«ЗЛАЯ ПУЛЯ» Почему Мандельштам назвал Сталина осетином с широкой грудью

Faux pas

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, кует за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

Осип Мандельштам. Ноябрь, 1933[351]


У этой самоубийственно смелой инвективы есть своя ахиллесова пята — заключающий ее стих, вызвавший нарекания уже у первых слушателей стихотворения. «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» — говорил, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, Борис Пастернак[352]. Именно этот заключительный стих привлек к себе внимание героя романа Леонида Зорина «Юпитер» (2002) — актера, настолько вошедшего в образ Сталина, что он даже сочинил от его имени дневник, в котором подробно разбирается мандельштамовская сатира:

При чем тут последняя строка? «И широкая грудь осетина». Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда. Об осетинском происхождении слышу не в первый раз. Легенда. Были любители намекать, что я байстрюк. В юные годы это меня приводило в бешенство, мог натворить черт знает что. Со временем кожа моя задубела. Все эти сплетни уже не действуют. Вот только повторять их в стихах, зарифмовывать — недостойно поэта[353].

В написанной в рамках разгоревшейся недавно научной полемики об этом стихотворении статье Александр Жолковский и Лада Панова также обратили внимание на идеологическую «неправильность» или «политическую некорректность» последней строки:

…Это выпад типа расистского. Смысл примерно таков: наш Кремль, а далее и наш русский язык (метафорически приравненные в эссе «О природе слова», 1922) захвачены и осквернены варварами, татарвой, какими-то «чучмеками»)[354].

Многим интерпретаторам этот стих казался лишним, фальшивым или недостаточно эффективным — одним словом (буквально одним), портящим сильную «песню». По выражению исследователя, он «как бы повисает в воздухе» и «воспринимается как анкетнобиографическая справка, необязательная конкретизация „кремлевского горца“»: «Да и что страшного в слове „осетин“?»[355]

Одни критики этого финала ссылаются на воспоминания Эммы Герштейн, утверждавшей, что Мандельштам вообще собирался от него отказаться и завершить стихотворение на аккорде «кому в глаз». Другие предпочитают «осетинской груди» менее литературный, но более экспрессивный «грузинский» вариант. Можно сказать, что венчающий стихотворение осетин с широкой грудью оказался своеобразным аналогом загадочного и спорного лица в венчике из роз в финале блоковской поэмы «Двенадцать». Зачем он здесь?

В настоящей статье мы постараемся реконструировать литературно-идеологическую генеалогию горской темы в стихотворении Мандельштама и установить, в чем состоял «осетинский» план поэта.

Широкая грудь

Начнем с выражения «кремлевский горец», отнесенного к Иосифу Сталину в первой строфе стихотворения. Оно истолковывается исследователями Мандельштама не только как указание на кавказское происхождение тирана, но и как каламбурное обыгрывание топонима Гори, анаграмму «горечи», «горы» и «кремня».

В свою очередь, финальный стих инвективы обычно связывается с каким-то образом дошедшими до Мандельштама слухами об осетинских корнях Иосифа Джугашвили, распространявшимися в грузинской интеллигентской среде конца 1920-х — начала 1930-х годов. «Строчка стихотворения Мандельштама „И широкая грудь осетина…“, — пишет собиратель слухов и анекдотов о вожде народов Юрий Борев, — свидетельствует о том, что в 30-е годы о национальности Сталина существовали неофициальные сведения. Однако они разноречивы: по одним, осетином был Джугашвили, по другим, Эгнаташвили, по третьим, наполовину осетинской была мать Сталина»[356]. Надо сказать, что в мандельштамоведении существует целый ряд объяснений «осетинской» отсылки в стихотворении: лингвист Борис Унбегаун указывал, что фамилия Джугашвили происходит от осетинского «джуха», то есть мусор, отбросы; Александр Мец приводит в примечаниях к стихотворению фантастические сведения, что фамилия Джугашвили буквально означает «сын осетина»; Владимир Микушевич и Андрей Вознесенский видят в слове «осетин» спрятанную подпись Мандельштама — «Осип»; Виктор Щебень идет еще дальше и обнаруживает в фамилии отца народов неполную анаграмму «Лившиц»[357].

Но зачем вообще Мандельштаму в этой страстной инвективе понадобился осетинский мотив, причем именно в начале 1930-х годов? С этим общим вопросом связаны несколько частных. Как соотносится этот мотив с «разговорцами», припоминающими кремлевского горца? Почему именно «осетинская грудь» и почему «широкая»? Действительно, в русской этнографической иконографии XIX — начала XX века осетина изображали в туго перетянутой ремнем черкеске с нашитыми на груди по бокам футлярами для патронов, кинжалом на поясе, шашкой у левого бедра и пистолетом. («Осетинское племя, — заявлял автор диссертации „Антропология Кавказа. Осетины“, — уже целые столетия принадлежит к горным, то есть живущим в условиях, особенно располагающих к усиленным дыхательным экскурсиям грудной клетки, последствием чего является постепенное увеличение периметра груди»[358].) Между тем Сталин, как известно, не был человеком крупной, атлетической комплекции.

Как соотносится завершающий стихотворение Мандельштама образ широкогрудого осетина с другими деталями портрета не названного по имени тирана — толстыми пальцами (эта деталь портрета обычно объясняется идущей от Демьяна Бедного легендой о том, что Сталин оставлял жирные следы от пальцев на книгах, которые ему давал из своей библиотеки Бедный) и «тараканьими усищами»? Как связана «широкая грудь осетина» с изображением «тонкошеих вождей», чьими услугами он играет? Ответы на эти вопросы, как нам представляется, следует искать не столько в политической или идеологической плоскости, сколько в области поэтической (интертекстуальной, ассоциативной) психологии и техники автора.

Мы полагаем, что у представленного в стихотворении «пучка» ассоциаций, «заточенных» на осетинскую тему, был общий источник-прообраз.

«Циклопический символ»

В 1924–1925-х годах, сразу после кровавого подавления Августовского восстания против советской власти в Грузии и «зачистки» Тифлисского университета, один из самых ярких грузинских прозаиков первой трети XX века Михаил Джавахишвили (1880–1937) опубликовал роман «Хизаны Джако» (ჯაყოს ხიზნები, «Джакос Хизнеби», «Беженцы Джако»). Герой этого замечательного произведения, бывший грузинский князь-интеллигент Теймураз Xeвистави, после Октябрьской революции теряет все свое состояние, становится нищим и попадает в зависимость от своего бывшего батрака и управляющего Джако Дживашвили. Последний не только захватывает имущество слабохарактерного аристократа-интеллигента («бродячей энциклопедии» в пенсне), но и насилует его жену Марго и впоследствии женится на ней. В финале «народ нашиндарский» устраивает вторую революцию, на этот раз против Джако, и «раскулачивает» его. Князь Теймураз становится деревенским учителем в своем бывшем поместье и втайне мечтает, глядя на башню, в которой живет Марго, о том, что она простит его, вернется к нему, преклонит усталую голову к его груди и заплачет от счастья: «Тоска и хмурь сменяются надеждой. Спокойно плещет Лиахва. Теймураз ждет Марго» (с. 231)[359].

В романе, разыгрывающем в символических «лицах» трагедию современной автору Грузии («грузинской души»), демонический Джако изображен как могучее, грязное и жестокое животное, не только одержимое ненасытной жадностью и похотью, но и обладающее природной смекалкой и способностью достигать своих целей любой ценой. Джако называет себя сиротой, выросшим в горах и дремучем лесу. Хотя он представлен как «персонаж из ниоткуда» (осетинские шапка и чоха, татарские носки, дабахаурские чусты и русское ружье), в самом начале романа указывается на его происхождение: «гигант-осетин» (с. 1).

Вопреки прямому указанию Джавахишвили на отсутствие антиосетинского подтекста в романе, символический образ чужака-осетина Джако, несущего угрозу цивилизации, активно использовался шовинистически настроенными пропагандистами 1980–2000-х годов. (Примечательно, что в 2000-х — начале 2010-х годов это имя вновь оказалось на слуху: Джако — демонстративная кличка главаря банды наемных убийц в Осетии Аслана Гагиева; по странной иронии судьбы одной из жертв этой банды стал бизнесмен по фамилии… Джавахишвили[360].)

В 1929 году в Тифлисе в издательстве Заккнига вышел четырехтысячным тиражом авторизованный перевод романа Джавахишвили на русский язык, озаглавленный «Обвал. („Хизаны Джако“)». В том же году этот перевод был напечатан Госиздатом РСФСР в Москве с указанием имени переводчика — Давида Дмитриевича Егорашвили (Егорова, 1896–1938). Последний был заведующим сектором современной литературы Гослитиздата.

Приведем в связи с мандельштамовской инвективой несколько цитат из этого перевода, относящихся к портрету и поступкам Джако и изображению его сообщников, выделив необходимые нам подробности:

«Джако напоминал медведя, ворвавшегося в город. Его растопыренные ноги, как два бревна, еле удерживали громоздкое тело, а узкому тротуару, казалось, трудно было вместить разросшиеся бедра и плечи Джако» (с. 1).

«Его голова, с лицом, покрытым рубцами от ран, обросшая густой взъерошенной зарослью щетины, походила на громадного ежа, выбравшегося из смоляной бочки на эти могучие плечи. Заросли черной щетины захватили все лицо, и из глубины их живо выпячивали большие глаза, лошадиные зубы и приплюснутый жирный нос. На щеках, как на двух мисках, расположились длинные усища, похожие на изношенные метлы, а огромные, как блюдца, уши, торчали словно часовые на посту» (с. 2).

В шокирующей сцене изнасилования Джако жены князя Маргариты подчеркиваются отвратительные, вызывающие тошноту черты этого героя:

«И, прикрыв ей лицо своей лапой, сжал слегка горло двумя пальцами. Через несколько минут, притушив дикую страсть и несколько остывши, он, поглаживая потной, заскорузлой лапой ее грудь, самодовольно ржал… <…> „Джако очень любит кусать женщину, когда она красивая. И платье порвал? Наплевать, купим новое…“» (с. 75).

«Насытившись своей болтовней и насильной лаской, Джако вытер грязными пальцами мокрые глаза княгини и снова полез под арбу» (с. 75).

«…На дворе что-то передумал и, появившись снова в дверях, крикнул на прощанье, дразня грязным пальцем. <…> Сам тоже присел, чмокая жирными губами…» (с. 72).


Отвратительный Джако обладает между тем каким-то брутальным демоническим обаянием и завораживающей витальностью. Ночью Марго, с ужасом вспоминая о бесчестии, мысленно сравнивает своего мужа с Джако и невольно приходит к выводу о том, что в новые времена ей лучше остаться с последним:

И перед ее глазами вырастала безвольная фигура Теймураза, умученного книжной мудростью, и невольно напрашивалось сравнение: слабенький муж, замучивший ее своим бессилием и бесплодной любовью, и звероподобный Джако — смелый, наглый, с медвежьей силою, дикарской душой, юноша телом, весь от первобытности, кусок самой природы. Теймураз многое знает, но сам никому ничего не может дать. Джако — круглый невежда, но он многое умеет. У мужа — широко открытый разум и глубокое образование; Джако — почти слепой и немой, у него лишь огромная воля и жажда жизни, он насыщен первобытной радостью, у него тонкая смекалка и инстинкт отличной охотничьей собаки. <…> И он жирел, а Теймураз таял, уступая ему свое место. Один потерял все и бежал от жизни, а другой собирал потерянное и только смотрел, что бы еще загрести (с. 97–98).

В итоге в глазах Марго Джако вырастает «в какой-то циклопический символ, в сверхчеловека (обратим внимание на ницшеанскую тему, играющую заметную роль в грузинском „сталинском тексте“. — И. В.), которому открыты все пути и дороги, которому ничего не стоит перешагнуть труднейшие барьеры и преграды». Это «новый человек новой эпохи, с крепкими мускулами, стальными когтями и кремневыми зубами, он все может, его ничто не страшит» (с. 159).

Марго начинает верить, что «он и ему подобные приведут восставший мир к покорности и создадут свою дисциплину, свое право». Именно «под их свистящей плетью снова заработает разленившийся скот, закипит всюду сытая жизнь и каждый получит свой кусок хлеба — вкусный, большой, — получит его и Теймураз Хевистави, все знающий, но сам ничего не создающий» (с. 159).

В свою очередь, Теймураз, узнав об измене Марго, восклицает: «Какой позор — прожить долгие годы и не суметь отличить змею от ягненка, божество от уличной потаскухи, в первую же ночь отдавшейся этому подлому дикарю, соблазнившейся его широкими плечами, сильными руками, жирными ляжками и необузданной страстью!» (с. 170).

Превращение бедного забитого «дикаря», спустившегося в долину из горной Осетии, в могущественного хозяина новой жизни становится возможным благодаря большевистской революции (или, как он говорит в русском переводе, «ривалюции»):

Сам Джако быстро получил от революции все необходимое, захватив Нашиндари в свои руки. Он сделался вдруг и сельским судьей и поверенным крестьян и их опекуном. Редко проходила такая неделя, чтобы он — бродячий арсенал — не воевал бы с новой властью то в Гори, то в Цхинвали, тыча кому-нибудь в лицо кулачищем и давая волю широкой глотке (с. 51).

Джако угрожает своим реальным и мнимым врагам:

— Это я то, я разоряю их! — подскакивал Джако, колотя пятифунтовым кулачищем в свою широкую грудь (с.15).

На помощь к нему приходят его родственники с гор, организующие банду, которая держит в страхе деревню:

Новые дни пришли для Грузии. Страна стала советской. И с Рокских гор опять скатились вниз братья и дяди Джако, на помощь своему энергичному родственнику. И, снова вооружившись до зубов, Джако, окруженный бравой ватагой, бегал вокруг замка и объявлял во всеуслышание. — Мое, все мое! Пусть только сунется кто-нибудь! — Наше, все наше! — вторила ему родня. — И замок и сады, и виноградники! (с. 53).

Можно привести и другие примеры перекличек изображения жуткого Джако с образом тирана в мандельштамовском стихотворении (даже слово «мяучит» представлено в русском переводе романа: князь «<в>здрогнув, отступил и увидел жирного кота Джако. <…> Только кот не захотел расстаться с обиженным гостем и теперь, пытливо расширив зрачки, мяучит словно ребенок: „Мя-у-у-у“» [с. 191]), но и приведенных цитат, как нам представляется, вполне достаточно для выдвижения гипотезы о связи между этими произведениями.

«Сосо хан»

В грузинской культуре имя Джако стало не только нарицательным, но и аллюзионным. В своих опубликованных в Израиле в 1978 году воспоминаниях грузинско-еврейская правозащитница и писательница Фаина Баазова (1912–1980) рассказывает об отношении грузин к Сталину в 1920-е — начале 1930-х годов:

В те годы грузинский народ открыто демонстрировал свое презрение к изменнику и предателю Coco Джугашвили. Всем известно его заявление в Москве о том, что, если интересы партии и революции потребуют, он, не раздумывая, принесет в жертву Грузию. Когда, после оккупации в 1922 году Грузии, Сталин приехал в Тбилиси и намеревался выступить перед рабочими, те набросились на него с угрозами и проклятиями, и ему пришлось спасаться бегством. Когда, в результате его деятельности на посту Наркомнаца, грузинский народ, обманутый, ограбленный и порабощенный, в августе 1924 года восстал против русского господства, — он с помощью все той же русской армии потопил Грузию в крови.

Еще долго после подавления этого восстания и в народе, и в среде интеллигенции имя Coco Джугашвили произносилось с чувством омерзения. Отсюда, вероятно, известность одного из героев романа писателя Михаила Джавахишвили «Хизаны Джако» — осетина Джако — грубого, хитрого и невежественного авантюриста и насильника, в котором многие находили сходство со Сталиным. И произносимые со сцены слова: «так желает Джако» воспринимались однозначно: «так желает Coco». Тогда и в голову никому не приходило, что через десять лет Михаил Джавахишвили поплатится головой за своего Джако[361].

Насколько нам известно, во второй половине 20-х годов драматической версии романа Джавахишвили не было и речь в воспоминаниях идет скорее об устроенном в мае 1925 года в Театре имени Руставели диспуте о романе. О происхождении замысла своего произведения автор рассказал целую историю, которую мы приведем полностью (в русском переводе):

Тридцать лет тому назад я встретил в Джавском ущелье странного незнакомца. Он был крупный, волосатый, лукавый, алчный и в то же время проворный и ловкий. Имя его я позабыл. Через десять лет инженер Фидо Казбеги рассказал нам в грузинском клубе такой анекдот: «Бывший крепостной принес своей княгине подношение: — Здравствуй, Джако! — Мой нижайший поклон княгине! — Что поделываешь, как поживаешь? — Очень хорошо живу! — Как твое семейство? — Все здравствуют! — Сколько у тебя детей, Джако? — Двенадцать, свет моих очей! — Как ты умудрился произвести стольких, Джако? — Вот — вот! Так умеет Джако! — отвечал бывший крепостной». Последние три слова были еще сильнее наперчены. Вообще анекдот никогда не удерживается в моей памяти больше пяти минут, но эта непристойность как-то слилась с обликом того джавца, и образ основательно засел в одном из уголков моей памяти. Прошло еще около десяти лет, и совершенно неожиданно образ ожил, обнажился передо мною. Вот как странно рождается иногда тип[362].

Возможно, что слова «так желает Джако», которые, по воспоминаниям Баазовой, публика немедленно связала с «Сосо», и были тем самым «переперченным» «так умеет Джако» («აგრე ვიცის ჯაყომა», «Джако так может», «вот такой я Джако») из неприличного анекдота, рассказанного Джавахишвили (варианты этого выражения несколько раз встречаются в тексте романа). Иначе говоря, грузинская публика поняла эту непристойную шутку (нечто вроде насмешки грибоедовского Чацкого над Молчалиным: «Но чтоб иметь детей, // Кому ума недоставало») как намек на то, чтó невежественный Сосо и его подручные сделали в августе 1925 года с Грузией. Впрочем, скорее всего, в мемуарах Баазовой речь идет о несколько более позднем восприятии романа — в период, когда Сталин уже стал диктатором.

Очевидно, соотнесение Джако Дживашвили с Иосифом Джугашвили (отметим паронимию «Джако / Джуга−») было общим местом в дискурсе грузинской интеллигенции конца 1920-х годов, причем связующим звеном в «разговорцах» о вожде СССР было указание на его чужие, горские, осетинские корни. (В грузинской социал-демократической политической мифологии большевистская революция и разгром независимой Грузии иногда объяснялись нашествием «осетинских анархистов, разбойников», воспламененных агитаторами из Москвы.)

Здесь стоит сделать отступление и обратить внимание на то, что, хотя кавказский (горский) мотив в изображении Сталина активно использовался как в советских анекдотах, так и в эмигрантской антибольшевистской прессе с середины 1920-х годов, до начала 1930-х речь всегда шла о грузинском происхождении советского вождя (общая для противников революции тема инородцев, разрушивших империю). Так, 23 января 1926 года парижское «Возрождение» поместило фельетон против Сталина, в котором назвало его «грузинской лисой» («le rusé géorgien») и дало стереотипное описание его портрета, нашедшее отражение в целом ряде карикатур второй половины 1920-х–1930-х годов:

Физия каторжная, что и говорить. Густая шапка волос, густые усы, точно грим, нацепленный на верхнюю губу, брови в виде вопросительного знака и глаза — слегка прищуренные, левый открытый. Вся голова сидит низко на плечах, точно насторожилась[363].

В том же издании во второй половине 20-х годов печатались стихотворные памфлеты против «Сосо» Джугашвили («ишака Джугашвили»), подписанные именем Lolo (псевдоним Леонида Мунштейна). В этих сатирических текстах-агитках (дальних родственниках мандельштамовской инвективы, о которых он если и мог знать, то только понаслышке) неизменно подчеркивался кавказский (грузинский) мотив. Вот, например, стихотворение «Почти баллада», напечатанное 2 декабря 1926 года:

В тишине кремлевских спален

Реет сон… Глухая ночь.

Но не спит товарищ Сталин —

Тщетно думу гонит прочь.

Не находит он покоя,

Не смыкает черных глаз…

Вспоминает ли с тоскою,

Свой погибельный Кавказ?

Как он кушал чахохбили,

И шашлык, и чихартму?

Как папаша Джугашвили

Провожал его в тюрьму?

Нет, не спит товарищ Сталин,

Потому-что «пэтриот»:

Он крамолой опечален…

Ах, крамола сеть плетет, и т. д.[364]

Еще один пример такого шовинистического по своему характеру стихотворного памфлета — «Богатый духан» бывшего сатириконовца Валентина Горянского (настоящее имя — Валентин Иванович Иванов), напечатавшего в газете «Возрождение» целую серию рифмованных памфлетов-эпиграмм о «Сосо» (имя, которое он неизменно рифмовал со словом «колесо»):



Стоит духан,

В духане диван,

На диване Сосо —

Один глаз колесо,

Другой глаз колесо, —

Два колеса,

Ва, Сосо!

Грузинский краса,

Московский хан.

<…>

Кахетинское пьет, —

Савсем Тифлис!

Богатый духан.

А Сосо великий хан,

Угощает гостей,

Ждет вестей[365].

Образ Сталина связывался Горянским с грузинской музыкой и танцем, вовлекающими в свою орбиту всю Россию и сопровождавшимися говорящей аллюзией на некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хоршо?»:

Сосо лезгинку пляшет

За бойкою зурной,

Спешит и землю пашет

Пятою озорной.

Испуганные черти

Следят в полночный час

Веселье русской смерти,

Ея разгульный пляс.

Благоухай, лилея!

Любого вопроси

Жить стало веселее,

Вольготней на Руси…[366]

Сталин в таких шовинистически окрашенных стихотворных сатирах изображался как хитрый, завистливый, злобный, необразованный и мстительный восточный деспот («Сосо хан» в рифмованных памфлетах Горянского) — своего рода «негатив» описанного Олегом Лекмановым образа мудрого, доброго и щедрого вождя в советской поэтической сталиниане[367].

Осетинский мотив (эхо «осетинского вопроса», обострившегося в Грузии в 1920-е годы) в характеристике кремлевского горца возникает в эмигрантской прессе значительно позже, после публикации в 1932 году написанных по-немецки мемуаров друга юности, а потом политического врага диктатора, писателя-эмигранта Иосифа Иремашвили. Приведенные Иремашвили сведения об этнических корнях диктатора впоследствии процитировал Лев Троцкий, говоря об отце Джугашвили в первом томе книги о Сталине: «грубая неотесанная фигура, как и все осетины, живущие в высоких кавказских горах». Осетинским происхождением Сталина Троцкий (несомненно знакомый и с рус-ской романтической традицией изображения горцев) объяснял и характер своего главного врага: «Осетины известны своей мстительностью. У них сохранялись еще, по крайней мере в годы юности Сталина, обычаи кровавой мести из рода в род. Сталин перенес этот обычай в сферы высокой политики»[368]. Еще раньше (если верить Дмитрию Волкогонову) «кровавым осетином, не знающим, что такое совесть», назвал Сталина в своем кругу Григорий Зиновьев[369].

В вышедшем в 1933 году в Германии романе «Убиенная душа» грузинский символист Григол Робакидзе упомянул «осетинскую теорию» для объяснения «биологической тайны» Сталина:

Ленин дал Сталину необычное прозвище «чудесный грузин». Чудесного в Сталине хоть отбавляй, а вот грузинского — весьма и весьма немного. В Грузии необычность характера Сталина объясняют его происхождением: отец его-де родом из Осетии. Не исключено, впрочем, что мы имеем здесь дело с другим феноменом. В недрах каждого народа рождается и чуждое ему, даже направленное против него начало. Это, по-видимому, чисто биологическая тайна. Может быть, эта способность нации порождать чуждое себе призвана преодолевать инонациональное? Сталин — грузин лишь в той мере, в какой он — его антипод[370].

Это рассуждение подкрепляется символико-френологическим (возможно, теософским по происхождению) описанием портрета тирана в свойственной автору ницшеанской огласовке:

«Окаменевшая голова доисторического ящера» — так назвал Сталина один из его бывших соратников, не подозревавший, возможно, что попал в точку. Узкий, слабо развитый лоб, выдающий человека решительных действий, особенно если он к тому же еще обладает неистощимым спинным мозгом. У Сталина и в мыслительном отношении сильный хребет: он обладает нюхом рептилии. В детстве перенес оспу, и едва заметные рубцы, оставшиеся после нее, подчеркивают доисторичность его головы — так же, впрочем, как и веснушки, придающие его лицу сходство с цесаркой. Под усами скрываются усмешка и ирония, как бы говорящие: «Я, конечно, догадываюсь о том, что ты хочешь скрыть от меня». Эта молчаливая констатация подчеркивается высоко поднятой левой бровью. (Примечательно, что у Ленина поднималась правая.) Маленькие, колючие, непроницаемые глаза глядят неподвижно, как бы высматривая, подстерегая добычу. В нем чувствуется холодная кровь существа, несущего бедствия другим, способного перехитрить кого бы то ни было. Под его взглядом никнет любая воля[371].

Маловероятно, что Мандельштам был знаком с опубликованными в Германии сочинениями грузин-эмигрантов о Сталине, но он вполне мог слышать подобные рассуждения от своих тифлисских друзей, в том числе и от самого «голуборожца» Робакидзе, во время пребывания в Грузии в 1930 году. Кстати сказать, «ницшеанский» портрет Сталина в романе «Убиенная душа», созданном практически в то же время, что и мандельштамовская инвектива, не только подчеркивает мифологическую подоплеку последней (взгляд василиска), но даже позволяет определить, какая именно бровь имеется в виду в амбивалентном портрете вождя в более поздней «сталинской оде» Мандельштама: «Я б поднял брови малый уголок // И поднял вновь и разрешил иначе: // Знать, Прометей раздул свой уголек, — Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!»[372] Не намекает ли «иначе» здесь на ленинскую бровь, упомянутую в трактате Робакидзе?

Наконец, в первой половине 1930-х годов «осетинский мотив» проникает в тайную антисоветскую поэзию, уже знакомую со сталинской темой («политическая» частушка о «сукине сыне Сосо», который «родился в селенье Гори»; «Чичерин растерян, и Сталин печален…» Александра Тинякова; «Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…» Павла Васильева[373]). Он представлен, например, в распространявшемся в Москве и Ленинграде памфлетном стихотворении «Погиб непризнанный мессия», приписанном НКВД Алексею Васильевичу Репину, родственнику художника:

А кто ж ведет страну к провалу,

Кто налагает карантин,

Детей толкает в пасть к Ваалу?

Почтенный Сталин — осетин,

И, ликвидируя все классы,

Вся эта фракция вождей

Лишь околпачивает массы

И мчится к гибели своей[374].

Поэтический экстракт

В истории «осетинского» мифа о Сталине, сложившегося, как мы видели, к началу 1930-х годов, роман Джавахашвили, напечатанный в 1924 году и переведенный на русский и украинский в 1929-м и 1930 году, занимает особое место. По всей видимости, он был первым литературным произведением, представившим демонический символ — «кровавого горца», которого грузинская интеллигенция связала с образом Иосифа Джугашвили, обесчестившего, по словам современного грузинского публициста Зураба Картвеладзе, «не женщину, а всю страну, которую не мог защитить косноязычный Теймураз Хевистави, чьим прототипом являлся тогдашний правитель страны Ной Жордания»[375]. Хотя в грузинской литературной мифологии давно бытует мнение, что Сталин, «конечно же, угадал прозрачную символику, и в 1937 году писателя расстреляли»[376], о знакомстве Сталина с романом нам ничего не известно.

Сам Джавахишвили в первой половине 1930-х годов находился под защитой Лаврентия Берии, но в конце концов вызвал ненависть последнего смелым и независимым поведением и был арестован за отказ участвовать в политической травле друзей-писателей. Ему также инкриминировалось оказание помощи Робакидзе, получившему в 1930 году разрешение на временный выезд в Германию и в 1933 году принявшему решение не возвращаться в СССР. 26 июля 1937 года президиум Союза грузинских писателей принял постановление о том, что «Михаил Джавахишвили как враг народа, шпион и диверсант должен быть исключен из Союза писателей и физически уничтожен»[377]. Считается, что Берия сам участвовал в пытках писателя.

Картвеладзе предполагает, со ссылкой на упоминавшегося выше собирателя анекдотов о Сталине Юрия Борева, что Мандельштам пользовался, когда писал о «широкой груди осетина», «именно соответствующими грузинскими источниками». «Ну и, понятно, — заключает он, — самого Мандельштама не миновала участь Джавахишвили — он тоже закончил жизнь в ГУЛАГе»[378]. На самом деле Джавахишвили, как уже говорилось, был расстрелян; место его захоронения неизвестно. В 1938 году был расстрелян и переводчик его романа Давид Егорашвили.



Мы думаем, что приведенные выше цитаты из романа Джавахишвили дают основание предположить, что литературным источником Сталина-осетина в стихотворении Мандельштама был образ чудовища с жирными пальцами и широкой, перекрещенной патронными лентами грудью Джако Дживашвили — главы банды спустившихся с Рокских гор головорезов. По своему происхождению антисталинское стихотворение в таком случае может быть понято как своего рода издевательский поэтический «экстракт» из русского перевода грузинского романа.

К сожалению, у нас нет прямых доказательств знакомства поэта с романом Джавахишвили. Но такое знакомство впол-не возможно. Весной 1930 года Мандельштам с женой провели шесть недель в Сухуми перед поездкой в Армению. Осенью того же года они приехали в Тифлис, где поэт тесно общался с грузинскими и армянскими друзьями и написал несколько стихотворений. Возможно, кто-то из националистически настроенных оппозиционных грузинских авторов и указал Мандельштаму во время его пребывания в Грузии или вскоре после него на негрузинские корни самозванца Джугашвили (отсюда тогда и «полразговорцы», намекающие о «кремлевском горце») и привлек его внимание к новой книге известного писателя, только что вышедшей в Тифлисе в русском переводе.

В Москве Мандельштам наверняка пересекался с переводчиком романа Давидом Егорашвили (Егоровым), заведовавшим сектором современной литературы Гослитиздата. В этом издательстве в 1928 году вышел последний прижизненный сборник стихотворений поэта. В 1929 году он вел неудачные переговоры с издательством о выходе новой книги прозы. Советские литературные журналы и газеты печатали рецензии на роман Михаила Джавахишвили, большей частью сосредоточенные на изображении выродившегося слабовольного интеллигента — тема, ставшая популярной в советской литературе второй половины 1920-х годов, — «Разгром» Александра Фадеева (1924–1926), «Жизнь Клима Самгина» Максима Горького (1925–1936). О романе «Хизаны Джако» говорится в «Литературной энциклопедии» 1930 года (статья подписана Г. Т-ли [Георгий Тавзарашвили]):

Воспитанный на дореволюционных традициях, Джавахишвили в названном романе не смог воспринять коммунистической революции в ее творческих моментах: в современности он видит лишь косные обломки старого общества, а также изворотливых плутов, приспособляющихся «ко всяким временам». Среди последних тип кулака (главный персонаж «Джако»), приспособляющегося к советской власти с единственной целью использовать ее в своих личных интересах[379].

Автор этой статьи критически отозвался об эротических мотивах в творчестве грузинского прозаика, переходящих «иногда в порнографию»: «Идя, так. обр., навстречу запросам и настроениям мелкобуржуазных группировок грузинского общества, писатель часто подпадает под власть грубого сексуализма»[380]. Одним словом, роман стал заметным и будоражащим явлением советской литературной жизни 1920-х годов.

Надо сказать, что Джавахашвили был не только другом близкого к Мандельштаму Григола Робакидзе, но и собеседником Бориса Пастернака (последний обсуждал с ним, по собственному признанию, «путаясь и не находя выражений», свои представления о Грузии «как форме» и перевел стихотворную вставку-песню для русского перевода одного из его романов[381]). Теоретически Мандельштам мог видеться с грузинским писателем поздней осенью 1933 года в Москве, куда Джавахашвили приехал в составе грузинской литературной бригады. В августе 1934 года (то есть уже после ареста и высылки Мандельштама) он выступил с речью на Первом съезде писателей на одном заседании с Федором Гладковым и Виктором Шкловским. В этой речи (безусловно, заранее утвержденной) Джавахишвили упрекнул своих северных (то есть русских) собратьев в незнании «грузинской речи», приводящем к ситуации, когда грузинские прозаики должны переводить свои произведения на русский сами, хотя не владеют этим языком в совершенстве (напомним, что сам Джавахишвили прекрасно владел русским и участвовал в переводе своего романа о Джако на русский язык). В речи на съезде Джавахишвили также высказался против запретных для советских писателей тем и привел в качестве цели «великий лозунг Сталина — создать зажиточную, культурную жизнь на базе социализма»[382]. Об этом выступлении сообщалось в газетах.

Интеллигентская Марсельеза?

Конечно, предлагаемая нами грузинская литературная генеалогия осетинской темы в антисталинском стихотворении Мандельштама является только гипотезой (нельзя исключать случайности текстуальных совпадений или, что более вероятно, общего для стихотворения и романа политического информационного фона), но гипотезой, как мы считаем, весьма правдоподобной.

Если наша догадка верна, то возникает закономерный вопрос о том, что она дает для понимания смысла мандельштамовской инвективы, написанной, по словам Омри Ронена, в попытке прервать «оцепенелое замешательство» «в год негласной, но яростной политической борьбы»[383] горстки смельчаков против Сталина (в качестве «триггеров» стихотворения исследователи называют рукописное обращение «Ко всем членам ВКП(б)» Мартемьяна Рютина; расстрел Федора Конара в марте 1933 года, доклад Лазаря Кагановича на октябрьском пленуме ВЛКСМ 1933 года и даже «напечатанную во всех праздничных ноябрьских газетах фотографию Сталина в окружении Молотова, Кагановича, Орджоникидзе, Калинина, Радзутака, Куйбышева, Микояна и Енукидзе на трибуне мавзолея во время демонстрации»[384]).

Выскажем несколько предположений, всецело отдавая себе отчет в их гипотетичности и некоторой провокационности.



Во-первых, выяснение литературного источника мандельштамовского образа облеченного огромной властью «бескультурного» инородца с широкой грудью, жирными пальцами и усищами позволяет понять, почему поэт отказался от другого, «непристойного», варианта финала («И широкая ж…а грузина»), который, по мнению Михаила Гаспарова, «лучше выполняет концовочную роль»[385]. Осетин (последнее, ударное слово инвективы) в связи с образом дикого «чужака» Джако звучит гораздо более дерзким оскорблением адресата. Если продолжить метафорический ряд, предложенный Жолковским и Пановой, то Мандельштаму понадобился не «словесный авторский удар ниже пояса — крутая обратка на сталинский удар в пах»[386], а словесная (интеллигентская!) публичная пощечина, вроде той, что он дал «Алешке Толстому» (другое дело, что в основе этого оскорбления лежит высокомерное презрение части грузинской культурной элиты к «дикарю»-горцу). В то же время едва ли можно согласиться с тезисом исследователей о «расистском выпаде» Мандельштама: «наш Кремль, а далее и наш русский язык <…> захвачены и осквернены варварами»[387]. В отличие от антисталинских шовинистических стихов в русской эмигрантской прессе, этнический выпад здесь означает не «ядовитый укол» «нерусскостью», а скорее указание на то, что «чудесный грузин» (известная ленинская характеристика Сталина) — это жалкий самозванец, что он не является «величайшим сыном грузинского народа» (по официальной историографии), что он пришлый (как не был французом Наполеон Бонапарт, которого в русских одах-инвективах начала XIX века звали «злобным Корсом»), чужак, не имеющий отношения даже к «родной» (материнской) культуре, не вождь, а вожак банды «тонкошеих» головорезов.

Наконец, как демонический колдун в «Страшной мести» (национальная идентичность которого, как показал Андрей Белый, флюидна), он в принципе не имеет собственного этнического содержания — это Крошка Цахес или серая тень, занимающая по жестокой воле истории чужое место (вообще романтическая и мифологическая основа романа Джавахишвили — от Шамиссо и Гофмана до Достоевского и Белого — совершенно очевидна).

Во-вторых, грузинский подтекст стихотворения позволяет, как мы полагаем, включить в его интерпретацию тему «брутальной», «животной», «разбойничьей» фоники, ассоциируемой с его главным героем и общей задачей стихотворения, на которую, как мы увидим, намекал сам поэт. Здесь следует заметить, что в общую рамку образа главаря кремлевской шайки вводятся типичные для Сталина словесные обороты (идиома «не в бровь, а в глаз» принадлежала к числу его любимых выражений) и не раз привлекавшее к себе внимание исследователей описание вакханалии его банды, как будто навеянное, по остроумному наблюдению Гаспарова, кошмарным сном Татьяны об окружающих Онегина лающих, свистящих, хохочущих и хлопающих чудовищах («с собачьей мордой», «с петушьей головой», «полужуравль и полукот», «череп на гусиной шее»):

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, кует за указом указ.

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

К ряду глаголов, выражающих резкие, дикие звуки какого-то то ли танца, то ли обряда, следует, видимо, отнести и загадочное зловещее «бабачит», в котором Евгений Тоддес увидел отголоски «Бабы-яги», татарского «бабая» (старика) и монгольского «бабая» (отца)[388]. Возможно, впрочем, что Мандельштам здесь «просто» скрещивает с тюркским «баем / бабаем» хорошо известное русское слово «вавакать», означающее «подражать бою перепела», «болтать чушь»: «кричать вава, т. е. перепелом, по-перепелиному. / Молвить глупое слово, болтать не в лад, некстати. Ну, вавакнул же ты словечко!»[389]. Соответственно, слово «тычет» может быть также видоизмененным обозначением «птичьего» крика. Действительно, в рукописных копиях мандельштамовского стихотворения в 1960-е годы был известен вариант «кычет» — глагол, тесно связанный в истории русской литературы со «Словом о полку Игореве», где этот звук издает «зегзица» (то ли кукушка, то ли лебедь, то ли выпь). В известном стихотворении Сергея Есенина о приближающейся смерти «по-осеннему кычет сова» («Без меня будут юноши петь, // Не меня будут старцы слушать. // Новый с поля придет поэт // В новом лес огласится свисте…»[390]).

Интересно, что в таком «зоофонном», по выражению Жолковского и Пановой, виде мандельштамовское описание вакханалии «тонкошеих вождей» предвосхищает знаменитую пляску опричников с криками, визгами и свистом во второй части «Ивана Грозного» Сергея Эйзенштейна (вспомним здесь и «стереотипную» для антисталинских сатир «разгульную» лезгинку Горянского, вовлекающую в смертельный танец всю страну).

Примечательно, что кульминацией романа Джавахишвили является именно «круговая» пляска Джако, которая предшествует сцене изнасилования и символически знаменует победу «естественного» человека нового времени:

Джако сразу же очутился в кругу, сбросил с себя папаху и пустился в пляс. <…> Описав несколько кругов, Джако пригласил Марго. Она улыбнулась и вдруг понеслась, словно бесенята молодости подхватили ее. <…> Она скользит по кругу, ни на миг не отставая от преследующего ее и все учащающегося темпа. Но следом за ней носится не прежний стройный юноша, а пришедший в исступление медведь, размахивающий лапами, похожими на толстые сучья, и давящий землю широкими ступнями, словно трамбовками. Его бедра трясутся бурдюками, ежовая голова прыгает на плечах точно тыква, и блещут клыками огромные зубы, когда он вдруг начинает ржать и гоготать:

— Пляши, Джако! Танцуй, Марго! (с. 93–94).

И сам Мандельштам, если верить воспоминаниям Эммы Герштейн, подчеркивал музыкально-песенный характер своей антисталинской инвективы: «[э]то комсомольцы будут петь на улицах!.. В Большом театре… на съездах… со всех ярусов»[391].

Откуда такая странная уверенность? Почему комсомольцы, почему «петь», почему на съездах во множественном числе? Нет ли у написанной надсоновским (по Гаспарову) анапестом мандельштамовской инвективы какого-то музыкального ключа? (Версия о частушечном характере этой «эпиграммы», высказанная Екатериной Павленко[392], не кажется нам убедительной: частушки и детские дразнилки анапестами не сочиняли. Интересно, что Жолковский и Панова «услышали» — «прослышали» — в этом стихотворении будущие рэповские ритмы)[393]. В самом деле, «рыдающим» анапестом (трех- или четырехстопным) написано несколько известных революционных (например, «Дубинушка» и «Рабочая Марсельеза») и «комсомольских» («Я на подвиг тебя провожала», «Там, вдали за рекой, зажигались огни») песен. Наконец, мандельштамовскому стихотворению, вписывающемуся в метрический репертуар поэта заключительного периода его творчества, можно подобрать и ориентальные песенные «прототипы» балладного происхождения (от «Иванова вечера» Василия Жуковского) — например, «Грузинскую песню» Якова Полонского («Всякий раз как под буркой, порою ночной, // Беспробудно я сплю до звезды заревой») и даже (понимаю, что это совсем фантастический вариант, но все же) знаменитый русский «кавказский» романс Ольги Агреневой-Славянской на стихи Александра Аммосова:

Хасбулат удалой, бедна сакля твоя,

Золотою казной я осыплю тебя.

Дам коня, дам кинжал, дам винтовку свою

(ср. «Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз»)

А за это за все ты отдай мне жену[394].

Если мандельштамовское травестийно-трагическое стихотворение и рождается из «духа музыки», то музыка эта, по всей видимости, кавказская, горская, со свистом, кинжалами, исступлением и магической, как в случае пляски Джако, жизненной силой.

О чем говорит в таком случае донесенное Герштейн «предсказание» Мандельштама, что стихи его будут петь на съездах со всех ярусов? Возможно, в воображении поэта оно как-то связывалось с чередой общесоветских политических форумов от комсомольского пленума осени 1933 года до грядущего XVII съезда партии (26 января — 10 февраля 1934 года) и Первого съезда советских писателей, подготовка к которому вступила в решающую фазу в ноябре 1933 года.

Здесь необходимо сделать одно принципиальное уточнение. По мнению Михаила Гаспарова, подвижнически-самоубийственная инвектива Мандельштама была «направлена не против режима, а против личности, даже политическая деятельность Сталина представлена как сведение личных счетов». Нам представляется, что при очевидном стремлении автора как можно больнее задеть Сталина и его «сброд» «кремлевский горец» все же не был подразумеваемым адресатом этого стихотворения (как, скажем, Петр I в известной инвективе Бориса Чичибабина «Будь проклят, император Петр», включающей целый ряд обращений на «ты» к «смотрителю каменной мертвецкой»). Риторически стихотворение Мандельштама адресовано «нам», то есть молчаливым жертвам распоясавшейся банды, и в этой адресации поверх политических голов и заключается тот гражданственный пафос произведения, о котором говорили его первые слушатели.

Заметим, что само выражение «мы живем в стране» в начале 1930-х годов было своего рода политической формулой, встречающейся в многочисленных статьях, речах и книгах:

«мы живем в стране пролетарской диктатуры»; «мы живем в стране, объединившей в единое целое, в единый живой организм великое множество народов»; «мы живем в стране, где рабочий класс поставил пред собой трудную и прекрасную цель: уничтожить все условия, искажающие людей с детства»; «мы живем в стране законности и порядка»; «вот в какую замечательную эпоху мы живем».

Примечательно, что это выражение навязчиво повторяется и в опубликованной в 1933 году стенограмме первого пленума Оргкомитета Союза писателей: «мы живем в социалистической стране», «мы живем в героическую эпоху», «мы живем в политическую эпоху», «поскольку мы живем в стране социализма, то должны создавать литературу наиболее высокого художественного уровня» и т. д. В этом контексте стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», тесно связанное с гражданской темой в его «Четвертой прозе», представляет собой не столько «лобовую» атаку на чуждого народу вождя, сколько возбуждающее антисталинское агитационное послание «миру», насильственно оторванному от своей почвы.

Попутно заметим, что наступавшая «коллективизация» советских писателей не только вызывала острое раздражение у Мандельштама и некоторых других авторов, но и рождала тайное («подпольное») желание совершить какой-нибудь безрассудный и грубый акт, направленный против этого мертвящего института. Здесь уместно привести переданные агентом НКВД слова украинского писателя Михаила Семенко, произнесенные уже во время работы писательского съезда: «Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда. Может быть, хоть это внесло бы какое-то оживление. Разве можно назвать иначе, как не глумлением, всю эту лживую церемонию?» Семенко утверждал, что «подлинные художники слова, борцы за национальную культуру гниют где-то в болотах Карелии и в застенках ГПУ»[395].

Инвектива Мандельштама, как мы полагаем, и была задумана автором как такой «маниакальный», «облитый горечью и злостью» «стих», бросаемый в лицо «партийной черни» (ближайшая историческая аналогия по функции здесь — солженицынское письмо к IV съезду писателей 1967 года, притом что, разумеется, это уже было другое время и другая песня). Уж не сочинил ли он эту страстную «интеллигентскую Марсельезу» или «Дубинушку» с кавказским «акцентом» специально для писательского съезда? По «потенциальному» смыслу получилось бы что-то вроде:

Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

Но настанет пора и проснется народ,

Разогнет он могучую спину

И на бар и царя, на попов и господ

Он отыщет покрепче дубину.

На воров, на собак — на богатых

И на злого вампира-царя.

Бей, губи их, злодеев проклятых,

Засветись, лучшей жизни заря.

В-третьих, образ необузданного витального Джако вводит в подтекст мандельштамовской инвективы против Сталина мифологизированную тему обесчещенной женщины, не только представляющую тирана как жестокого чужеземного насильника над беззащитной страной (такого «свирепого гунна», покоряющего цивилизацию и унижающего ее слабосильных защитников), но и, возможно (учитывая стремление автора как можно больнее ранить своего героя), проливающую свет на хронологический импульс этого стихотворения — годовщину смерти жены вождя Надежды Аллилуевой, покончившей с собой 9 ноября 1932 года. Последняя, по воспоминаниям дочери, оставила перед смертью письмо мужу, очевидно представлявшее собой также своего рода антисталинскую инвективу — словесный жанр, который в эту эпоху был синонимичен самоубийству или смертному приговору:

Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.

Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.

Он был потрясен этим и разгневан, и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел[396].

В-четвертых, в смысловой подтекст стихотворения включается близкая Мандельштаму центральная и наиболее личная и болезненная для грузинского писателя тема исторического столкновения нового — дикого, жадного, злобного, «железного» и могущественного — человека с обреченным — интеллигентным, рефлектирующим, неумелым, «беспомощным, как ребенок» — представителем старого мира. Джавахишвили говорил, что написал «Джако» в сентябре-октябре 1924 года, то есть сразу после подавления грузинского восстания, и в романе звучит боль его души: «Иногда я думаю, что я на своих похоронах»[397].

Антисталинская инвектива в этом контексте выступает как страстная (до словесной истерики) защита человеческого — культурного и мужского — достоинства поэта-разночинца, утраченного энциклопедически образованным «дохлым князем» Теймуразом (трагикомическим альтер эго автора). Иначе говоря, маленький русско-еврейский интеллигент-«фехтовальщик» Мандельштам, защищая свою честь, осмелился с помощью романа грузинского собрата-интеллигента нанести всемогущему кремлевскому самозванцу самоубийственную обиду.

Наконец, предполагаемая нами текстуально-идеологическая ориентация инвективы Мандельштама на «Беженцев Джако» не только расширяет круг источников стихотворения и конкретизирует «выпады» поэта против «кремлевского горца». Она включает в него (причем, как мы считаем, вызывающе демонстративно) отсылку к грузинскому литературному (нравственному) сопротивлению «инородной» для интеллигенции власти, представленному историко-аллегорическим романом, написанным по следам неудачного восстания 1924 года — последнего очага народной революции против советской власти в СССР.

Впрочем, до высочайшего адресата, как убедительно показал Глеб Морев, этот «монументально-лубочный», «чудовищный», «беспрецедентный», полный «презрения к изображаемому при одновременном признании его огромной силы» «агитационный плакат», очевидно, так и не дошел. Его утаили, руководствуясь политическим чутьем, «тонкошеие вожди» из ОГПУ, чтобы не портить настроение своему хозяину[398].

Загрузка...