Идет она и спит. И видит сон, будто идет к ней навстречу Лев Толстой и в руках ночной горшок держит. Она его спрашивает: «Что же это такое?» А он показывает ей пальцем на горшок и говорит:
— Вот, — говорит, тут я кое-что наделал, и теперь несу всему свету показать. Пусть, — говорит, — все смотрят.
На одной давней американской конференции мне довелось прослушать интересный доклад российской коллеги, работавшей над новым собранием сочинений Л. Н. Толстого. Доклад был по-английски, и докладчица, как и я, произносила долгие английские гласные как короткие. В какой-то момент, говоря о том, как трудно читать рукописи Толстого, она обратилась к аудитории с риторическим предложением: «А теперь я вам покажу то, что многие из вас никогда не видели — „Tolstoy’s shit“» (то есть, как оказалось, имелась в виду копия рукописного листа — «Tolstoy’s sheet», — но вышло, по законам русской речи, — с кратким «i»). Реакция сидевших в зале толстововедов была неожиданной и показательной: поняв истинное намерение докладчицы, они были ужасно разочарованы невыполненным (непреднамеренным) обещанием.
Действительно, все мы знаем почерк Толстого, его растущую и седеющую на фотографиях и портретах бороду, его густые брови и толстый нос, его рубашку, его палку, его пишущую машинку и любимую лошадь, его записанный на фонограф Эдисона голос и походку, сохраненную видеохроникой, но то, что по законам естества никак не могло миновать вечности жерла, ни один из самых дотошных и знающих толстововедов (даже тех, кто сейчас участвует в конференции в Ясной Поляне) никогда не видел и явно был бы не прочь увидеть хотя бы из археологического азарта.
Я понимаю, что этот анекдот довольно нечист, но он рисует, как мне кажется, риторические обычаи самого Льва Николаевича и для того мне и понадобился. Предлагаемые две просветительские заметки (или фило-охотничьих очерка), приуроченные к началу нового учебного года, посвящены теме неприличного Толстого, дошедшего до нас в той или иной форме. Первая — о том, как работают бранные слова в его творчестве. Вторая — о том, каким представлялся Толстой-грубиян современникам и потомкам.
Е. Б. Ж.*
В эпопее «Война и мир» ловчий графа Ильи Андреевича Ростова крепостной Данило обрушивается на своего упустившего волка хозяина парой крепких выражений. Начиная с первого издания эпопеи эти слова неизменно приводятся с купюрами, но их экспрессивный смысл читателям нескольких поколений вполне внятен:
«Когда он увидал графа, в глазах его сверкнула молния.
— Ж…! — крикнул он, грозясь поднятым арапником на графа. — Про…ли волка-то!.. охотники!
— И как бы не удостоивая сконфуженного, испуганного графа дальнейшим разговором, он со всей злобой, приготовленной на графа, ударил по ввалившимся мокрым бокам бурого мерина и понесся за гончими. Граф, как наказанный, стоял, оглядываясь и стараясь улыбкой вызвать в Семене сожаление к своему положению. Но Семена уже не было».
В первоначальной редакции этой сцены Данило ругался еще похлеще:
«— Улюлюлю, — крикнул еще раз в поле Данила.
— Береги распро…… ж…а, — крикнул он, со всего размаха налетая с поднятым арапником на графа.
Но, и узнав графа, он не переменил тон.
— Проб…ли волка-то. Охотники».
Чтобы снять все стыдливые точки, я запросил коллег, работающих над новым академическим изданием сочинений Толстого, что же там стоит в рукописи, но пока ответа не получил. Впрочем, с высокой степенью уверенности можно полагать, что Данило изначально высказал графу следующее: «Береги (охотничий термин, означающий приближение зверя. — И. В.)! распроклятая ж<оп>а!.. Проб<зде>ли волка-то».
Это сильное (крепкое) место в эпопее, почему-то напоминающее мне знаменитое «ужо тебе!» грозящего царю маленького человека, привлекло к себе внимание тонкого литературоведа Сергея Бочарова. В его интерпретации «в критическую минуту погони за волком» граф Ростов и его крепостной как будто поменялись местами:
Старый граф прозевал, и разъяренный Данило, в глазах которого молния, грозит ему поднятым арапником и обругивает крепким словом. И граф стоит как наказанный, тем признавая за Данилой право в эту минуту так обращаться с ним.
Зато когда дело окончено, борьба позади, Данило перед барином снова — со сдернутой шапкой, застенчивой и «детски кроткой и приятной улыбкой». В нем не узнать теперь того решительного и властного человека, который только что был хозяином охоты. Теперь у него только один небольшой свой природный размер и рост, — тот, что предписан ему его социальной судьбой. Нет больше эффекта преображения почти фантастического.
А теперь перенесемся еще раз от сцены охоты к большому миру всей эпопеи: поведение ловчего на охоте не есть ли в миниатюре прообраз ситуации двенадцатого года? Разве не близок всему Данилиному облику образ «дубины народной войны»? На охоте, где он был главной фигурой, от него зависел ее успех, крестьянин-охотник всего на мгновение становился господином над своим барином, который на охоте был бесполезен.
Интерпретация Бочарова точна и замечательна, но нуждается, на мой взгляд, в некоторой психологической нюансировке. «Карнавальное» время охоты, переворачивающее социальную иерархию, действительно заканчивается. Все возвращается в традиционные социальные рамки и иерархические «масштабы», но отношения между старым графом и ловчим в финале охотничьей истории оказываются более сложными, чем до этого инцидента, — я бы сказал, семейно-человечными, или, используя терминологию Михаила Бахтина, «телесно-фамильярными». Вспомним, что после того, как волк был в итоге затравлен Николаем, граф Илья Андреич несколько заискивающе обращается к стоящему подле зверя Даниле: «— О, материщий какой, — сказал он. — Матерый, а?» «— Матерый, ваше сиятельство, — отвечал Данило, поспешно снимая шапку». (О том, что высказал в своей душе в этот момент сам волк, Толстой не сообщает.) И все же не преломленной шапкой завершается сцена и глава, а следующим диалогом:
Граф вспомнил своего прозеванного волка и свое столкновение с Данилой.
— Однако, брат, ты сердит, — сказал граф. Данило ничего не сказал и только застенчиво улыбнулся детски-кроткой и приятной улыбкой.
Во-первых, старый граф все еще чувствует свою вину, он сконфужен, но ищет примирения или даже прощения, скрытого под видом добродушного упрека. Во-вторых, обезоруживающая, как у ребенка, улыбка грозного охотника свидетельствует не столько о его «умалении» и восстановлении патриархальной лестницы (барин-отец — крепостной-ребенок с заломленной шапкой), сколько о взаимопонимании и добродушном сочувствии — дескать, «бывает, барин, ничего».
Вообще в «диалоге взглядов» в «Войне и мире» «кроткая улыбка», как правило, служит сигналом доверительных отношений между героями и подразумевает добрую иронию: она характеризует Пьера («улыбается своею кроткою, детскою улыбкой»), его учителя Баздеева («Масон улыбнулся своею кроткою отеческою улыбкой»), княжну Марью и военачальника Кутузова («Но Кутузов кротко улыбался, все с тем же выражением, которое говорило, что он имеет право предполагать это»). Более того, можно сказать, что между образами старого графа и его ловчего изначально существует символическая связь — через имя последнего: в начале эпопеи Илья Андреевич Ростов танцует свой любимый танец «Данило Купор», вызывающий восторг всех домочадцев — от членов семейства до слуг:
Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужскими, с другой — женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина.
— Батюшка-то наш! Орел! — проговорила громко няня из одной двери.
В каком-то смысле Данило — это старинный спутник или русская ипостась старого графа, а сцена охоты — еще одно па «народной» партии Ильи Андреевича (и параллель к известной сцене русского танца Наташи).
Замечательно, что ключевым словом толстовского «скандала на охоте» оказывается крепкое русское выражение, представленное в тексте эпопеи первой буквой с тремя точками (обратим внимание на «снижающий» в данном контексте женский род этого слова, обращенного к графу Ростову). Для русского читателя смысл его однозначен, но переводчики эпопеи постоянно сталкиваются с поисками эквивалента. Так, в английских переводах мы находим следующие варианты:
• «Devil take such hunters!»
• «Blast you!»
• «D
В свою очередь, Ричард Пивер и Лариса Волохонская, стремящиеся к максимальной точности, ругательное слово Данилы перевели так: «A…!» (то есть «Ass», «Arse» или «Asshole»).
Все эти варианты представляются нам неспособными передать толстовскую экспрессию и смысловую насыщенность ситуации. Мне кажется, что лучше других с этой задачей справился американский переводчик конца XIX века Натан Хаскел Доу, заменивший одно сильное выражение другим:
«You sh… (то есть „shit“. — И. В.) he began, menacing the count with his upraised whip-handle».
Это «sh…», хотя и неточно по словарному смыслу, хорошо передает простонародно-фамильярно-скатологическую основу использованного Толстым ругательства. Родственное ему немецкое слово с отточием было использовано и в одном немецком переводе толстовской эпопеи конца XIX века: «— Augen auf Sch… (то есть „Scheisse“. — И. В.) schrie er, indem er dem Herrn mit der erhobenen Peitsche bedrohte. Den Wolf durchgelassen!.. Jäger». А вот у французов что-то сахарное вышло: «Sacré nom…»
К слову, в самом романе Толстого дважды появляется персонаж, имя которого, записанное латинскими буквами, подозрительно напоминает это смачное английское выражение — некто M-r Shittoff. Я заметил, что некоторые наблюдательные американские студенты прыскают, завидев в тексте это имя, почему-то представленное автором по правилам английской, а не французской или немецкой орфографии.
Во втором томе эпопеи рассказывается о том, как Анна Павловна Шерер знакомит приехавшего в столицу блестящего адъютанта Бориса Друбецкого с некоторыми незнакомыми ему лицами и каждому шепотом дает «ритуальное» определение:
— Le Prince Hyppolite Kouraguine — charmant jeune homme. M-r Kroug chargé d’affaires de Kopenhague — un esprit profond, и просто: Мr Shittoff, un homme de beaucoup de mérite, — про того, который носил это наименование.
В русском переводе самого Толстого:
— Князь Ипполит Курагин, милый молодой человек. Г. Круг, Копенгагенский поверенный в делах, глубокий ум… Г. Шитов, весьма достойный человек.
Это место привлекло к себе внимание набокововеда Григория Утгофа, остроумно предположившего, что копенгагенский поверенный в делах г. Круг (анаграмматически представленный уже в имени Курагина) был замечен Владимиром Набоковым и «перенесен» в его собственный роман (Адам Круг в «Bend Sinister»). Нас здесь интересует его спутник — «un homme de beaucoup de mérite» Шитов. Заметим, что на страницах эпопеи он появляется еще раз в 1812 году, но называется здесь не по имени, а по своей салонной аттестации: «L’homme de beaucoup de mérite», который «ухаживал за Анной Павловной по случаю желания назначения попечителем женского учебного заведения». Мы не знаем, получил ли он это назначение в итоге, но, по Толстому, именно люди такого сорта и преуспевали при дворе.
И все же можно ли считать имя Shittoff, дезавуирующее лестную салонную аттестацию, «говорящим» (так сказать, английский «мосье Какашкин»)? Как я уже говорил, англоязычные читатели так его и понимают. Забавно, что викторианские переводчики стремились как можно сильнее завуалировать это неприличное имя (предлагались варианты «Sitof — a man of great ability» — и даже «Schittrow»). «Модернистские» переводчики, напротив, стремились еще более подчеркнуть его непристойный смысл — «Shitof», «Shitov». Переводчики-буквалисты, в свою очередь, просто передавали оригинальное написание Толстого.
Вообще, если позволить себе под стать некоторым переводчикам (и Набокову) поиграть в слова, то для современного англоязычного читателя появление в пределах одного предложения Krouq и Shittoff звучит не только как игра со словами «crook» (жулик) и «shit», но и как парафраз идиомы «crock (croq) of shit», означающей «ложь, обман, кажимость, претенциозность» и восходящей (якобы) к горшку с дерьмом как античному символу народного неодобрения публичных спикеров (есть карикатура Шарля-Жозефа Травье на короля Луи-Филиппа с французским аналогом этого выражения: августейший демагог восседает на горшке с соответствующей субстанцией).
По самой сути дела, салон Шерер — это такой, простите за выражение, «crock of shit». Неважно, что этой идиомы Толстой не знал. Важно, что она льет воду на его мельницу и конкретизирует смысл всей сцены до физиологической густоты. Одним словом, как говорится в инфантильно-непристойном анекдоте моего детства — «встаньте, дети, встаньте в круг». И так далее.
Что же касается слова «shit», то Толстой мог его не только знать, но и слышать во время поездки в Англию. Согласно «краткой истории ругани» Мелиссы Мор, во второй половине XIX века оно употреблялось в переносном значении (дрянной, ничтожный человек) по отношению к мужчинам: «Shit, a term of contempt. (Very com
Наконец, писатель мог обратить внимание и на литературные прецеденты игры со скатологическими именами. У любимого им Диккенса два отрицательных персонажа носят фамилии, образованные от французского слова «merde» (Merdle в «Крошке Доррит» и Murdstone в «Дэвиде Копперфильде») — того самого, которое прославил Виктор Гюго в «Отверженных». Видимо, в викторианский период в европейской литературной традиции подобного рода бранная лексика, редко, но метко выставлявшаяся наружу (в натуральном виде, под маской эвфемизма или с купюрами), играла «взрывную» роль, привлекая читателя к важным для авторов этическим, политическим и социальным проблемам. Так сказать, от низко реального к высоко реальнейшему.
В поддержку версии о сознательной шутке Толстого говорит и то, что имя Шитов он записал, как уже говорилось, по-английски (черед «sh»), а не по-французски или по-немецки. Как показала американская исследовательница Карин Бек, Толстой такие макаронические игры любил и практиковал в «Войне и мире» (например, в насмешку над Наполеоном).
Но конечно же, все это только авантюрная догадка, вызванная к жизни интеллектуально-сидячим образом нашего существования. Кстати сказать, сами фамилии Круг / Крук (Kroug или Krouq) и Шитов вполне реальны — в Петербурге в конце XVIII века жил советник канцелярии Коллегии иностранных дел, голландец по происхождению Крук (Krook); в 1810-е годы известностью пользовался немецкий философ Вильгельм Круг (Krug) — доверенное лицо мистической подруги императора Александра мадам Крюденер; во время работы Толстого над эпопеей в Северной столице проживали целых пять Шитовых. Но реальный комментарий и исторические аллюзии нас здесь совсем не интересуют.
Вернемся к Толстому и русскому ругательству, вложенному им в уста Даниле. Само это слово в прямом и переносном значении (как характеристика), очевидно, принадлежит к числу любимых выражений и относительно частых объектов описания писателя. Причем обычно в толстовском употреблении это слово сопровождает иронически-добродушный оттенок. В женевской записной книжке от 1857 года он неожиданно переходит от описания теории магнетизма и сознательной телесности к смелому изображению девчонки, гонящей на гору корову: «Из-за синей юбки видна красная жопа коровы. Корова гораздо ниже девочки». В письме к А. В. Дружинину 1859 года Толстой говорит о прыще, выскочившем на ягодице милого Боткина («У Боткина карбункул на ж…е, и он лежит, но мил бедняжка»). В швейцарской дневниковой записи он рассказывает о собственном переходе по плитовым скалам «на жопе вниз» (почувствовал «усталость, пил воду как коза»), а в раннем варианте эпопеи приводит слова старого солдата о суворовском походе: «…кишит этот самый француз, так мы ружья похватали, на жопу сядешь, так и съедешь по снегу. Прямо до него, и ну лущить». В одном из писем 1860-х годов писатель упоминает «здоровую ж…ку» ребенка «с глянцевитыми щеками», а в финале «Войны и мира» Пьер обнаруживает, что его ладонь как раз создана по задку его младенца.
Это слово употребляется Толстым и в составе идиоматических выражений. Так, в письме брату из Крыма (1854) он упоминает старого генерала, у которого «из ж…ы песок сыпется». Эту же идиому в устах графа с восхищением приводит в своем сочинении неожиданный и яркий свидетель бытового поведения Льва Николаевича — его любимый ученик из яснополянской школы Васька Морозов. В конце апреля 1861 года Толстой вернулся из-за границы. Узнав о возвращении барина, его бывшие ученики пришли к его дому. Васька пишет:
Лев Николаевичь вышел с двумя щеткам чешет голову. Мы так и ахнули, что увидали ега стараго, я не вытерпел и сказал: Лев Николаевичь! Какия вы старые? Лев Николаевичь говорит: да, уж из жопы песок сыпится. Потом Лев Николаевичь оделся и пошли мы на гимназтику. А гимназт была в саду на дорожке. Поделовши гимназтику, мы пошли в школу.
Упоминание двух щеток, очевидно, говорит о том, что ребят удивила отросшая за время европейского путешествия борода Толстого (Нехлюдов в «Воскресении» тоже будет расчесывать перед туалетом свою небольшую черную курчавую бороду двумя щеточками).
Примечательно, что 33-летний Толстой использует этот «снижающий» фразеологизм по отношению к самому себе в разговоре с крестьянскими детьми, и именно это выражение запечатлелось в памяти его ученика Васьки — того самого гениального автора, которого писатель вскоре выведет под именем Федьки в статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» (1862). Этого Ваську-Федьку — одного из соавторов сочинения «Ложкой кормит, а стеблем глаз колет», явившегося, по Толстому, образцом русского народного языка, писатель сравнивает с самим Гёте: «Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гёте».
Интересно установить, откуда пошло и что означает это популярное до сих пор выражение. Источники его указываются, прямо скажем, фантастические. Пишут, например, что эта идиома восходит к традиции XVII–XVIII веков (?) носить гульфики: дескать, чтобы увеличить видимость своего достоинства немолодые мужчины засовывали в панталоны мешочки с песком, который у некоторых просыпался. Это объяснение не имеет никакого смысла и представляет собой чью-то явную (весьма игривую) мистификацию. Во-первых, почему тогда «из ж…ы»? Во-вторых, в литературе XIX века это выражение часто относилось не только к хрычам, но и к старым каргам. В-третьих, оно явно связано с представлением о физическом разрушении («старый человек насмешливо уподобляется какой-то вещи, может быть, постройке, предмету мебели или чучелу» [Нина Мечковская]; одним словом, постепенно превращается в развалину).
Некоторые исследователи считают это выражение калькой с английского «the sands are running out» (едва ли) и с песочными часами (но опять же почему из задницы?). В свою очередь, лингвист Николай Шанский допускает связь этого фразеологизма с (извините за натурализм) «выделениями из организма мелких крупинок солей (камни и крупинки солей образуются в почках и других органах чаще всего в старости)».
От себя добавлю, что это выражение в литературе XIX века связывалось с олицетворением самой смерти, из которой сыплется могильный песок: «Пришла во всей своей красе: ноги из почерневших костей, вместо носу и очей только ямки, сыплется могильный песок, а в руках коса» («Скряга. Повесть Чернорусская»). В опубликованной в «Русском архиве» в 1864 году интермедии об Анике-воине заглавный герой произносил «лубочно-хвалебную речь сам себе» — дескать, «он и воин славный, и царей побивал, и смерти не боится, и если она явится „шлюха мякинное брюхо“, то „так ударить ее в висок, что посыпется у нее из ж…ы песок“». Тут появлялась Смерть и осаждала его:
Я не старая старуха
И не мякинное брюхо,
Ни спод винной бочки шлюха;
Не ударишь ты меня в висок,
Не посыплется из <ж…ы> песок и т. д.
Это же выражение приводится (в первый и единственный раз без купюр) в собранной украинским этнографом Федиром Вовком коллекции украинских и великорусских непристойных пословиц, песен и прибауток, опубликованной во Франции в конце XIX века: «…у него из жопы песок сыпется. Trad. Le sable lui tombe de cul (il est très vieux)».
Сознательно впадая в грех психологизирования, предположу, что донесенное до нас сочинением крестьянского мальчика высказывание Толстого не только представляет собой шутку, рассчитанную на соответствующую аудиторию, но и отражает состояние писателя по возвращении из второго заграничного путешествия. В Ясную Поляну он вернулся не только с клочною бородою по европейской моде, но и с печальными мыслями (смерть любимого брата, очередное разочарование в Европе и европейском просвещении) и в болезненном состоянии (лихорадка) и был тронут нежным приемом домочадцев и маленьких учеников. Уж не хотел ли он, продолжая заданную в статье о творчестве крестьянских детей гётевскую аналогию, с помощью педагогической работы, так сказать, омолодиться?
Подведем итог. Привлекшие наше внимание бранные слова графа Толстого выполняют функцию духовно-стилистических скреп: они объединяют (сопрягают) в его творческом сознании господ и мужиков, солдат и офицеров, членов семейства и сослуживцев, взрослых и детей, автора, читателей и его переводчиков, брань и шутку, жизнь и смерть, язык и тело, войну и мир.
В качестве жирной точки к нашим рассуждениям процитируем знаменитую ядреную речь любимого главнокомандующего Толстого М. И. Кутузова, обращенную к солдатам после про…нного, по сути дела, сражения под Красным:
Он смотрел вокруг себя и в упорных, почтительно недоумевающих, устремленных на него взглядах он читал сочувствие своим словам: лицо его становилось все светлее и светлее от старческой кроткой улыбки, звездами морщившейся в углах губ и глаз. Он помолчал и как бы в недоумении опустил голову.
— А и то сказать, кто же их к нам звал? Поделом им, м<ать> и<х> в г<узно>, — вдруг сказал он, подняв голову. И, взмахнув нагайкой, он галопом, в первый раз во всю кампанию, поехал прочь от радостно хохотавших и ревевших ура, расстроивавших ряды солдат.
Это место, предвосхищенное охотничьим инцидентом с Данилой, оказывается настолько важным для Толстого, что он снабжает его своего рода лингвопатриотической моралью в свойственной ему непререкаемой авторитарной манере:
Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно-стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное именно этим стариковским, добродушным ругательством, — это самое чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго неумолкавшим криком.
Как многие помнят, в классическом фильме Сергея Бондарчука это выражение произносится Кутузовым в отцензурированной, но вполне отвечающей сердечному духу изначального высказывания форме — «Поделом им. Мордой — и в говно».
Одним словом, песок из графа Льва Николаевича Толстого никогда не сыпался.
P. S. Несколько слов вдогонку о, так сказать, посмертной судьбе шуток Льва Николаевича на эту тему. В напечатанном в 1989 году пародическом комментарии к «Пушкинскому дому» «академик Лев Николаевич Одоевцев» (главный герой Андрея Битова) странным образом разъясняет упоминающуюся в романе «некую Софью Владимировну» (СВ), которую все время «настойчиво, тупо и грязно» обзывал дядя Диккенс, примером из письма Чехова о том, что, «мол, здоровье его ничего, но холодно, и Жозефина Павловна мерзнет». Лев Николаевич зачем-то указывает, что в собрании сочинений писателя это место было откомментировано «Ж. П. — неизвестная знакомая писателя».
Смысл шутки, конечно, в том, чтобы подсказать все еще советскому в 1989 году читателю, что Софья Владимировна — акроним советской власти (как Софья Власьевна у Солженицына), но забавно, что Битов здесь одновременно высмеивает туповатых академических комментаторов (вот они «тайные игры академиков», как заметил бы любитель скатологических шуток Алексей Крученых) и мистифицирует наивных читателей. У раннего Чехова, конечно, есть в одном из рассказов тетушка Жозефина Павловна, всегда пахнущая духами и поющая дискантом, и неприличный в хорошем обществе смысл этого имени-отчества обыгрывался им («употребите сию мягкую бумагу по Вашему усмотрению на пользу Жозефины Павловны») и позднее его братом (последний жаловался «Антону Палчу» на то, что у него обнаружилась седалищная невралгия и он постоянно ощущает «неприятный зуд между подколеньем и жозефиной павловной»). Но (а) цитируемого академиком Одоевцевым письма о мерзнущей Жозефине у Антона Павловича нигде нет (есть только «цветы померзли») и (б) соответственно нет забавного примечания о неизвестной чеховской знакомой в собраниях сочинений писателя.
Между тем народ купился на шутку Битова и на протяжении трех десятилетий цитата из письма о мерзнущей Жозефине гуляет по литературным произведениям, журнальным статьям, абсурд- и жаргон- энциклопедиям, а также разным интернетским блогам, обрастая все новыми и новыми подробностями: то Жозефина Павловна в Ялте мерзнет, то на Сахалине, то она упоминается в письме, то в дневнике, то у нее появляются пупырышки, то мороз еще более крепчает и цитата из несуществующего письма превращается в реалистическую дневниковую зарисовку: «Зима, туалет холодный, и Жозефина Павловна постоянно мерзнет». Так что в итоге модернист Битов с помощью своего Льва Николаевича (вот уж действительно можно сказать, что льва узнают по его…) не только нашего брата комментатора оболгал, но и простых читателей одурачил. «Вот ……!» (как сказал бы дядя Диккенс).
О ты, е… м…, поганец,
Прескверный, подлый корсиканец,
Природы выблядок, урод,
Рассукин-сын, каналья, скот.
Испанию поставил раком,
В Голландию свой… всучил,
Святейшего средь Рима Папу
Заставил ты е…й трясти,
Ах! м… т… е…!!!
Один патологоанатом
На мертвецов ругался матом,
За что на Страшном на суде
По глупой получил балде.
Опубликованную выше охотничью заметку я набросал вчерне еще несколько лет назад и отложил до лучших (или худших) времен. Возобновившаяся в последнее время дискуссия о запрещенных словах в средствах массовой деформации и — главное — недавний пост в ФБ моего коллеги и друга Михаила Георгиевича Павловца о толстовских «неологизмах»-эвфемизмах, вызвавший горячее обсуждение, вернули меня в тему и вдохновили на следующее короткое продолжение. Сразу подчеркну, что оно обращено не столько к самому Толстому-ругателю, сколько к его культурному восприятию современниками и потомками. Моей дополнительной задачей является выяснение происхождения и реконструкция литературной истории одного смачного выражения, традиционно атрибутируемого Толстому.
В своем посте М. Г. Павловец привел колоритный анекдот о Льве Николаевиче Толстом из мемуаров академика А. Н. Крылова (1863–1945) — математика и корабельного инженера. Этот анекдот был рассказан последнему его отцом, служившим в той же, что и граф, 13-й артиллерийской бригаде, но уже после отставки Толстого. Процитируем эту, по определению крупного эксперта в области нецензурной лексики Алексея Плуцера-Сарно, «замечательную реальную историю» еще раз:
Л. Н. Толстой хотел уже тогда извести в батарее матерную ругань и увещевал солдат: «Ну к чему такие слова говорить, ведь ты этого не делал, что говоришь, просто, значит, бессмыслицу говоришь, ну и скажи, например, „ёлки тебе палки“, „эх ты, едондер пуп“, „эх ты, ерфиндер“» и т. п. Солдаты поняли это по-своему: — Вот был у нас офицер, его сиятельство граф Толстой, вот уже матерщинник был, слова просто не скажет, так загибает, что и не выговоришь.
Павловец обнаружил, что эвфемизмы графа (начинающиеся с манифестарного для русского мата чередования зачинных «е» и «ё») восходят к немецкому и, возможно, голландскому языкам. «Ерфиндер» — это по-немецки «изобретатель» («der Erfinder»). «Едондер» восходит к голландскому «gedonder» («брань»), а «пуп», в свою очередь, — это «der Pup», то есть «пук, в смысле — взбзд».
Друзья исследователя, включая одну носительницу голландского языка, конкретизировали его наблюдения: слово «едондер» может быть связано с понятием «какой бардак» («Wat is dat voor gedonder?» — «Какой бардак вы устраиваете?») и совершенно точно в своей основе содержит понятие «гроза» (donder). Самому же анекдоту Крылова, как справедливо заметил видный специалист по истории этого жанра Ефим Курганов, доверять не стоит — это, скорее всего, остроумный, но вымысел. Еще раньше об апокрифическом характере этого рассказа говорил в докладе на XVIII Лотмановской конференции «Заумный Толстой» Роман Лейбов. Он же предположил немецкое (соединение корней и союзов) или французское происхождение выражения «едондер шиш» — от «redonder» (быть многословным).
Между тем ключ к анекдоту, как мне кажется, следует искать не в словарном происхождении и современном бытовании означенных слов, но в их литературной (и прежде всего русской) истории. Как они попали в рассказ мемуариста? В этой заметке я ограничусь происхождением одного только выражения — «едондер пуп».
Воспоминания Крылова впервые вышли в свет в 1941 году. Но до того времени анекдот о толстовских эвфемизмах был уже известен, правда, несколько в иной фонетической обработке. В главке «Соловецкие будни» в книге бежавшего с Соловков Михаила Никонова-Смородина «Красная каторга», вышедшей в Софии в 1938 году, рассказывается о десятнике на принудительных работах, «почтенном толстовце» Александре Ивановиче Демине, над которым подшучивали женщины, особенно когда «начиналась дискуссия с одним из филонов» (то есть, на соловецком наречии, лодыре — «фальшивом инвалиде лагеря особого назначения»):
— А ты пошли его, дядя Саша, подальше, — советует ему какая-нибудь хипесница [ «проститутка, занимающаяся ограблением своих клиентов»], прибавив площадную брань. Гнусная ругань в устах женщины нас, новичков, коробит. <…>
— Какая польза в ругани? — говорит он во время пятиминутной передышки (на его страх и риск) прямо на грядах. — Ругань ведь — это просто исход накопившейся злобы. И, конечно, злоба может порождать тоже злобу.
— А все-таки хорошо, когда эту злобу выплюнешь на вольный свет хорошей руганью, — смеется Найденов — наш новый компаньон неопределенного положения.
Теперь внимание:
Александр Иванович пожимает плечами.
— Есть любители. Вот даже и Лев Николаевич, в бытность свою где-то на юге, решил заменить ругательство бессмысленным и безобидным словом «едондер шиш». Так знаете, что из этого получилось? Какой-нибудь ругатель, излив потоки брани самой скверной, заканчивал ее вот этим самым «едондер шиш». А про Льва Николаевича в тех краях осталось воспоминание — вот, говорят, был ругатель… Так даже новые слова ругательные изобрел.
Едва ли Крылов знал книгу Никонова-Смородина, но похоже, что анекдот этот получил распространение в среде толстовцев и ходил давно. Более того, смородинская история интересна тем, что непосредственно указывает на идеологические корни анекдота с моралью: почтенный толстовец, так сказать, несет учение Льва Николаевича проституткам в каторжные норы.
Примечательно, что это выражение было использовано в том же году в автобиографическом рассказе еще одного бывшего соловецкого заключенного — Юрия Солоневича: «— Е-дондер-шиш, — бормотал Оська, сшибая своим штативом головки с придорожных цветов, когда мы неразлучным табунком покинули храм гастрономии».
Приводится толстовский анекдот и в более поздней книге еще одного беглеца с Соловков Бориса Солоневича (дяди Юрия) «Заговор красного Бонапарта» (1958): «— А хоть бы „едондер шиш“… Так Лев Толстой в Севастополе ругаться зачал. Потом старые боцмана говорили: „Ну, мы сами с усами, а такого ругателя, как граф Лев Николаевич, еще не видывали“».
Связь интересующего нас анекдота с соловецким лагерем и толстовцем А. И. Деминым (или Александром Егоровичем Деминым? последний был расстрелян в 1937 году) представляется нам крайне интересной и нуждается в дальнейшем изучении.
Между тем выражение «едондер-шиш» использовалось и раньше, но без связи с Толстым. Весной 1917 года его упоминал (в несколько иной транслитерации) в письме к философу Густаву Шпету философ Николай Самсонов: «получишь, енондер-шиш, даже с кондибобером» (последнее слово означает — «с форсом», «с шиком», «не по-людски», как в одном неприличном анекдоте*). Это же выражение, опять же немного измененное, встречается и в повести Михаила Козакова «Мещанин Адамейко», впервые опубликованной в 1927 году: «Время убежит, — и будет тебе ендондершиш! — Погода чортова». В июле 1933 года Даниил Хармс заносит это слово в свой дневник («Едондершиш»). В 1934 году мы встречаем его в книге Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания»: одного из старост придуманного в 1915 году Комитета Борьбы и Мести звали Дондер-Шиш (в некоторых позднейших изданиях его прозвище приводится в форме Дон дер-Шиш).
Возможно, что кассилевские гимназисты позаимствовали это экспрессивное прозвище из описания «веселой» окопной жизни в только что вышедшем военном очерке Степана Кондурушкина «Вслед за войной: Очерки великой европейской войны (Август 1914 г. — Март 1915 г.)» (Петроград, 1915):
Плясали по снегу, чтобы на ночь набрать в тело тепла, возились, щелкали по спинам ладонями, отпуская благодушные ругательства, — какое-то «едондер-шиш» выдумали.
Дальнейшие «раскопки» показывают, что у этого благодушного ругательства был, по всей видимости, свой литературный русский источник, внесший в его ауру декадентскую и националистическую подсветку.
В 1895 году в «Северном вестнике» вышли «Тяжелые сны» Федора Сологуба, считающиеся первым русским декадентским романом. Один из героев этого произведения, мерзкий исправник Вкусов, постоянно использует в качестве ругательства-присказки якобы французское словечко «енондер-шиш»: «Всего лучше бы, — сказал исправник Вкусов, старик с бодрою осанкою и дряхлым лицом, — эту девицу по-старинному высечь хорошенько, енондер-шиш»; «Сосьете, енондер-шиш, — меланхолично сказал Вкусов»; «Ты, Юшка — городская голова, енондер-шиш; шеф де ля виль, как говорят французы»; «Развращает? Ах, енондер-шиш!»; «Это, енондер-шиш, вольнодумство <…> либерте, эгалите, фратерните!»; «Какую у нас разведешь дисциплину, енондер-шиш!»; «Енондер-шиш, се тре мове!» «— Дробызнем-ну! — шамкал беззубым ртом Вкусов, закусывая водку. — Енондер-шиш! Это по-студенчески, так студенты в Петербурге говорят». На вопрос хохочущего священника о значении этого слова Вкусов отвечает: «Же не се па, благочинный бесчинный». К 1913 году роман Сологуба вышел пятью изданиями. Именно из него словечко Вкусова (как мы полагаем, давно бытовавшее в разных фонетических вариантах в устной речи) и попало в письмо Самсонова Шпету и, возможно, вообще в литературный оборот.
Так, еще в 1897 году в свет вышел рассказ народника Сергея Елпатьевского «Мишка», впоследствии неоднократно перепечатывавшийся. Заглавный герой (сатира на квасную народность, скрывающую великороссийский шовинизм) очень любил это выражение. Прошу прощения за длинную цитату, но она здесь к самому месту, да и в современном климате вообще ко двору:
Миша всегда любил словечки и восклицания и в уезде в минуты душевного жара часто говорил: «дондер-шиш!» иногда в виде объяснения добавляя: «тысяча чертей и одна пушка». <…> Теперь он говорит: «народность» <…> хотя я так же мало понимаю, что разумеет Миша под этим словом, как и его «дондер-шиш», и те объяснения, которые он делает, так же мало дают моему уму, как и тысяча чертей и одна пушка.
Поляков он не любит за то, что они поляки, мусульман за то, что верят в Магомета, финляндцев — они пьют дешевое венгерское вино, а он, Миша, — дорогое, кавказские народцы — маленькие народцы и владеют такими хорошими землями в то время, как у Миши ничего нет, и прочее, и прочее. Я все это понимаю, но, когда Миша в чем-то заподозривает Малороссию и сибиряков, — не понимаю и думаю, что это один «дондер-шиш» и ничего более.
В 1910 году канонизированное Сологубом щегольское чужеземное словечко с соответствующей интонацией подхватывает персонаж повести писателя-народника Евгения Синегуба «Из записок невольного туриста» пьяненький Лаптев: «Силь ву пле дезабилье, едондер шиш… Мистер кок, не угодно ли вам оттрезвонить фир склянкен? Обедать, dinner, it, понимаете?»
Соблазнительно предположить, что то же словечко, вложенное Сологубом в уста пошляка Вкусова из «Тяжелых снов», не только отложилось в сознании писателей-народников, но и послужило прообразом знаменитого заумного «енфраншиша» из галлюцинаций Александра Ивановича Дудкина в «Петербурге» символиста Белого: «В это время неизменно ему вспоминалось бессмысленнейшее слово, будто бы каббалистическое, а на самом деле черт знает каковское: енфраншиш; при помощи этого слова он боролся в снах с обступавшими толпами духов»; «абракадабра, ассоциация звуков — не более». Насколько я знаю, эта представляющаяся нам не только генетически, но и идеологически правдоподобной связь не отмечалась исследователями Белого и Сологуба.
Но откуда это «заумное» выражение, впоследствии приписанное Толстому в форме «едондер-пуп», попало в роман Сологуба? И французского ли оно происхождения, как настаивал инспектор Вкусов, якобы позаимствовавший его у столичных студентов? Же не панс па. Думаю, что на его истинную этимологию косвенно указывает Мишка из рассказа Елпатьевского, объясняя, что оно значит, по его мнению, «тысячу чертей». Это проклятие вне всякого сомнения (отметим абсолютный языковой слух М. Г. Павловца) восходит к голландскому выражению со сло-вом «en donder» (гром; близко к немецкому Donnerwetter; сравните у М. Козакова: «и будет тебе ендондершиш! — Погода чортова»).
Прежде всего здесь следует указать на очень известное голландское и бурское (привет от Луи Буссенара?) проклятие «een donder en een bliksem!», означающее «гром и молния» и связанное с чертыханием. Как нам любезно указала профессор Катриона Келли, проклятие «Donner und Blitzen» представляет собой стереотипную ругань офицеров-нацистов в британских комиксах. И не только в британских — этим словом постоянно ругались карикатурные немцы в памфлетах, печатавшихся в странах Антанты. (Кстати, Дондером и Блитценом зовут оленей Санта-Клауса, но это уже совсем иной контекст.)
Замечательно, что выражение это было хорошо известно и в России, причем в транслитерации, близкой к «толстовской». Впервые (насколько я знаю) появилось оно в печати через три десятилетия после Крымской кампании в знаменитой детской повести Мэри Додж «Hans Brinker, or the Silver Skates» (1865), несколько раз переведенной на русский во второй половине XIX и начале XX века (первый перевод был сделан с французского Петром Вейнбергом — «Серебряные коньки. История бедного голландского семейства. Повесть для юношества. Со множеством картин и рисунков в тексте»; потом — еще до революции — появился перевод с английского). Один из героев этой повести ругается «Питер ен дондер», и рассказчица иронически замечает, что это выражение лучше не переводить.
Наконец, мы можем предположить, как и даже когда примерно появилось само выражение «(ен)дондер шиш». Его история, по-видимому, восходит к самому началу российского флота. В самом конце XVII века «гостиным кумпанством» Троицко-Сергиева монастыря были построены на верфи «ших-бомбарды» «Гром» (Дондер), «Молния» (Бликсем), «Громовая стрела» (Дондер пейл), «Миротворец» (Вредемакар) и «Бомба». «Ших» (искаженное «шиф», английское — «ship») — это не что иное, как бомбардирский корабль. Похоже, что крепкое эвфемистическое выражение «(ен)дондер шиш» представляет собой обрусевшее название одного из первых отечественных бомбардирских кораблей (или нескольких шихов с этим именем, ходивших под девизом «Юпитеру и молнии его»). Последнее, видимо, казалось мужикам странным, смешным и неприличным — ведь именно этим дондером и ругались голландские мастера и матросы в России.
Перед нами показательный случай рождения «культурного ругательства» из духа военно-морской артиллерии. К концу XIX века это ядреное (в прямом смысле) словечко утратило «историческую» связь с голландским названием корабля и проклятием. Сологубовскому инспектору оно казалось столично-французским, студенческим, а читателям Сологуба — «заумным» неологизмом с сильной экспрессией.
Вернемся к толстовскому анекдоту академика Крылова. Нет никаких сомнений, что о дондер шихах известный ученый и кораблестроитель хорошо знал, но предпочел почему-то заменить «шиш» на «пуп». Скорее всего, это была не цензурная купюра, а «остраняющая» шутка (думаю, Виктору Шкловскому такая неожиданная замена шиша на пуп понравилась бы). Но возможно, мемуарист (точнее, Толстой в рассказанном ему отцом анекдоте) обыграл еще одну бранную идиому с этим словом — «donder op», — означающую что-то вроде «проваливай!» или английское «fuck off!», только маленько помягче. (Развивая Павловца, добавим, что голландское cлово «poep» — какашка — звучит как русское «пуп», так что скатологическая коннотация эвфемизма здесь вполне к месту. Есть смачное бурское выражение «soos ‘n poep teen donderweer», буквально означающее «как с…ь против грозы».) Кстати сказать, сам Толстой изучал голландский — правда, уже в старости.
Итак, вопреки мнению некоторых исследователей, Толстой этот эвфемизм специально не изобретал «с благородной целью», по словам Бориса Андреевича Успенского, заменить им матерную ругань. Более того, известно, что сам граф к мату относился вполне сочувственно, о чем сохранились соответствующие воспоминания Максима Горького и Ивана Бунина. Первый писал о колоритной речи Толстого:
Потом он начал говорить о девушке из «Двадцати шести», произнося одно за другим «неприличные» слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял «отреченные» слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь.
Среди отмеченных Горьким точных и метких неприличных слов из толстовского арсенала была и героиня нашей предыдущей заметки. Горький вспоминал, с каким воодушевлением старый граф отреагировал на его историю о «битве» с любвеобильной генеральшей Корнэ, которую будущий буревестник ударил лопатой «пониже спины». «Лопатой, а? — покрикивал он тоненько, хохоча до слез, до боли в груди и оханья. — По самой, по… И — широкая лопата?»
Говоря о толстовской склонности к более крепким выражениям, Александр Жолковский предположил игру писателя с недвусмысленным в русской традиции эпитетом «голландский» в «Анне Карениной», где отталкивающий двойник Вронского, «иностранный принц», ищущий «русских удовольствий», сравнивается со свежим, большим, зеленым, глянцевитым голландским огурцом. Здесь Жолковский удачно припомнил приписываемую Николаю I максиму, что «голландскими в русском языке бывают только две вещи — „сыр“ и „хер“» (а посол бывает «государства Нидерландов».
Но анекдоты редко возникают на пустом месте. Так, крыловский (и деминский) рассказ хорошо вписывается в контекст воспоминаний родственников и друзей Толстого, правда относящихся не к крымскому периоду, а к гораздо более позднему времени, когда сквернословие писатель начал воспринимать как дурное с религиозной точки зрения дело.
В книге Николая Гусева «Жизнь Льва Николаевича Толстого» (1927), на которую ссылался Бунин, приводились слова Софьи Андреевны к доктору Маковицкому о том, что «ругаться Лев Николаевич не мог»: «такими же были и его отец, который „cо всеми бывал учтив и ласков“, и мать, которая, бывало, „вся покраснеет, даже заплачет, но никогда не скажет грубого слова“».
Сам Маковицкий в записи от 24 августа 1906 года приводил слова Толстого о том, что тот в Туле у постоялого двора напротив винного склада видел мужика, который «ругался бессмысленными неприличными словами с хозяином». На бессмысленность русского мата указывал и сам Толстой в трактате «Так что же нам делать?» (1884–1886). Посетив Хитров рынок, он отметил, что там «после каждого нужного слова произносилось одно или два ненужных, самых неприличных слова». Люди «были не пьяны, чем-то были озабочены, и шедшие навстречу, и сзади и спереди, мужчины не обращали на эту их странную для меня речь никакого внимания. В этих местах, видно, всегда так говорили».
Наконец, здесь уместно привести еще одно сочное воспоминание, свидетельствующее о том, как Толстой пытался «перекрыть» матерные слова: «— На Козловку никто не ездил сегодня? — спросил Лев Николаевич. — Я вчера шел туда, и на снегу — там обыкновенно чертят матерные слова — я начертил из послания Иоанна: братья, будем любить друг друга. И очень хорошо вышло. — Чем же вы чертили? — Палкой». (К слову: один мой друг рассказывал, что в детстве записал на листке бумаги все нехорошие слова, которые знал, и закопал их в землю, по-своему продолжив знаменитую толстовскую легенду о палочке счастья, «зарытой у дороги, на краю оврага старого Заказа».)
Но, повторим, до публикации приведенной выше соловецкой истории, рассказанной толстовцем Деминым, никаких печатных свидетельств об эвфемизмах Толстого нет. Роман Лейбов, как уже говорилось, предположил, что это апокриф, хотя и правдоподобный: «анекдот анекдотом, а на Толстого классно похоже». Отец мемуариста Николай Крылов лично с Толстым знаком не был и начал службу в 14-й (не 13-й, как в воспоминаниях его сына) бригаде после того, как Лев Николаевич ее покинул. Приведем соответствующий фрагмент из его мемуарного очерка:
Я <…> отправился из Москвы в Каменець-Подольскую губернию, куда меня перевели в 14-ю бригаду, из которой только что выбыл Лев Николаевич Толстой. В бригаде он оставил по себе память, как ездок, весельчак и силач. <…> Он же оставил много остроумных анекдотов, которые рассказывал мастерски; некоторые анекдоты — не для печати.
Очевидно, перед нами один из таких офицерских анекдотов, запомнившихся отцу академика — часть фольклора о Толстом и, можно сказать, хронологический исток традиции, достигшей «кульминации» в псевдохармсиане (символично, что сам Хармс, как уже говорилось, внес слово «едондершиш» в свою записную книжку).
Между тем в самом конце жизни Толстого была опубликована заметка популяризатора его творчества и учения литератора Александра Хирьякова о том, как он посетил писателя в Ясной Поляне и задал ему, по просьбе Николая Крылова (отца нашего мемуариста), вопрос о справедливости историй о проделках Толстого в батарее. По свидетельству Хирьякова, «воспоминание своего сверстника и товарища по батарее о попытках искоренить среди солдат и офицеров привычку к скверным ругательствам Лев Николаевич помнил», что было «вполне понятно, так как забота о нравственном улучшении человека до сих пор является одним из наиболее интересующих великого писателя вопросов». Но никаких конкретных примеров выразительных толстовских эвфемизмов в этой заметке не приводилось. Скорее всего, макароническая «начинка» анекдота («едондер-пуп» и «ерфиндер»), равно как и его ироническая мораль (урок явно не удался, ибо самого учителя солдаты сочли сквернословом из сквернословов), принадлежит изобретательному мемуаристу Крылову. Еще раз: этот анекдот скорее отражает (и даже пародирует) убеждения Толстого после его религиозного обращения, а не времен Крымской войны.
Перейду, как говорил мой коллега Щебень, к недопереваренным заключениям. Этимологическая связь привлекшего наше внимание эвфемизма с голландским выражением, опробованным в русской литературе XIX — первой трети XX века, имеет не только спортивно-филологический интерес. Выяснение этой родословной (при всех остающихся еще пропусках в цепочке) раскрывает механизм фонетической русификации и, простите за выражение, нарративизации и мифологизации (emplotment) подобных случаев.
Как я постарался показать, крепкий эвфемизм «едондер-шиш», приписанный в XX веке артиллеристу Льву Толстому, возник, по всей видимости, еще в XVIII веке и постепенно — прежде всего благодаря роману Сологуба и рассказу Елпатьевского — обрел свою собственную культурную биографию, продолжающуюся и в наше время. С определенного момента это выражение, перефразируя Романа Якобсона, потеряло какое-либо отношение «к моржам и Голландии», войдя в семью русских экспрессивных «заумных» словечек вроде «енфраншиша» Белого, «дыр бул щыла» и «шишей» Крученых (Табу-э-шиш, заимствованный у Пушкина) и очень отдаленно и, возможно, фантастически «Швондера» у Булгакова и «барона фон дер Пшика» из военной сатирической песенки Леонида Утесова.
Изменилась со временем и экспрессивная семантика этого выражения: от изначального военно-морского чертыхания (в прямом смысле вербальной канонады) до замены матерного слова, означающего конец или крайнюю степень чего-либо (например, дурости), и маскировки другого нецензурного речения, подразумевающего небывалое сношение (его прямо называет в пересказе крыловского анекдота академик Капица, женатый на внучке толстовского сослуживца). Главное же — культурное — обаяние этого эвфемизма заключается в его бессмысленной (и потому загадочной, или, как говорится в «Петербурге» Белого, каббалистической) для носителя языка «внутренней форме», равно привлекательной для автора-народника, символиста, моралиста-толстовца или детского писателя.
Наконец, не будет преувеличением сказать, что русская одиссея этого эвфемизма представляет собой в сжатой форме историю эстетической игры и идеологической борьбы со сквернословием в разных социальных и политических контекстах — кампании по искоренению матерных слов в армейской среде в эпохи Александра II и Александра III, модернистское вслушивание в экспрессивную лексику как источник художественного вдохновения, отношение к сквернословию толстовцев, проблема использования нецензурной брани как внутреннего сопротивления в ГУЛАГе, о которой писали не только Солоневичи, но и академик Дмитрий Сергеевич Лихачев и Александр Исаевич Солженицын, советская борьба с матом (как писал еще один — красный — Лев: «Матерная брань есть наследие рабства, приниженности, неуважения к человеческому достоинству») и постмодернистская эстетизация нецензурной лексики, нынешняя государственная политика против сквернословия и бунт против лингвополицейских мер некоторых писателей и критиков. Но это уже отдельная тема, в большой степени вовлекающая в свою орбиту, елки-палки, политику.
Чтобы не заканчивать на неприятном, укажу на одну неожиданную — можно сказать, высокую — трансформацию привлекшего наше внимание голландского выражения. В романе Аллы Кторовой «Лицо Жар-Птицы», впервые напечатанном в 1960-е годы, «дондер-шиш» упоминается как окказиональное наименование «самой модной итальянской прически» — то есть, как нам указали Юлия Трубихина и Ирина Сироткина, прически с «высоким пучком» кондибобером или «всклокоченными шишом» волосами, — как у Одри Хепберн (единственная связь с Голландией здесь — по матери любимой актрисы).
Как мне указала одна добрая душа, в публикации этой заметки в Горьком я совсем упустил из виду, что в VII главе четвертой части последнего тома «Войны и мира» матерящиеся солдаты получают нагоняй от мелкого начальства, а в IX, где, как и в анекдоте Крылова, заумь вызывает обсценные ассоциации и объединяет в счастливом порыве солдат и офицеров:
— Ну-ка, ну-ка, научи как? Я живо перейму. Как?.. — говорил шутник-песенник, которого обнимал Морель.
— Vive Henri Quatre, Vive ce roi Vaillant! — пропел Морель, подмигивая глазом. — Сe diable à quatre…
— Виварика! Виф серувару! сидябляка… — повторил солдат, взмахнув рукой и действительно уловив напев. — Вишь, ловко! Го-го-го-го-го!.. — поднялся с разных сторон грубый, радостный хохот.
Отталкиваясь от текста исполненной Морелем песни в честь короля Генриха IV, предлагаю веселому читателю исполнить эту старую песенку на русский лад:
Vive Tolstoi! Vive ce Leo vaillant!
Ce diable à quatre a le triple talent,
De boire, et de se batter,
et d’être un Vert galant!
(«Да здравствует Толстой!
Да здравствует сей храбрый Лев,
Cей четырежды черт, имевший тройной талант:
Пить, драться и быть любезником».)
Если же кому-то непременно нужна мораль к сему фило-охотничьему диптиху о неприличном Толстом, то рискну предложить перифраз мудрых и откровенных слов эксцентричного поп-исполнителя из доброй английской комедии «Реальная любовь» («Love actually», 2003):
Привет, детки! Есть сообщение от дедушки Лео: «Не ругайтесь матом!» Становитесь знаменитыми писателями, и каждому вашему нецензурному слову будут аплодировать читатели и посвящать свои работы филологи.
У меня все, сосьете (как сказал бы сологубовский инспектор Вкусов). Едондер-шиш (он же пуп) и сидябляка!