Пашпорт выдан с тем, цтобы по городу ходить цестно и благородно, в кабацары не заходить, в трантирах на билинтрясах не хлопать, не требовать цвайной сбруи, не пить цваю с заморским огурцом, стало быть с филимоном. При сем были свидетели: с Полиц Микин малец, с Кривой версты Ванька да Хваткин, Сенька деревянный староста в липовых лаптях, наболший аблакат по казенным делам, Еремей в белых портках с гашником и скребетарь Оцька подписамши.
Паниковский умер. Его похоронили в «естественной яме», и «при спичечных вспышках великий комбинатор вывел на плите куском кирпича эпитафию: „Здесь лежит Михаил Самуэлевич Паниковский, человек без паспорта“»[318]. Эта эпитафия знакома советским и постсоветским читателям с детства. Но что она на самом деле означает?
Составитель комментариев к «Золотому теленку» А. Д. Венцель нашел эту характеристику героя странной и ничем не поддержанной, ведь роман был закончен в 1931 году, а внутренние паспорта в СССР ввели только в конце 1932-го[319]. В самом деле, используя выражение Альберта Байбурина, автора книги «Советский паспорт. История — структура — практики», в 1931 году все население страны жило, как и Паниковский, «15 лет без паспорта» (документами служили разного рода справки, мандаты, трудовые книжки и другие неунифицированные удостоверения)[320]. Странное несоответствие между характеристикой Паниковского и исторической реальностью Венцель попытался объяснить общей негативной оценкой лиц без паспортов в русской традиции и привел (не совсем точно) слова «основоположника пролетарской литературы» Максима Горького: «Хороший человек должен иметь паспорт»[321]. Между тем в горьковском «На дне» эти слова произносит мерзкий Костылев, обращаясь к милому человеку Луке: «А ты… какой ты странник?.. Пачпорта не имеешь… Хороший человек должен иметь пачпорт… Все хорошие люди пачпорта имеют… да!» На что Лука отвечает: «Есть — люди, а есть — иные — и человеки»[322]. Мы полагаем, что у эпитафии Паниковского совсем иной (по крайней мере, не этический) смысл.
На протяжении первых пятнадцати послереволюционных лет слово «паспорт» в советской литературе имело отчетливо негативные коннотации и ассоциировалось прежде всего с царской Россией («надругательством над народом», называл паспортную систему Российской империи В. И. Ленин). В «Административном праве» А. И. Елистратова (1929) говорилось, что до революции «паспорт, в отношении к которому обыватель служил своего рода приложением, был одним из излюбленных орудий крепостнической полицейщины эпохи царизма»[323].
В раннесоветскую эпоху общим местом критики царской России было напоминание о том, что передвигаться без паспорта по империи больше, чем на оговоренные в законодательстве расстояния, было нельзя, выезд из страны строго регулировался, беспаспортных босяков полиция высылала из городов, но по стране тем не менее бродяжничало множество людей без письменных разрешений и существовала целая индустрия фальсификаций паспортных книжек, особенно в приграничных районах. Революционеры традиционно изображались как борцы с паспортными ограничениями. Так, например, напечатанная еще в 1908 году повесть П. Р-а «Из дневника человека без паспорта» (о политическом, пытавшемся бежать из империи с помощью еврея-махинатора) заканчивалась пророческим гимном свободной песне, не ведающей границ, не признающей паспортов и переходящей «свободно из России в Австрию, из Австрии в Россию»[324]. После 1917 года паспортная система, служившая, по определению «Малой советской энциклопедии» 1928 года, «важнейшим орудием полицейского воздействия и податной политики в т. н. полицейском государстве»[325], была отменена, а мечта Маяковского об отмене после мировой революции международных границ («чтобы в мире // без Россий, // без Латвий // жить единым // человечьим общежитьем»[326]) казалась близкой к реализации.
Что же сказал о покойнике в свойственной ему иронико-лапидарной форме Остап? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сделать небольшое отступление. В журнале «Звезда» за 1929 год, в том же номере, в котором вышла рецензия А. Кашинцева на «Двенадцать стульев», были опубликованы мемуары популярного писателя крестьянского происхождения Алексея Чапыгина (1870–1937). В них он, в частности, вспоминал о своем первом очерке «Зрячие», который понравился самому Владимиру Короленко, но чуть не был забракован редактором-педантом в 1904 году:
Редактор был строг, начал с того, «что очерк ваш есть подражание Горькому… Слово „Зрячие“ неправильно понято… Зрячий — человек с паспортом, без паспорта — слепой… У вас же наоборот…» Спорить я не хотел, зная, что слово зрячий у бродяг — двусторонне, слышал сам, как в одном из притонов некий бродяга хвастал:
— Я, брат, зрячий! Меня не поймаешь, а поймаешь, ништо возьмешь. По всей Расее прошел, во всех тюрьмах бывал…[327]
Мы здесь не станем выяснять, кто был прав в этом споре, но заметим, что до революции связь слепоты с паспортом была (в определенных кругах, в которых вращался и покойный Паниковский) идиоматической. У Всеволода Крестовского в «Петербургских трущобах» (1867) выражение «без глаз ходит» истолковывается как «без паспорта»[328]. В «На горах» Павла Мельникова-Печерского (1875) указывается, что «слепыми у бурлаков зовутся не имеющие письменного вида беспаспортные». В свою очередь, «глаза» означают «паспорт» на бурлацком наречии, равно как и на языке московских жуликов и «петербургских мазуриков».
На всем Низовье по городам, в Камышах и на рыбных ватагах исстари много народу без глаз проживает, — говорится в романе. — Про Астрахань, что бурлаками Разгуляй-городок прозвана, в путевой бурлацкой песне поется:
«Слепыми» — то есть теми, кто пришел на нижегородскую ярмарку без паспорта, назывались и босяки-спутники Горького. Наконец, в «Словаре» Владимира Даля приводится выражение «слепой паспорт», «то есть поддельный»[330].
В этом контексте крайне любопытна история о плане ненавидевшего царскую паспортную систему Ленина вернуться в Россию в 1917 году через Германию с чужим паспортом под видом слепого, причем он собирался якобы ехать вместе с Григорием Зиновьевым, но два иностранных паспорта для слепых найти не удалось[331].
Совершенно очевидно, что «человек без паспорта» на языке странствующего афериста Остапа означает не личность без официального советского документа с пропиской (оного в 1930–
1931 годы еще не было) и не «плохого человека» (с точки зрения горьковского Костылева), но бродягу из категории «слепых» (беспаспортных). Здесь также каламбурно обыгрывается и основное амплуа Паниковского: мелкого карманника, до революции изображавшего из себя слепого, а после Октября — сына лейтенанта Шмидта, нарушившего договоренности с другими «братьями» по ремеслу. «Я часто был несправедлив к покойному, — говорил Остап Бендер в надгробном слове у могилы своего компаньона. — Но был ли покойный нравственным человеком? Нет, он не был нравственным человеком. Это был бывший слепой, самозванец и гусекрад. Все свои силы он положил на то, чтобы жить за счет общества. Но общество не хотело, чтобы он жил за его счет. А вынести этого противоречия во взглядах Михаил Самуэлевич не мог, потому что имел вспыльчивый характер. И поэтому он умер. Все»[332].
Хотя некоторые комментаторы доказывают, что в этой речи Остап пародирует стилистику выступлений Иосифа Сталина[333] и советских бюрократов, скорее всего, великий комбинатор здесь иронически контаминирует жанр панегирика с типичной риторикой обвинительного слова советского прокурора. Приведем в качестве примера образец речи Андрея Вышинского на процессе об известной «Гуконовской панаме» (Гукон — главное управление коневодства и коннозаводства) в начале лета 1923 года (под судом оказались жулики, ухитрившиеся «превратить для себя голод в источник безудержного обогащения»):
А что он (подсудимый Ширяев. — И. В.) сейчас представляет собой? Я не знаю, я теряюсь в подыскании слова, которое бы не звучало оскорбительно, так как это нам вовсе не нужно. Что он теперь для жизни, что он для нашего строительства, что он для нашей революции? Для революции он мародер в тылу революции, для нашего строительства он взрыватель. Он умер для нашей творческой жизни, он умер для нашего будущего…[334]
Любопытно, что среди проходивших по этому делу аферистов («черных воронов», «хищников», «стервятников», по определению Вышинского), открывших подставные фирмы якобы для защиты животноводства, был некий уполномоченный Наркомпрода Я. Бендер, давший инспектору РКИ при Гуконе взятку в шесть миллионов рублей за содействие в получении разрешения на покупку лошадей в Симбирской губернии. Верховный суд его оправдал. «Дело Гукона» широко освещалось советской прессой, и авторы «Двенадцати стульев» вполне могли обратить на него внимание. Вообще фамилия Бендер в середине 1920-х годов достаточно часто мелькает в газетах. Так, в «Гудке», где с 1923 года работал Илья Ильф, руководителем комячейки работников типографии был «тов. Бендер», преподнесший 19 октября 1923 года добровольно уходившим в морской флот комсомольцам от имени рабочих типографии «по чемодану, библиотечке с конвертами, с бумагами, карандашами и пр.»[335]. В 1924 году этот «тов. Бендер» произнес юбилейную речь от имени типографских рабочих: «Мы, работники типографии, прошли нога в ногу 4-летний путь с „Гудком“: от 60 до 230-тысячного тиража. Всеми силами мы старались в самые тяжелые годы при материальной необеспеченности рабочих обеспечить регулярный выход газеты»[336].
В том же «Гудке» в середине двадцатых печатались сообщения некоего рабкора под именем Бендер (по всей видимости, это был чей-то псевдоним[337]), а в 1924 году был опубликован маленький фельетон под названием «Бендер — босая пята», изображавший нерадивого дежурного по станции по фамилии Бендера (тот же образ «быстроходного стрелочника» в фуражке, что и на рисунке в номере от 4 февраля 1926 г.):
12 декабря дежурный по станции Улу-Теляк Самаро-Златоустовской свернулся клубочком и так уже не развернулся.
Бендер спал.
Станция гремела от его храпа, от храпа тухли лампы, и подходивший поезд № 901 растерянно замедлил ход.
Бендер спал, свесив босую пяту.
Поезд принимал стрелочник.
Храпенье, гром и рокот продолжали обуревать станцию. Вся кондукторская бригада будила Бендера.
Напрасно! Только вздрагивала босая пята. Железный человек не просыпался.
Поезд отправил стрелочник.
Поезд ушел, но еще на шестой версте его нагоняло могучее и железное шевеление воздуха.
То громко дышал во сне Бендер — босая пята (Рабкор № 1049)[338].
Была (правда, позднее) даже одна женщина «тов. Бендер» — активистка, председатель совета жен ИТР (инженерно-технических работников, а не исправительно-трудовых работ) и руководительница одного из кружков домохозяек. Иными словами, «суммарный» семантический ореол этого имени в 20-е годы — что-то среднее между жуликом-махинатором и советским активистом-оратором…
По сути дела, политически грамотная речь Бендера над могилой Паниковского, разочаровавшая своей бесчувственностью Балаганова и Козлевича, — это не столько надгробное слово, сколько своего рода надгробный приговор (суровое осуждение покойного, по точному вердикту Юрия Щеглова[339]). Следует согласиться и с проницательным наблюдением Якова Лурье, что в этой речи великий комбинатор говорит и о своем характере, и собственном конфликте с обществом, так что в конечном счете «эпитафия Паниковского — это и эпитафия Остапа Бендера»[340].
Последний, как почитатели дилогии Ильфа и Петрова хорошо помнят, еще в романе «Двенадцать стульев» сочинил надгробную надпись для своего собственного памятника: «И меня похоронят, Киса, пышно, с оркестром, с речами, и на памятнике моем будет высечено: „Здесь лежит известный теплотехник и истребитель Остап-Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей, отец которого был турецко-подданный и умер, не оставив сыну своему Остап-Сулейману ни малейшего наследства“»[341]. Печальный пафос отсутствия, пустоты (без паспорта, без денег) чувствуется в обеих эпитафиях, сочиненных Остапом. Как полагают комментаторы, автохарактеристика Бендера каламбурна. «Теплотехник» «в контексте воровского жаргона» означает вора, совершающего кражи с помощью технических приспособлений, а также не оставляющего следов преступника. Термин «истребитель», в свою очередь, используется в значении «летчик» (аллюзия на распространенную присказку: «вор, как летчик, летает, пока не сядет»[342]).
Возможно, впрочем, что «истребитель» здесь не что иное, как опечатка, не замеченная или по какой-то причине не исправленная авторами. Фамилия «великого комбинатора» в 20-е годы ассоциировалась еще и с популярными изобретениями. На протяжении всего десятилетия в советской прессе обсуждались и рекламировались «стрелочные фонари Бендера» и «ловушка Бендера», позволявшая за ночь поймать до десяти мышей. Свою смерть Остап пытается представить как кончину инженера-изобретателя — героя новой эпохи. Кстати, не послужил ли образцом для его эпитафии миф о знаменитом теплотехнике и изобретателе первой «огненной» паровой машины, самоучке Иване Ползунове, открытию и смерти которого от чахотки «Гудок» в 1925 году посвятил заметку с картинкой? «Но вот он изобретает свою знаменитую, хотя и позабытую всеми машину, — писал анонимный автор заметки об этом „русском Уатте“. — Все, особенно инженер и генерал Шлаттер, смеются над ним… Генерал Шлаттер делает все, чтоб задавить „дерзкого самоучку“… Эта неравная борьба, непосильный труд, лишения, горе окончательно сламывают слабое здоровье Ползунова, и он умирает около своей почти уже готовой машины…»[343] Благодарные потомки вспоминают о нем и чествуют его память. Эта сладкая иллюзия Остапа-Сулеймана сменяется во втором романе горькой истиной, относящейся не только к Паниковскому: «человек без паспорта… имел вспыльчивый характер. И поэтому он умер. Все».
Пользуясь случаем, попутно отметим один из возможных источников многоступенчатого имени придуманного себе молодым Остапом для собственной эпитафии: женская — «католическая» — часть в этом ориентальном имени-тираде Берта-Мария, как мы полагаем, не столько отсылает к европеизированным еврейским двойным именам (нашу прабабушку звали Хася-Фрума Шлиома-Доновна) или к названию какого-нибудь иностранного судна в Одессе, сколько имеет литературное (точнее, газетное) происхождение. Скорее всего, она была подсказана фельетоном «Под чужой фамилией», написанным приятелем Ильфа и Петрова сатириком А. Рыклиным и опубликованным весной 1927 года в «Известиях». В этом фельетоне, начинавшемся словами «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Берте-Марии-Луизе», рассказывалось о несчастной жене чулочного фабриканта Берте-Марии Вайнхатен, урожденной Мейнзорген, которая, очевидно, в погоне за характерной для «золотых 20-х» модой на «неестественную худобу и плоскую грудь» довела себя до жестокой анорексии. Муж Берты-Марии подал на развод на основании того, что он подарил ей свою фамилию (старая фирма чулочных фабрикантов), а она своей худобой опозорила фирму. «Господа судьи! — патетически воскликнул фабрикант. — Обратите внимание: это же не женщина, а гладильная доска!» Супруг также указал в суде на то, что похудение «отразилось не только на наружности жены, но и на ее характере — вместо толстой добродушной женщины она стала костлявой бабой-ягой». Судья удовлетворил иск чулочного фабриканта. «Нас не может огорчать судьба Берты-Марии-Луизы, — заключал Рыклин. — Все эти Луизы, Берты и Марии — женщины буржуазных классов. <…> Наша работница (или крестьянка) с советскими законами может всегда отстоять себе место, свое право. <…> Законы пролетариата, законы Советского Союза не подходят к женщине с точки зрения метрической системы. У нас речь идет о другом весе, об ее удельном весе в обществе, строящем социализм»[344].
Возможно, что сын турецко-подданного демонстративно взял для своей эпитафии красивое имя этой несчастной жертвы буржуазной цивилизации, столь отличное от имен достойных и дородных советских работниц и крестьянок (никаких других Берт-Марий в советской прессе нам найти не удалось).
Вернемся к кончине «великого слепого» Михаила Самуэлевича Паниковского — нервного мошенника-самозванца, фамилия которого, обычно производимая от слова «паника», также, судя по всему, связана с газетными материалами и, по крайней мере в одном случае, с «гробовой» темой. В 1920-е годы в РСФСР было зарегистрировано несколько Паниковских. Это имя носила волость в Псковском уезде и дом призрения в Орловской губернии, жуликоватый заведующий которого показал, как писал «Крокодил» в 1927 году, пример «изумительной» рачительности, сэкономив на питании подопечных 1200 рублей: «К сожалению, призреваемые уменьшили ту сумму на 25 рублей, которые пришлось заву израсходовать на покупку пяти гробов для лиц, малодушно не выдержавших режима экономии»[345] (любопытная параллель истории о «голубом воришке» в старгородской «богадельне» в первом романе о Бендере).
Не будет преувеличением сказать, что в своей жестокой панихиде по вспыльчивому спутнику Остап (в соответствии с просоветской идеологической сверхзадачей романов Ильфа и Петрова) отпевает не столько конкретного жулика-компаньона, сколько воспетую в русской классической литературе «профессию» беспаспортного (слепого) бродяги, отжившую свой век. Еще раз вспомним «милого старикашку» Луку из пьесы «На дне», а также образы мнимых и реальных слепых бродяг в произведениях Тургенева, Мельникова-Печерского, Короленко и Мамина-Сибиряка.
Памятник Паниковскому в Киеве
В этом историко-поминальном контексте значимой оказывается и игра Бендера со словом «бывший». Если Горький «бывшими людьми» называл своих опустившихся, но вызывавших сочувствие героев (одноименный очерк 1897 года), то в СССР это было политическое поня-тие-проклятие (ci-devant), обозначавшее людей, заслуженно потерявших свой общественный статус после революции. «Бывший слепой» — это не только отсылка к дореволюционной деятельности Паниковского (последний, как мы помним, безуспешно пытался сыграть эту роль в одной из сцен романа), сколько социальный диагноз заслужившей смерть в эпоху социализма и автомобилей «профессии».
Здесь, надо сказать, весьма показателен post mortem «диагноз», поставленный Паниковскому Остапом, «чтобы хоть что-нибудь сказать»: «Паралич сердца <…> Могу определить и без стетоскопа. Бедный старик»[346]. В некрологах и воспоминаниях об умерших в конце XIX — первой трети XX века «паралич сердца» был типичным (клишированным) выражением, обозначавшим нечто вроде «скоропостижной смерти за работой». От паралича сердца умер Николай Лесков («Смерть была мгновенной: паралич сердца. Покойный оставил сыну свою „посмертную просьбу“»[347] и т. д.). В 1910 году сообщалось, что от неожиданного паралича сердца умер Лев Толстой («Смерть неожиданна, агония три минуты, паралич сердца»[348]). В 1928 году вышли очерки Горького о писателях, в которых о смерти Николая Гарина-Михайловского говорилось, что «он так и умер „на ходу“», участвовал в делах, «сказал горячую речь, вышел в соседнюю комнату, прилег на диван, и паралич сердца оборвал жизнь этого талантливого, неистощимо бодрого человека»[349]. Сами Ильф и Петров в «Одноэтажной Америке» писали о скончавшемся в Калифорнии на семидесятом году жизни писателе Линкольне Стеффенсе: «Так и не пришлось ему умереть в стране социализма. Он умер от паралича сердца за своей машинкой»[350]. Иными словами, «бывший слепой» и «человек без паспорта» Паниковский скоропостижно и закономерно сгорел на работе (за кражей гуся) вместе со своим родом деятельности в стране социализма, которой он — равно как и его компаньоны — был не нужен. Образ деклассированного странника в эпитафии и речи Бендера окончательно депоэтизируется и дегуманизируется. Между тем эта декларативная дегуманизация, в свою очередь, подчеркивает скрытый трагический смысл авантюрного романа Ильфа и Петрова, полного «незапрограммированной» историко-материалистической идеологией тоски.
Публикация романа «Золотой теленок» началась в январском номере журнала «30 дней» за 1931 год и закончилась в декабре. Глава «Три дороги», описывающая погребение Паниковского и краткую речь Остапа, была напечатана осенью этого года. По иронии судьбы, в следующем году советские власти в ответ на неконтролируемую крестьянскую миграцию, вызванную коллективизацией и последовавшим за ней голодом, введут внутренние паспорта (как известно, далеко не для всех) и уничтожат свободу перемещения, которая на протяжении 15 лет сближала население страны с беспокойным слепцом из романа. И значение исторической (в прямом смысле этого слова) эпитафии Паниковскому наполнится новым содержанием, предсказанным, как мы видели, Остапом: с конца 1932 года советский паспорт понимается как неотъемлемая часть или даже доказательство существования личности в государстве, а его отсутствие — как социальная ущербность и даже смерть.
В заключение заметим, что лапидарная сентенция Остапа сыграет злую шутку и с ним самим. Закупивший бриллианты, шубу и орден Золотого руна великий комбинатор никак не мог приобрести то, что в дореволюционной России неплохо делали в Одессе и что в 1920-е годы было еще достаточно легко получить по закону за какие-нибудь 30–35 рублей, — ту самую заграничную паспортину, которую в 1929 году гордо доставал из широких штанин знаменитый советский поэт. К счастью, у неполучившегося советского Монте-Кристо Остапа Бендера, в отличие от его бывшего компаньона, остался хотя бы один (и то не гарантированный) запасной вариант — переквалифицироваться в «привратники» социалистического хозяйства, в управдомы, то есть, как говорила героиня Нонны Мордюковой из еще одной канонической советской истории о бессмысленности сокровищ в стране социализма, стать «другом человека». И по совместительству другом ОГПУ, определявшим структуру и порядок работы паспортных отделов и столов рабоче-крестьянского государства.