тинче. Она задумывается. И все равно ей жалко Ивана, будто ударили парня.
— Ты несправедлив, когда валишь все, что случилось с Кнезовом, на одного Ивана, — скорее печально, чем резко, говорит она. — Я же тебе говорила, что его погубило. Он был один. Как бы ты управлялся, если бы был один. Каково было б тебе, если бы я поступила, как Милка. Не тогда, когда ты приехал свататься; откажи я тебе тогда, ты бы без боли отправился в другой дом. А если бы я бросила тебя позже, ушла из дому и ты остался бы в этом своем Кнезове один. А ведь я и в правду хотела такое сделать. Нет, я не то сказала, не хотела, только думала. Ты помнишь тот вечер, когда ты запер дверь и мне пришлось стучаться к соседям, чтобы не замерзнуть на дворе?
По его лицу она видит, он помнит, может быть, даже лучше, чем она. Сама она редко вспоминала об этом, а со временем и вовсе забыла, и вдруг сейчас вспоминает так, как будто это случилось только вчера. Как она упрашивала его, чтобы он разрешил ей сходить домой — сестра вернулась из Франции, куда она с мужем на несколько лет уезжала на заработки. «От вашего дома до нашего точно так же далеко, как от нашего до вашего, — ответил он. — Если сестре охота тебя повидать, может прийти к нам». Она и сейчас не знает, почему он противился: то ли потому, что они были женаты всего полгода и ему было скучно оставаться без нее, то ли потому, что ему было жаль потерянного рабочего дня. Или он противился из упрямства, чтобы удержать верх. В конце концов он уступил, но разрешил ей побыть дома только один день и одну ночь, а на следующий день она должна была вернуться. Но за разговорами и весельем время прошло незаметно. В Кнезово она вернулась поздней ночью. Когда в темноте наобум брела она по дороге из нижней деревни к дому, было очень страшно, но того, что дома ее ждут неприятности из-за опоздания, ей и в голову не приходило — слишком мало знала она Мартина. Разумеется, дверь была заперта, на ночь они всегда запирали. Она постучала в дверь, потом в окно. И снова в дверь, снова в окно. В доме тихо, не слышно ни живой души. Только тогда она догадалась, тут что-то не так. Ее охватили обида и злость. «Чертов старик, ну и оставайся один до скончания века, если не хочешь открывать», — поклялась она в душе. И тут же ей захотелось отправиться в свой родной дом и никогда не возвращаться в Кнезово. Может быть, она так бы и сделала, если бы не боялась темной пустынной дороги. Она побродила вокруг дома, потом постучала к соседям. За это он обиделся на нее еще пуще, чем за позднее возвращение, — ему не понравилось, что она дала соседям повод судачить о ней, а заодно и о нем. Когда она наутро пришла домой, он делал вид, что не видит ее, не разговаривал ни по-хорошему, ни по-дурному. Да и она не хотела говорить с ним, так и ходили, словно двое немых, один мимо другого. Дулись они друг на друга три недели, и ей не раз хотелось связать свои вещи в узелок и навсегда уйти из Кнезова.
— Когда ты даже разговаривать со мною не хотел, мне по десять раз на дню хотелось оставить тебя одного и вернуться домой, — говорит она, как уже говорила когда-то. — Вот ты и подумай, как бы ты хозяйствовал один.
Она смотрит на него и ждет, что он ответит. Хотя и знает что. Когда она со злости бросала ему: «Ну и дура же я была, что вышла замуж на это Кнезово, заберу свои вещи и вернусь домой», он холодно отвечал ей: «Ну и иди, на твое место две другие найдутся». Скорей всего, он и сейчас скажет: «Если бы ты тогда ушла, на твое место нашлись бы две другие». Но и она скажет ему в ответ что-нибудь ядовитое.
Но он только смотрит на нее. И лишь после длительной паузы говорит непривычно мягко:
— Ты бы никогда не сделала так.
— Думаешь, не сделала бы? — посмеивается она. — Тогда я уже носила под сердцем Тинче. Куда бы я такая делась, думаешь ты. А может быть, все-таки делась. И если тебе было не все равно, кто живет в твоем доме, подумай, каково бы тебе было, оставь я тебя в одиночестве.
Она встречается с ним глазами, и ей кажется, что он никогда так не смотрел на нее. Она не может понять, что таится в его взгляде, что там блеснуло у него в глазах — не слезы же, слез в его глазах она никогда не видела и не увидела бы, проживи они вместе еще сто лет. Он не плакал даже тогда, когда хоронили Тинче.
— Мне не было все равно, — глухим голосом говорит он. — Когда ты пришла к нам, ты стала нашей, как же я после этого мог привязаться к кому-то другому?
Не сказал «моя», сказал «наша». Всегда он так говорил. Наша Анна, наша мама, наша хозяйка. Она не чувствовала разницы между словами «наша» и «моя», по правде говоря, она даже не сознавала, что вместо «наша» он мог сказать «моя», теперь ей кажется, говорил он так не только по привычке — «наша» значит для него гораздо больше, чем «моя». Если бы она принадлежала только ему, он, может быть, как-нибудь и обошелся без нее, но, поскольку она принадлежала хозяйству, он бы не смог без нее. Это растрогало ее. Возле сердца собирается какая-то горькая сладость. Но еще больше ее растрогало то, что он сказал затем:
— Нет, ты никогда бы не сделала так. Ты не Милка.
— И правда, не сделала бы. Ты получил меня на всю жизнь, — сказала она, когда набралась сил настолько, чтобы в ее голосе не звучали слезы.
— Ох, ведь я же знал, как грызли тебя в эти дни злость и тоска! — продолжает Мартин. — Наверное, ты потихоньку плакала, иногда мне казалось, что глаза у тебя покраснели. Конечно, я понимал, что я такой, такой суровый, но другим я быть не мог. Ты молчала и дулась, а тут еще и я молчал как проклятый. Я жалел, что запер тогда дверь, не только потому, что позволил соседям перемывать нам кости, но и потому, что мы целых три недели не могли найти дороги друг к другу. Я бы поле отдал, лишь бы этого не было. Но нельзя уничтожить все следы того, что сделано. Как-то исправить можно, а уничтожить нельзя. Поэтому в те дни тоска грызла меня, может, сильнее, чем тебя. Но мне ни единого разу не пришло в голову, что ты уйдешь и мне надо бояться этого. Где там! Пусть бы ты прикусила язык на всю жизнь, но все равно не ушла бы, не бросила меня. Работала бы, рожала детей, а из дома не ушла. И если бы я заболел, ты бы боялась за меня, как и я боялся за тебя, когда ты болела. Ты знаешь, больше всего боялся я, что бог заберет тебя к себе после того, как родился Тоне.
Как родился Тоне? Она давно позабыла, что чуть было не умерла тогда. У женщины-крестьянки нет времени думать о болезнях, которые она перенесла, она не обращает внимания даже на те хвори, которые валят ее с ног. Но думала она и тогда, когда родила Тоне. Преждевременные роды, как и с Мицкой. Мицка умерла, а Тоне остался жив, только вот сама она чуть было не распростилась с белым светом. Она встала с кровати, как и всегда после родов, через несколько дней. Но с работой справляться ей было труднее, чем прежде, ее одолевала слабость, обмороки. Сядет, и вставать не хочется, а работа, что надсмотрщик, гонят со стула. Пошла она стирать, ведь вместо нее некому было. Холодная вода выпила из нее последние капли сил. И наутро она была в бреду. Ей рассказывали, что она все срывала с себя, такая у нее была горячка, мокрые простыни меняли каждый час. Говорили, заражение крови. Много дней она не сознавала, что происходит с ней и вокруг нее. Мартин трижды посылал повозку за врачом, рассказывали ей потом. И за священником посылал, чтобы помазал ее елеем. Только на четвертый день она пришла в себя, вернее, на четвертую ночь, потому что очнулась от бреда ночью. Она как сейчас видит старую Мерлашку, свекровь нынешней, та, скрючившись, дремлет возле ее постели, а на столе горит тусклая лампа. Услышав ее голос, Мерлашка вскочила. «Чего тебе, бедняжка, пить хочешь, может, чаю?» — будто сейчас спрашивает ее, так живо она помнит первые слова, которые услышала после долгих дней беспамятства. Пить ей не хотелось. Сразу она даже не поняла, что больна, только по тому, что Мерлашка сидела возле ее постели, сообразила: видать, что-то неладное. И еще потому, что постель Мартина была пустая. Она испугалась бог весть чего. Она еще не поняла, что больна, и потому мысль о смерти тоже не пришла ей в голову. «А где же Мартин?» — растерянно спросила у Мерлашки. «Прилег, наверно… ненадолго прилег, ведь он, бедняга, едва держится на ногах, — ответила ей Мерлашка. — Позвать его?» — спросила. Она задумалась. Понемногу начинала понимать, что с нею. «Я что, болею?» — прошептала она. «Болеешь, очень болеешь, бедняжка, — ответила Мерлашка. — Но теперь пойдет на поправку, коли пришла в себя и можешь говорить. Позвать Мартина? — еще раз спросила она. — Мартин, Мартин, — вполголоса позвала она, так бывает ранним утром, когда боишься разбудить еще кого-нибудь. И почти сразу же шепотом: — Она проснулась, тебя спрашивает». Она увидела Мартина, он нагнулся низко, почти к самому лицу, потом взял ее за руку: «Тебе лучше, Аница?» Ой, как давно не называл он ее Аницей! «Хочешь что-нибудь поесть? Мерлашка сразу приготовит…» Но она уже не слышала его, опять погрузилась во мрак. Когда снова пришла в себя, он сидел на Мерлашкином стуле и все еще держал ее за руку. Он озабоченно смотрел на нее, тело у него было застывшее, неподвижное, словно он неживой. В комнате было уже светло, солнце светило в окно, и внезапно на его лицо лег желтый солнечный луч. Она даже испугалась его запавших глаз, лицо было такое, будто и из него выпила силы опасная болезнь.
— Ты очень боялся за меня или нет? — спрашивает она его с мягкой улыбкой. Они уже не раз говорили об этом, но ей всегда приятно слышать, как плохо ему было, пока она болела.
— Об этом и рассказать нельзя, — отвечает он. — Словно у меня душа из тела вырывается, так мне казалось. Даже врач и тот не очень-то верил, что ты выживешь, а где уж мне верить, ведь я час за часом видел, что тебе хуже и хуже. Трое детей, хозяйство, как же я без нее, душило меня. Даже когда возле тебя сидел не я, а Мерлашка, я не мог спать. И от работы моей толку не было. Какая тут работа, когда такое висело надо мной. Я понимал, если ты умрешь, через какой-то год я снова женюсь, пришлось бы ради детей и хозяйства. Время от времени мне и это приходило в голову. И тогда я говорил себе: как я смогу жить, если другая будет не Аница, наша Аница? Я не представлял, как бы это было после того, как я привязался к тебе. Чтобы другая была хозяйкой в Кнезове?.. В самом деле, невозможно рассказать, каково мне было в те дни.
— А ведь ты говорил: не ты, так другая, на каждый палец по пять, — с теплой усмешкой напоминает она ему.
— Эх, это так говорится, когда знаешь, что из этих пяти или двадцати пяти, даже пятидесяти тебе не нужно выбирать ни одной, что та, которую тебе бог дал, не уйдет от тебя. А если всерьез…
Они умолкают. Некоторое время оба мысленно разговаривают друг с другом. Сколько плохого прошло сквозь их жизнь, больше, чем хорошего. Но сейчас и плохое превращается в хорошее. Ей кажется, что она готова все пережить заново, и не один раз, а целую сотню.
— Сама понимаешь, жизнь так связала, так сплавила нас, что мы не могли жить друг без друга, — начинает он разбираться в своих мыслях. — А ведь до свадьбы я совсем мало знал тебя, а перед сватовством и вовсе не знал. Я никогда не приходил к тебе на свидания, никогда не болтал красивых слов, которые мы знаем из книг, и все-таки мы срослись с тобою, и ты бы не ушла от меня, даже если бы я каждый день запирал двери дома или бил тебя, как это делают некоторые. И я не мог себе представить жизни с кем-то другим. И у Ивана получилось бы так же, найди он себе настоящую. А Милка, скорее всего, не была той, настоящей, даже если бы он женился на ней; иначе бы она его не бросила.
— Настоящей? — задумчиво повторяет за ним она. — А как ему было ее найти? Иван не мог поступить так, как ты: приехал сватать, хотя и не знал меня. Может, и ты бы не смог, если бы раньше приглядел себе другую.
— И у меня тоже так было. Но та была не настоящая. Настоящая была ты.
— Нет, Иван так не мог, — опять повторяет она, все еще задумчиво. Ее мысли заняты прежним разговором.
— Не хотел, — сдерживая гнев, отвечает Мартин. — Не хотел, потому как ему и дела не было, что станет с Кнезовом.
Он меняется. Опять это прежний Кнез, который беспокоился только о земле. И она отбрасывает воспоминания, забывая про нежность, которую он пробудил в ней словами.
— Почему ты придираешься к парню? — вслух произносит она то, что часто мелькало у нее в мыслях.
— Придираюсь? — повторяет он ее упрек. — Придираться можно к тому, кого не любишь. Ты и раньше упрекала меня, что я не интересовался детьми, не любил их. Я любил их всех, и Ивана не меньше других. А как, по-твоему, я должен был проявлять свою любовь? Гладить их по головке, сажать на колени? Какими бы они стали? Как те котята, которых ребятишки беспрестанно таскают на руках. Ты что думаешь, любовь только в оглаживании да ласках? В заботах о детях ее гораздо больше и в том, что ты боишься за них. Как я волновался, если кто из них сильно болел. Умирал Тинче, а мне было так, будто смерть грозит мне самому. Нет, мне было еще хуже. Если бы это было в моих силах, я бы отдал за него свою жизнь. Пусть бы я умер, а Тинче остался жить. И не только из-за земли, мол, Кнезово останется без хозяина, я и без этого отдал бы за него свою жизнь. Мне было так жалко парня, ведь он уходил из жизни совсем молодым. И умирал бы Иван, мне было бы точно так же плохо. А ты: почему ты придираешься к парню? Я не придираюсь, просто мне больно, что все у нас так пошло: нет никого, кто взял бы Кнезово.
Молчит, словно онемел от боли. Потом продолжает:
— Столько пота я пролил, столько труда вложил, столько надрывался, чтобы хозяйство цвело, разрасталось. Сама знаешь, сколько я и прикупил, и переделал, и улучшил, рассказывал же тебе, как было после смерти отца, а что делал я, ты сама видела, сама мне помогала. Я бы собственною кровью удобрял, если бы земля от этого лучше рожала, сцепился бы с любым, кто унес с моего поля хоть горсть земли. И все это для того, чтобы моим наследникам легче работалось, чтобы под их руками земля расцвела еще пышнее. А сейчас нет никого, кто бы эту землю пахал, удобрял, заботился о ней. Бог мой, ведь земля дает людям хлеб. Раньше мы целовали крошку хлеба, если она падала на пол, потому как знали, что такое хлеб, как трудно его получить, а сейчас отбрасываем землю, которая нас кормит. Или мы объелись хлебом? Я отдал жизнь за Плешивцу, потому что думал, без Плешивцы Кнезово не будет Кнезовом. А разве сейчас что-нибудь изменилось бы, останься у нас Плешивца? Все было бы так же. Если бы смерть застала меня в кровати, не нашлось бы никого, кто бы захотел обрабатывать нашу землю. Теперь на Плешивце буйно растут сорняки, а саженцы сохнут. Но было бы не лучше, будь Плешивца наша. Сорняки, сухая лоза. Только мне было бы больнее, ведь ты знаешь, чем была для меня Плешивца.
Он умолкает. Лицо его кривит боль. У нее рождается страшная мысль: у него опять будет удар. Страх охватывает ее. Разве такое может повториться? — спрашивает она себя. Зачем она своими расколотыми мыслями беспрестанно возвращает его в прошлое, почему не дает ему мирно спать в гробу?
Снова раздается его глухой голос:
— Я думал: надо так укрепить хозяйство, наше Кнезово, чтобы ему ни один черт страшен не был. За свою жизнь я нагляделся на то, как земля уходила у хозяев промеж пальцев, как все пускали с молотка. Поэтому я и был таким, что ты меня попрекала: ты живешь только землей. Нужно сделать еще и то, и то, и то, чтобы спокойно спать, когда меня отнесут к последнему пристанищу, прикидывал я. А могу ли я спать спокойно, если с Кнезовом случились дела похуже тех, что я когда-то боялся? Будешь ты спать спокойно, если завтра тебя унесут отсюда? Сможешь? Ведь ты тоже Кнезова. Наша. Как только ты переступила этот порог, стала нашей и будешь нашей даже после смерти.
Она сама это знает и чувствует. Поэтому и ей не все равно, что будет с Кнезовом. И ей больно, иначе бы не думала она об этом беспрерывно, не растравляла бы эту страшную рану день за днем, ночь за ночью. Но Ивана она все-таки не упрекает, мол, он виноват в том, что случилось. Не виноват он. И вообще разве кто-нибудь виноват?
— Не только у нас так, — говорит она глухо. — Другие тоже маются. Посмотри на Димичевых. Одна дочь вышла замуж в Целье, другая работает в магазине в Кршко, старший сын в Германии, младший в Загребе, домой приезжают только под праздники, за праздничной закуской да вином. А старики все убиваются на земле. Димичи еще не такие старые, чтобы не справиться с работой, но через несколько лет и у них силенок не станет. Кто тогда будет работать? Мерлашка мне сказала, Димич хоть сейчас готов переписать землю, но все отказываются. У Ареншека из нижней деревни ничуть не лучше. Мерлашка мне говорила. Ты помнишь, у них в доме было шестеро детей, а в хозяйстве помогает только младший, да и он не очень-то, потому как работает у Берце, ты же помнишь, он выучился на слесаря. Пока Ареншек доволен. Пусть работает у Берце, пусть зарабатывает, говорит, пусть наберет сала за шкуру, пригодится, когда приведется хозяйничать самому. А бог знает, захочет ли он взять землю, Мерлашка сказала, он уже рвется в Видем, на фабрику. И у моего брата болит душа, будет ли кому передать землю. Услышал, что я заболела, приехал меня навестить, до этого не приезжал года три, и я домой не ездила. Я его еле узнала, так вымотала работа. Ему недавно стукнуло шестьдесят, а дашь все семьдесят. Он говорил, никогда, мол, так не расшибался, как сейчас. Сам знаешь, людей ему взять неоткуда, а земли у нас ничуть не меньше, чем в Кнезове, пожалуй, далее побольше. А дома осталось трое: он, она и Тонче. А было восемь детей, двое умерли, остальные разъехались. Тонче для хозяйства — единственная надежда. «Все разлетелись, бог весть, останется ли он, боюсь, как бы и ему не захотелось в город», — пожаловался мне брат. Он и трактор купил больше для Тонче, чем из нужды. Чтобы парень привязался к хозяйству, сказал он. Несколько дней тот катался вокруг дома, словно с ума сошел от радости, рассказывал брат. «Но не знаю, хватит ли трактора, чтобы привязать парня к земле, — горюет брат, — теперь он уже об автомобиле мечтает, наверно, придется купить ему „фиат“», — сказал он.
— Я бы купил самолет, только бы привязать парня к хозяйству, — хрипло сказал Мартин. А потом задумчиво, с болью: — Но Ивана бы не привязал даже самолетом, ничем не привязал, сдается мне.
— Сейчас, наверно, нет, столько всего навалилось на парня, что он и желание потерял, — тихо подтверждает она. — Но послушал бы ты меня тогда…
— Знаю я, что хочешь сказать, — перебивает он. — Ты уже столько раз меня упрекала, что я не переписал землю на него после смерти Тинче, что даже я спрашиваю себя, нет ли моей вины в том, что Кнезово заброшено. Я уже говорил тебе, что боялся ему передать. Пожалуй, и сегодня бы побоялся, доведись решать заново. Чтобы удержаться на земле, чтобы не закачаться под первым же ветерком, надо иметь куда как глубокие корни. А они не вырастают за год или за два, они разрастаются всю жизнь, с молодых дней до поздней старости. Посмотри на дерево. У молодого корешки совсем тонкие, у старого — толщиной с мою руку. Пока дерево молодое, его легко пересадить, а старое не пересадишь, надо обрубить корни, чтобы вытащить его из земли, а без корней дерево засохнет. У Ивана были обрублены корни. Когда мы послали его учиться, вот тогда мы и обрубили ему корни, вырвали из земли. А за те недели каникул, что он помогал нам по хозяйству, у него не могли вырасти новые корни. А если бы и вырастали, все равно засыхали бы по осени. Потом — три года в партизанах, после войны — работа по канцеляриям. Нет, корней у него не было. Может, он и впрямь любил землю, любил нашу крестьянскую жизнь, да только он любил то хорошее, что в ней есть: пасхальные торжества, душистое сено на покосах, веселые крики в виноградниках, престольные праздники да вкусную праздничную еду, а что это значит по сравнению с теми тяготами, которые приносит с собой сумасшедшая работа? Но и их, эти тяготы, тоже надо любить, чтобы удержаться на земле, любить каждую каплю пота, которую прольешь за работой, даже те злые тревоги, которые не дают спать по ночам. А этого Иван не мог, потому все бросил и уехал.
— Ты никогда не простишь ему, — вздыхает она.
Он молчит, раздумывает. И только после долгого молчания у него вырывается:
— Бог знает, может быть, мне нечего ему прощать. Пожалуй, я больше виноват, чем парень, не потому, что не переписал на него землю, я виноват потому, что отдал его учиться. Но кто же мог знать, что дело примет такой оборот?.. Эх, теперь ничего не сделаешь, сколько бы мы об этом ни рассуждали, — со вздохом говорит он. — Парень уехал, не выдержал, только ты и осталась в Кнезове. А когда и тебя унесут отсюда, земля совсем осиротеет. Это меня гложет, потому я и не могу спать спокойно.
Последние слова он произнес совсем тихо. Потом она ничего не слышит. Закрывает глаза, пусть он думает, что ее сморил сон. Ей показалось, что он неслышно вышел из комнаты. Больше она его не позовет. Об Иване, о том, почему он бросил землю, они никогда не сговорятся, она думает по-своему, он твердит свое. Пусть будет как есть. Лишь бы мальчик был счастлив. Бог знает, счастлив ли он. Ей с Иваном хочется поговорить, а не с Мартином. Счастлив ли ты, мой мальчик? Хоть изредка приезжай домой, чтобы я поговорила с тобой. Зачем тебе бояться людей, чего тебе стыдиться? Кому какое дело до того, как ты поступил? Я тебя не упрекаю, я даже защищаю тебя, когда Мартин слишком ворчит. Приезжай! И жену с собой привози. Я хотела бы видеть вас, хотела бы… Я ослабла. И уже ничего не могу сделать для вас, разве что любить вас еще могу. Ох, мальчик ты мой! Ты обещал мне, что свезешь меня на Блед, нет, нет, не на Блед, сказал ты, на Блед ты никогда больше не поедешь, там вы поссорились с Милкой. А какое тебе дело до Милки, раз у тебя молодая жена. Только не прячь ты ее. Вместе поедем на Блед…