Этим утром я проснулся в южном городе далеко от дома гораздо раньше обыкновенного. В окно бился черный ветер, который рождается где-то среди тяжелых средиземноморских волн и тащит за собой кучевые облака, полные воды. Я то бесцельно всматривался в белые стены, по которым струилась тихая бесцветная тоска, то снова закрывал глаза, чтобы не видеть черного неба, крепко сжимал веки, надеясь поймать обрывки ускользнувшего сна. К сожалению, я редко могу сказать: «Знаешь, что мне приснилось ночью!», чтобы жена растолковала, что значит мой сон и чего мне ждать в будущем. Вероятно, поэтому я никогда не испытываю желания, чтобы кто-то погадал мне на кофейной гуще или сказал, какому знаку зодиака я подведомствен и о чем говорит та или иная линия моей ладони.
Но я старался поймать сон, а он утек, как вода, вместе с ночью, с усталостью, с мертвым временем. Помнил я только спящую белку из «Алисы в стране чудес» — пластинку с этой записью дочь слушает каждый день:
— Неужели вы хотите сказать, что я сплю, когда я дышу? Или вы хотите сказать, что когда я дышу — сплю?.. И хотите сказать, что это одно и то же?..
Что делать, человеческое сознание до отказа набито литературными реминисценциями и отрывочными фразами из книг. А что касается тех, которые, когда дышат, в сущности, спят, таких сколько угодно и вокруг, и где хотите, здесь свидетельства друзей Алисы не нужны.
Я знал, что будет дальше с декабрьским небом. Тяжелые тучи, черные и мрачные, постепенно посветлеют. Здесь восход рождается мучительно, словно солнце с трудом раздвигает могучими плечами синие просторы моря и медленно выплывает на поверхность, теснит мрачные тучи, превращает их расплавленную оранжево-красную лаву, которая быстро стекает куда-то за горизонт. Я пересекаю террасу, широкую и мокрую от ночной влаги и, вероятно, от недавно выпавшего дождя, и останавливаюсь у могучих и изысканно стройных кипарисов, которые упираются верхушками в облака. Они всегда темно-зеленые, мудро-сосредоточенные, спокойные и молчаливо-печальные.
Говорят, что в античной символике кипарис означает справедливость, а иногда и предопределение судьбы, но всегда — скорбь об ушедших.
Их тихая красота и бесконечно грустная зелень могли бы покорить сердце, которое всегда стремится взять больше, чем позволяют человеческие возможности, если бы не солнце, безрассудно раздающее себя, яркое и сильное. С его появлением кипарисы словно становятся ниже, они одинокие и маленькие, бездыханные под разливающимся пожаром красок. Но я знаю, что это ненадолго — на час, а может быть, и на минуту. Не успею я выпить кофе, как опять примчатся наперегонки новые тучи, и кипарисы станут выше ростом, в голову придут воспоминания и мысли, от которых человек склонен бежать без оглядки…
Этим утром мне вообще не следовало бы радоваться солнцу и тосковать с кипарисами. У меня дела — будничные, необходимые. Мне нужно сидеть в кабинете посольства, за массивным столом тикового дерева, время от времени посматривать на родные литографированные пейзажи в рамках, сделанные моими друзьями, на книги в шкафу, набитом энциклопедиями, словарями, собраниями сочинений политических мыслителей, географическими справочниками и десятком пособий по международному праву и истории дипломатии.
Сейчас главное — дать секретарше точные, исчерпывающе точные указания по протокольным спискам, по которым рассылаются новогодние поздравления и маленькие подарки. Это — тоже необходимая условность дипломатического быта; это принято, как принято поздравлять господ министров на приемах и официальных торжествах, как принято желать коллегам самого приятного времяпрепровождения и хорошего настроения вовремя рождественских праздников, как-принято провожать пожеланием доброго пути тех везунчиков, которые получают внеочередной отпуск или которым велено в такой-то день в таком-то часу явиться в родную столицу на такое-то совещание.
Сейчас все чрезвычайные и полномочные послы дают такого же рода распоряжения своим секретаршам а секретарши, нахмурив по-мышиному заостренные лица — секретарши всегда хмурятся от чрезмерной серьезности характера, а кто по привычке, приобретенной с годами, — слушают в полном убеждении, что посол совершенно напрасно вмешивается в их работу; он без них все равно беспомощен. Это — своего рода профессиональная деформация, довольно досадная.
Я распределяю задачи дня по порядку. Во-первых, мы покончили с поздравлениями на самом высоком уровне; далее следуют министры здесь и на родине, послы, заместители министров, генеральные директора, главные редакторы газет; теперь перейдем к лицам, с которыми у нас деловые контакты или которые обслуживают нас. Да, нужно следить, нет ли поздравлений от лиц, не включенных в наш список, — им следует ответить.
При всем том я должен лично подписать каждую открытку, потому что, согласитесь сами, это нельзя передоверить секретарше, — сразу будет заметно, что почерк ровный и профессионально бездушный, и такую поздравительную открытку никто не расценит как знак внимания. Хотя в наш технический век такая практика и становится распространенной.
Теперь в кабинете наступает тишина — посольство расположено на замкнутой площади. В небе происходит то, чего я ждал: солнце тонет за темными косматыми тучами и начинается дождь, он то льет как из ведра, и вода стремительным потоком бежит по крутой улочке, то тихо моросит, навевая тоску.
Нажимаю кнопку настольной лампы, и письменный стол заливает молочно-белый свет. Теперь нужно выбрать из почты обычные письма — их узнаешь сразу, по конвертам, — и отделить их от новогодних поздравлений и маленьких сувениров от коллег.
Так попал ко мне в руки пакет, к которому была приложена визитная карточка, где в нижнем правом уголку было написано «PFNA», то есть «Pour félicites le Nouvel An» — другими словами, поздравляю с Новым годом.
В пакете были книги. Их прислал мне посол, с которым мы как-то разговорились о литературе и между прочим об Иво Андриче. Я сказал ему, что когда-то, состоя на дипломатической работе в Белграде, был знаком с этим писателем, даже иногда бывал в его доме, и что люблю его как писателя и уважаю как человека.
Мой коллега не питал особого интереса к литературе, но обладал хорошей памятью. И теперь, проводя необходимую предновогоднюю операцию, он, видимо, нашел нужным прислать мне в качестве сувенира последнее издание «Избранных рассказов» Иво Андрича, аккуратный томик статей «Критика об Андриче» и какое-то издание для заграницы с литературными произведениями, эссе о художниках и множеством репродукций. Именно в этих книгах мне попалась статья одного критика о душевном мире Андрича-человека или что-то в этом роде.
Я искренне обрадовался. Я давно ничего не читал об Андриче и давно не читал его произведений.
Творчество писателя, о котором я думал, что в целом знаю его, представлялось мне по памяти в смутных и обобщенных образах; к сожалению, я не записывал своих разговоров с ним и не был столь дерзок, чтобы с точностью заявить: я сказал вот это, а он ответил вот что. Кроме того, было бы некрасиво писать о таком крупном писателе лишь затем, чтобы поставить в центр внимания самого себя, а вокруг кружились бы, как бабочки, плоды его большого творческого горения.
В любых мемуарах это — самое неприятное, чтобы не сказать больше.
А точнее — самое противное.
И вот в это сырое утро я сидел и напрягал свою память, а мелкий дождь покрывал грустные кипарисы блестящей эмалью. Пятнистые кошки попрятались под стрехи и злобно сверкали оттуда глазами. Не знаю почему, все влекло меня к воспоминаниям давно ушедшей молодости. Я вспомнил писателей, сиденье в погребках, вечера, полные лихорадочных разговоров, когда каждый в конечном счете в большей или меньшей степени искал свое место в неведомом пантеоне бессмертия.
Я старался вспомнить критика, который написал волнующее эссе об Андриче, сотканное из тонких наблюдений, убедительного анализа, попыток воссоздать мир души большого писателя, — вероятно, таким, каким он был, но и таким, каким представляется именно этому критику с его темпераментом.
Андрич принадлежал к тем молодым писателям, которые в годы, непосредственно последовавшие за войной, сгрудились вокруг известного белградского театрального и литературного критика Милана Богдановича.
Я и теперь хорошо помню Милана. К нему я испытывал уважение и любовь. Уже седой, с красным лицом, он слегка сутулился и всегда был готов рассказать случай из жизни какого-нибудь классика или прочитать его стихи. Потом он переходил на театральные темы или говорил о французской поэзии, втолковывая, в чем именно заключается музыка белых стихов Поля Валери. Он был начитанным человеком, обладал хорошим вкусом и сравнительно широким взглядом на жизнь и творчество, что было большим достоинством в те вулканические годы революционных перемен и неустоявшихся литературных течений.
Богданович любил дружить с молодежью, поощрял развитие свежей и живой критики, добродушно похлопывал по плечу любое убедительное проявление молодых актеров. О нем любили говорить, что он — единственный человек, достойный возглавить Народный театр. Писал он скупо и собранно, предлагал ясные и четкие выводы и наблюдения, но не зашнуровывал свою мысль в корсет категорических формулировок, и насколько сжато писал, насколько плавно, широко и спокойно говорил, что, вероятно, нельзя не объяснить его образом жизни.
Сейчас, вспоминая Богдановича, когда его уже нет в живых, я думаю, что он, вероятно, работал ранними утрами, он был очень плодовитым критиком, — потому что в полдень я всегда находил его в Клубе зарубежных корреспондентов, потом он шел в кафе отеля «Мажестик», а вечером засиживался в какой-нибудь корчме с артистической славой — одной из немногих, оставшихся от старых времен, например, «У трех шапок». Там мы жевали жилистые шашлыки и пили дешевое вино. Но иногда мы ходили к «Двум рыбакам», где в голодные послевоенные годы можно было получить и жареного поросенка, и тушеного зайца, бекасов в винном соусе или вареного осетра под майонезом, хороший фрушкогорский рислинг или густое далматинское красное вино.
Теперь мне кажется, что я встречался с автором статьи об Андриче, который в то время делал свои первые шаги в литературе, и именно в кружке Милана Богдановича.
Может быть, я и ошибаюсь.
Впрочем, это неважно.
Я с увлечением читал статью, старался припомнить подробности творчества Андрича, внутренне соглашался с критиком или спорил с ним и по всему этому совершенно забыл о разбросанных по столу пестрых листах упаковочной бумаги с золотыми полосками, желтыми солнцами и серебристыми гирляндами. Я хотел забыть «Liste diplomatique», протокольные списки, лежавшие на столе, необходимость пятьсот или тысячу раз поставить свою подпись, все назначение которой — без особой необходимости напомнить, что я все еще существую.
Я с увлечением читал статью назло привычке заниматься в служебном кабинете только вербальными нотами, телеграммами, отчетами, докладными и памятными записками, газетами и информацией.
Попирая свою честь чиновника, я вел молчаливый диалог с критиком, которого помнил — или мне это только казалось, — соглашался с ним или горячо ему возражал, будто собирался не встречать Новый год, а писать полемическую статью — жанр, в котором многие надеются обрести бессмертие своей непостижимо непримиримой мысли…
Критик утверждал, что ни один из югославских «модерных» (т. е. современных) писателей — терпеть не могу это ничего не говорящее определение, — не внес в свое творчество столько некритических представлений, как Андрич. Не знаю почему, эта фраза вызвала мое раздражение. Андрич утверждал свое творческое кредо в годы после второй мировой войны, но не гнался за обманчивой мишурной позолотой «модерного», писал, как считал нужным, и предоставлял критикам судить о том, что он пишет, как они пожелают.
Я хотел внести стройность и порядок в собственные представления и воспоминания об Андриче и видел, как это трудно. По неисповедимым путям ассоциации в моей памяти возник образ другого писателя, которого я любил и который был моим другом — Светослава Минкова. Они с Андричем любили и уважали друг друга и стремились к общению. Виделись они не часто, не знаю, переписывались, ли, но в те годы, когда я работал в Белграде, они часто расспрашивали меня друг о друге, обменивались книгами, ценили друг друга по-своему и по необъяснимым законам человеческого уважения.
Пусть не сердится на меня читатель за то, что я нарушаю ход повествования, но воспоминания приходили вразнобой, возвращали меня к юношеским годам, потом вдруг выталкивали на первый план годы второй мировой войны, книгу «Другая Америка» с гостиничными ярлыками на обложке и другую скромную книгу с серой обложкой «Матицы сербской» — рассказы Иво Андрича.
В старших классах гимназии я по уши увяз в коварном болоте литературных занятий и попросил отца познакомить меня со Светославом Минковым. Они работали вместе в библиотеке Земледельческого банка, тесной и темной комнате, и не берусь судить, насколько полезны были их труды Тодору Борову, который хотел вывести библиотеку на современный научный уровень.
Я тогда только что опубликовал рецензию на «Другую Америку» в газете Димитра Добрева, которая называлась «Светлоструй». Помню, с каким смущением вступил я в маленькую комнату, набитую пыльными книгами и ящиками с карточками, в которую струилась тьма из книгохранилища.
Слав медленно и торжественно поднялся, подал мне руку, предложил сесть у письменного стола и потом надел темные очки. В комнате и без того было сумрачно, и меня эти очки страшно смутили, потому что я чувствовал на себе его испытующий взгляд, глупо ждал, что он о чем-нибудь спросит, и не знал, смогу ли ответить. Позднее, уже в годы нашей долгой дружбы, я однажды напомнил ему этот случай. Он засмеялся — он не забыл ничего — и сказал, что и сам тогда не знал, о чем со мной разговаривать, и хотел куда-нибудь спрятаться.
Я хочу убедить вас в том, что Светослав Минков был стеснительным человеком, а его считали необщительным и замкнутым. Он искренне смущался и молодых, и старых, обладал особо тонкой, повышенной душевной деликатностью, иногда просто не знал, как начать разговор, а люди считали, что он скучный молчун, что носит маску сноба и прочее. Он просто неудобно чувствовал себя в обществе незнакомых людей и только по этой причине никогда не выступал на собраниях и всех подряд — молодых и старых — называл «бай». Пожалуй, я не помню других его публичных выступлений, кроме его высказывания о сатире на совещании в ЦК партии и беседы об Андерсене. Я не утверждаю, что мои сведения исчерпывающи, но это не меняет сути дела. Встречая новых людей, Слав напрягался и словно черепаха замыкался в панцире молчания, ждал, чтобы разговор начали другие, и долго обдумывал свои ответы.
Конечно, во время нашей первой встречи я был, пожалуй, смущен больше него. Я не помню, — тогда мне даже в голову не пришло запомнить, — о чем мы говорили. Зато я хорошо помню, что вскоре после этого я несколько раз встречал Светослава Минкова в корчме «Копривштица» на улице Раковского, в «Шевке» на Солунской, в «Кюстендиле» на Витоше или в какой-нибудь пивной — «Хэши» или «Гроздь». Мне было легче представить его себе по карикатуре Илии Бешкова, чем по собственным впечатлениям, окутанным коконом его молчания. Именно с ним, с Илией Бешковым и с Дечко Узуновым я однажды к собственному ужасу выпил весьма горькую чашу прославленного «Фернет Бранка». Они утверждали, что это отличный напиток, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы последовать их совету. Сейчас я могу сказать, что они были правы.
Я был еще слишком молод, — год спустя после свободы, — когда встретил Светослава Минкова в компании худощавого человека; он носил очки, и в его взгляде было нечто родственное взгляду Слава. Оба они были в длинных чуть ли не до пят пальто, похожих на солдатские шинели, чрезвычайно модные в те послевоенные годы. Встреча произошла где-то возле отеля «Болгария» — в те времена все еще лучшего отеля и лучшего ресторана в обнищавшей столице. Они шли медленно, и, может быть, поэтому Слав остановился, познакомил нас и представил меня в таких лестных словах, что я смутился и даже оробел. Потом я немного проводил их. Они были приглашены на обед группой писателей и теперь ждали указанного времени, чтобы подняться на второй этаж, в ныне не существующий ресторан «Юнион Палас». Из газет я знал, что в Болгарии гостит группа югославских писателей. Помню, что между ними была Десанка Максимович. И этот человек, который шел сейчас со Славом, — Иво Андрич.
Позже и Минков, и Андрич говорили мне, что между ними возникла глубокая и волнующая дружба, сродни той, что существовала между двумя такими тонкими актерами, как Иван Димов и Раша Плаович. Минков и Андрич в чем-то были похожи. Оба были очень сдержанны, «аристократичны». Оба не любили говорить, ни хвалить свои произведения, ни осуждать работу братьев-писателей. Оба не любили делиться чувствами и переживаниями, не любили рассказывать, над чем работают и показывать, кто что о них писал.
Я и теперь не могу себе представить, о чем они разговаривали.
Но между ними было так много «внутренних мостов» (пожалуйста, запомните слово «мост»), что внешнее поведение, внешние признаки характеров здесь ничего не объяснят. Каждый в достаточной мере был существом общественным, чтобы преодолеть барьеры характера и выйти на широкий простор общей беседы, узнать и полюбить друг друга.
Я знаю, что в таких случаях менее всего идет речь о литературе, и подобные беседы выдумывают авторы мемуаров и биографических очерков. По крайней мере, я твердо уверен, что большинство моих лучших, самых близких друзей-писателей меньше всего любили говорить о литературе. Литература для них — зеркальный мир, в котором они видели себя и считали некрасивым делиться своими мыслями и находками и пояснять, что именно хотели они сказать и как именно следует понимать то или это. Это все равно, что вытащить на всеобщее обозрение любимую женщину со всеми ее достоинствами и недостатками; с ними живешь, но о них не говоришь. Потому же эти люди не любили интервью, в которых видели явную попытку самохвальства. А в нем они не нуждались, ибо знали, что их работа чего-то стоит, или просто потому, что были умными и воспитанными людьми.
Я могу только допустить, что разговор, который умели вести оба, спокойный, полный нескрываемой иронии к себе и людям, вещам и явлениям, мудрости, которая искала измерения человеческих ценностей, доверия к человеку и недоверия к площадной болтовне, — этот разговор создавал сердечные связи, перед которыми время бессильно. Только что кончилась война, до нее Андрич пережил испытание «мюнхенского периода» в роли посла в Берлине, Светослав Минков посмеивался над своей «высокой должностью» канцлера, то бишь заведующего хозяйственной частью представительства в Токио в годы войны. После его возвращения я случайно встретился с ним в Тырново, он исхудал, был истощен океанской сыростью, задумчив и молчалив.
Война для всех — и начинающих, и маститых писателей, — была адским котлом человеческих страданий, в котором рождалась надежда, что человек выстоит и найдет в себе силы создать новый, лучший мир. И чтобы довести сравнение до конца, и Светославу Минкову, и Иво Андричу в последующие годы пришлось пережить период некоего снисходительного отношения, в котором было не столько недоверия, сколько неоправданного высокомерия.
Я знаю, что Андрич, которого очень уважали, общества которого искали, не любил ходить по клубам, шумным собраниям и ресторанам. Он жил замкнуто, среди книг, воспоминаний и размышлений, повсюду сопровождавших его, как и жажда осуществить то, что писатель долгое время вынашивал в уме и воображении.
Я знаю, что Светослав Минков много лет вел изнурительную борьбу с алчным хозяином своей квартиры за комнатку, в которой работал над «Империей голода», и помочь было некому. Позднее он пережил и другие огорчения и окончательно замкнулся в себе; тут и сердце дало знать о себе, а нервы были уже расшатаны. Он хотел найти спокойствие в путешествиях и тихих беседах. «Маршал авансов», как прозвал его кто-то, может быть, и он сам, старался как-то устроить свой быт, чтобы доказать, что он может писать, и при этом неплохо.
Иначе было с Андричем. В одиночестве он нашел огромный, многопластовый и многолюдный мир, превратил его в художественные образы, расчленил плоды своего творческого видения во многих эпохах и характеристиках, и все это было объединено и подчинено одной личности.
Он не был не критичен, а просто спокойно мудр. Укоры истории у него превращались в тонкую мысль, анализ явлений не становился манифестом или лозунгом, а вбирал в себе множество наблюдений. Можно было подумать, будто своим творчеством он стремится проиллюстрировать мысль Маркса множества определений и, следовательно, единство многообразия. Может быть, прав критик, о котором я уже упоминал; он утверждает, что художественная истина у Андрича шире истины научной, исторической и критической, и что такое понимание искусства придает его творчеству ту полноту, какой мы не найдем ни у одного другого сербского писателя.
Жаль, что критики так любят исходить из некой надуманной предпосылки, чтобы потом опровергнуть ее при помощи весьма банальных истин. Неверно, будто все герои Андрича — одиночки, это утверждение — просто намек на одинокий и замкнутый образ жизни самого писателя. Я знаю нескольких людей, действительно одиночек: они вечно берут слово на собраниях писателей, домой возвращаются заполночь после того, как часы напролет судили и рядили в клубе, кто писатель, а кто нет, по вечерам они ездят в гости к кому-то на дачу, имеют знакомых во всех слоях общества, поддерживают с ними связи, звонят по телефону, встречаются с ними…
Ни Андрича, ни Минкова одиночками я назвать не могу. Оба жили в мире больших наблюдений, идей, стремлений к историческим обобщениям. Оба много увидели и узнали в жизни, и если в быту были необщительны, то это вовсе не значит, что они жили в изоляции от людей, от их страданий и надежд.
После войны я несколько раз побывал у Андрича. Он постоянно и много работал, а уважение, которое я питал к его книгам, не позволяло мне посягать на его время и прилагать особые усилия для создания возможной дружбы.
Он встречал меня приветливо, как друга Светослава Минкова, радовался, услышав, что у нас выходят хорошие книги, никогда не сказал худого слова о своих коллегах, осторожно и деликатно поправлял меня, когда я пытался убедить его в том, какими должны быть жизнь и литература, больше налегая на горячность чувства, чем на доводы разума.
Иногда он интересовался, как я отношусь к профессии дипломата, потому что для него самого она послужила большой жизненной школой, дала ему исторический опыт, показала столкновение характеров, воль и интересов. Я знаю, что он читал много книг, написанных дипломатами, от Палеолога до Камбона, множество мемуаров политиков и историков. Атмосфера его дома была слишком спокойной и углубленной для эпохи, в которую мы жили. Одна за другой выходили его книги «Мост на Дрине», «Травницкая хроника», «Барышня»… Он писал страницу за страницей, день за днем, и удивительно было то, что из-под его пера выходила не «продукция», а зрелая, обдуманная, спокойная проза, сотканная из исторической проникновенности, психологического анализа, теплого внимания к человеческой участи, которая ждет рождения радости.
Вокруг него кипела литературная жизнь — дерзкая, вулканическая, сотканная из опьянения победой. Выходили сборники стихотворений, в которых гремели лозунги, романы, походившие на лирические дневники, дневники, со страниц которых лились потоки упоения собой, и все это было нагрето до точки испарения. Многие из этих книг забудутся. Многие авторы и строгие ценители отойдут в сторону, превратятся в бледный фон эпохи, в кирпичики теоретической и интеллектуальной стройки, которая стала далеко не самой сильной крепостью большого человеческого чувства и мысли.
Я не порицаю эпоху, я просто поясняю, как им путем, несмотря ни на что, созревают крупные произведения и утверждаются убедительные новые имена.
В то время бывшие сюрреалисты с болью сдирали с себя старую шкуру и шли работать на радио или в пропаганду на заграницу, только бы не выступить с рискованными стихами или прозой, которые могли бы — не дай боже! — напомнить о том стремительном времени, когда они ломали художественные представления и бросали вызов будущему. А оно молчало, слушая их крики.
Многие писали воспоминания, в которых величие близкого прошлого носило на себе печать личного величия авторов.
«Ударные жанры» пользовались самой большой популярностью и пожинали самые обильные похвалы, считалось, что любая попытка глубокого обобщения идет не в ногу со временем.
И так далее…
Многие явления были схожими во многих странах, потому что одинаковые причины неизбежно порождали близкие по силе и духовному содержанию последствия.
Я очень часто ходил в белградское издательство «Просвета» на ул. Кнеза Михайлова, где с жадностью ждал каждой новой книги. По вечерам здесь собирались писатели, когда случайно, когда по уговору, а потом отправлялись в ближайшее заведение выяснять все те же жгучие вопросы, связанные с тем, как победить смерть большими и вечными произведениями. Еще не было канцелярии Союза писателей, еще не наступила резкая городская дифференциация на достойных и более достойных в мире искусства и в жизни. Здесь я иногда сохранял известное расстояние между собой и собеседником и был готов уделить внимание каждому. Казалось, что у него нет времени спорить и раздражаться, потому что это может отвлечь его от главного.
Он спешил.
Он торопился медленно.
Когда я бывал у Андрича, он всем своим поведением показывал, что давно ждет меня, а мне каждый раз казалось, что я мешаю, что выбрал неудачное время или нам просто не о чем говорить. Или ему не о чем со мной говорить.
Однажды я принес ему «Мост на Дрине» в переводе на болгарский язык. Он внимательно просматривал книгу и в то же время расспрашивал, — что поделывает Светослав Минков? А Багряна? А Фурнаджиев? Он хотел бы прочитать то новое, что они написали. Буду ли я так любезен прислать ему их новые книги, если получу? Конечно, по прочтении он тут же вернет их мне. И прочее в том же духе. Я же говорил, что заглавие книги в болгарском переводе «Мост на Дрине» — звучит географически-описательно, и совсем другой, поэтичный оттенок имеет оно в оригинале «На Дрини ћуприја».
Он молчал, но, кажется, соглашался со мной.
Я сказал, что мне страшно нравится «Травницкая хроника». Я видел в ней не только новый историко-повествовательный стиль, но и многопластовую жизнь — верх и низ, глубина и первый план; будто конструкция, сознательно возведенная в исторической перспективе, на которой нет категорических дорожных указателей, но которая всей своей социальной и психологической логикой подводит к порогу неизбежного будущего. Феодалы и дипломаты, простые босненские крестьяне, буйные головы, тиф и недоедание, беи и «Бунапарт», — все это было похоже на крупные хроники, в которых завязываются психологические узлы, но ничто не доказывается по логике алгебраических аксиом или законов планиметрии.
Для меня самым поразительным было присутствие автора. Оно придавало повествованию спокойствие и пробуждало желание додумывать, требовало строгого анализа, но не лишало сопереживания, подводило, к ясным выводам, но они были не обязательны. Эту сдержанную позицию автора позднее некоторые критики будут расценивать как пессимизм.
Это глубоко неверно.
Пессимист не станет писать о прошлом, чтобы заглянуть в будущее. Он страдает в себе и во времени, в которое живет. Не может быть пессимистом тот, кто все сильнее бьет в колокол доверия к человеку. Андрич хотел верить, что именно в наше время исконное чувство истинной человечности должно победить. Если в прошлом народная мудрость или исторический опыт приводили к воспроизведению благородства, доброты, человеческой радости лишь единицы, отдельных людей, то теперь само время, сбросившее с себя оковы фашизма и жестокости, стремилось к высокому гуманизму. Даже в последнем, эскизном рассказе Андрича «Слепой» ничто не гаснет и ничто не исчезает. Человек всегда находит путеводный огонек…
Я погрузился в мир Андрича, возвращался к воспоминаниям, читал написанное им и о нем, кабинет в посольстве превратился в другой мир, более любимый и желанный, но и менее доступный.
Я мысленно возвращался в горы Боснии, я несколько раз видел ее проездом, спал в старинных бейских домах, сиживал на берегах ее рек, встречался с ее людьми. Помню это удивительное смешение Востока и Запада: босненский писатель Новак Симич с воодушевлением читал в оригинале Джойса и мог часами петь «Босния, красавица моя…»
Помню Сараево с мостами и базарами народных промыслов, кофейни, в которых пожилые люди в чалмах сидели по-турецки и прихлебывали сладкий кофе, состоявший почти из одной гущи.
Помню оружейные мастерские, где ружья и кинжалы украшали самоцветами, перламутром и серебром, крытые рынки, один из которых назывался «Бруса-безистен», а другой «Гази Хусравбегов безистен», помню мечети и медресе, хамамы и часовые башни.
Эта Босния и это Сараево постепенно превратятся в туристическую декорацию, этнографический экспонат, далекое феодальное прошлое. Ее жизнь прошла мосты и реки, затяжную кровавую народную и гражданскую войну и пришла в нашу современность. И если в мусульманские времена здесь действовал неписаный закон «права на взгляд», а это значило, что, строя дом, ты не можешь загораживать ближним и дальним соседям вид на мир и на людей, то теперь такое «право на взгляд» из неписаного закона становится нравственным велением нашего времени.
Я помню Боснию, которая, казалось, вобрала в себя всю грустную и не всегда разумную судьбу Балкан. Через нее текут Дрина и Неретва, Плитва и Уна — и не знаешь, где же их воды. По Боснии протекли античный мир с его кастеллами и термами, мощеными дорогами и надгробными плитами, и византийский мир, и богомильский, и османско-мусульманский, и европейский, и каждый из них оставил после себя какой-то след.
Здесь в старинные времена построили мост на Неретве у Мостара и мост Мехмед-паши Соколовича на Дрине у Вышеграда, и мосты в Сараево. Мосты. Босненские мосты…
Горные реки Боснии начинаются в темных пещерах высоко в горах, пробираются сквозь узкие ущелья и теснины, водопадами бросаются вниз, очертя голову, и только когда устанут, посветлеют и забудут о буйстве, спускаются в котловины, на которых лежат города. Здесь нет ни скал, ни лесов, но есть мосты, которые так глубоко волновали Иво Андрича — как сущность, как символ, как образ и, может быть, как олицетворение будущего.
И вот почему:
Изо всего, созданного человеком, утверждал он, нет ничего полезнее (он мог бы прибавить — и красивее), чем мост. Мост строят там, где встречается больше всего дорог и судеб. Мост не нужен тому, что кроется в тайне или погрязло во зле.
Большие каменные мосты, — будет часто повторять писатель, напоминая мне про Росенский каменный мост Каралийчева, — свидетели давнишних эпох, в которые жили другие люди, эти люди по-иному думали и иначе строили. Сейчас мы всматриваемся в трещины в старинных мостах, где растет трава и гнездятся птицы.
Эти старинные каменные мосты всегда приковывали к себе воображение и мысль Андрича. Они превращаются в могучую метафору, в символ, в надежду общения между людьми, в судьбу. Мост для писателя — привидение в ночи и крепость желаний, он связывает между собой людей и времена. Андрич в смятении и страхе остановится перед разрушенным мостом, ему кажется, что две руки в высшем напряжении сил тянутся вперед, чтобы найти друг друга, но не могут встретиться. Им не соединиться. Дух разрушения посягнул на самое человечное из всех творений человека.
Я читал Андрича, и передо мной был новый, незнакомый писатель, я видел человека с углубленным и сосредоточенным лицом, слышал его тихий и серьезный голос:
«Становится видно по мере того, как открывается перед нами жизнь, что мысли, усилия, улыбки, слова, вздохи — все стремится достичь другого берега, который стоит как цель и на котором они обретут свой подлинный смысл. Все в этом мире должно что-то превозмочь в себе или над чем-то перебросить мост: хаосом, смертью, бессилием. Потому что все — переход, все — мост, концы которого теряются в бесконечности. По сравнению с этим земные мосты — детские игрушки, бледные символы. И все наши надежды — на той стороне».
Я читал эти спокойные и мудрые строки и думал, что в нашей современной литературе, кажется, особенно горячо живет в последние годы лирически-философская проза. Я шел вслед за Андричем и его нравственно-человеческими темами: счастье и страдание, ласка огня и жизни, ледяное дыхание смерти, горячее веяние любви и живая человеческая доброта; всюду мы стоим перед мостами, которые должны пройти вместе с автором, чтобы понять его мир.
И в глубине всего лежит боль, один поэт назовет ее так: «мутная, как старая икона».
В Андриче видели творца, который принадлежит к опустошенному первой мировой войной поколению, а он распахнул широкие горизонты — исторические, нравственные, философские; они открывают нам доступ к другому берегу, к миру Андрича.
Марко Ристич был поэтом. Сюрреалистом. Другом Бретона, Элюара, Арагона. Потом он бросил манифесты и отдал себя политике, которая все больше увлекала его. Стал дипломатом. Все это было в годы, когда Андрич думал только о литературе. Именно Ристич уже давно сказал, что в творчестве Андрича есть спокойная — но не холодная или мертвая — красота, ей свойственны скрытые закономерности автономного художественного мира, он растет и разветвляется как коралловый риф, которому не страшны ни бури, ни волны времени. В то же время, говорил Ристич, вокруг него идут памфлетные битвы между представителями разных направлений.
Андрич обращается к прошлому, — это слова еще одного вдумчивого наблюдателя, — и погружается в него в водолазном костюме, чтобы ступить на почву современности.
В этой современности он чувствует человеческую боль. Писатель слышит ее в капле воды, в росте травинки, в отблеске кристалла, в каждом живом голосе, звучащем наяву и во сне. Он найдет ее в пьяном безумии пропащих босняков, в муках человеческой бедности, в тихой скорби, струящейся по переулкам тихих городишек, где по ночам слышно только монотонное журчанье горной речушки. И ему будет грустно и тоскливо, он почувствует замедленное биение сердца, сжимающегося от проклятой муки. Но он всегда будет стремиться к доброй красоте и чистому свету. Он будет вести рассказ медленно, иногда даже грузно. Сюжет и композиция его произведений неповоротливы, громоздки, подчас монотонны. Он будет стремиться к большим символам-метафорам, искать глубинный смысл таких образов, как старинные мосты, буйные реки, боснийские горы, и это не будет региональная литература, не будет и бытописание, потому что жизнь для него — всегда необъяснимое чудо, которое непрерывно разрушается и все же стоит на месте твердо и непоколебимо, как мост на Дрине.
Я продолжал думать об Андриче. Мы никогда не вели с ним долгих бесед, я даже чаще видел жену писателя — Любицу Бабич, художника Народного театра, чем его самого, но я никогда и не считал его словоохотливым, какими становятся все писатели и исторические личности в воспоминаниях тех, кто часто или редко с ними встречался.
Сейчас я думал о сложных дипломатических условиях, в которых работал Андрич в канун войны, о том, что дипломатическое поприще не сыграло с ним ни одной из своих жестоких шуток, примерами которых так богата история, и он сумел до конца остаться писателем. Я знаю, что в тяжелые годы войны он обрек себя на нищету, дожидаясь того времени, когда сможет писать, то есть собрать и выразить весь свой опыт, всю мудрость, все богатство чувств.
Иногда человек вспоминает своих знакомых и близких в силу довольно необычных обстоятельств.
Я стал думать о другом «дипломате» — человеке неукротимого любопытства, который больше всего на свете любил, во-первых, путешествовать, а во-вторых, посиживать в одних и тех же корчмах с одними и теми же друзьями.
Я думал о Светославе Минкове.
Он поехал в Японию в качестве «канцлера», то есть завхоза, и хотя в молодости изучал курс экономических наук в Мюнхене, из которого ничего не вышло, гроссбухи болгарского представительства требовали от него много сил; наверное, он был неважным кассиром и завхозом двухсот метров национальной территории в японской столице.
Он рассказывал мне, что любил убегать из канцелярии и бродить по антикварным магазинчикам, когда мог, он покупал рисунки на шелке, акварели на тонкой бумаге и изящный фарфор. Иногда заходил в чайные, а по вечерам заглядывал в бар «Империала», где обнаружил запасы старого французского вина. Изредка он проводил влажные и душные токийские вечера за покером с посланником Янко Пеевым и военным атташе Кирчевым. И все это время, тоскуя о погибшем брате, который написал музыку «Мертвых», тяжело переживая вести из Мадрида, который еще горел, он размышлял о тяжкой человеческой участи, о голоде и войне, о том, что должно сгореть в пламени и что — воскреснуть вместе с человеческими надеждами. При первой же возможности он поспешил вернуться на родину. Путь его лежал через советские среднеазиатские республики. В дороге он заболел и провел некоторое время в Советском Союзе. Тогда он увидел высшее напряжение всех сил, в котором жила Советская страна, в котором рождался новый мир. Через месяц или два он оказался в Стамбуле.
«Здесь он меня нашел, — рассказывал Боян Дановский, — и радовался, как ребенок».
Стояло начало весны. Боян пригласил отощавшего Слава, который терпеть не мог не только восточных салатов с водорослями, но и отечественного шпината, поужинать в ресторане. Кажется это был «Токатлиан». Они вкусно поели, выпили старого «бордо», а потом вместе пошли в номер гостиницы к Славу, и Слав подарил ему свое шелковое японское кимоно.
«Утром прихожу я к нему, между прочим и затем, чтобы вернуть кимоно, потому что накануне мы оба были в подпитии, но Слав страшно обиделся. Потом он прослезился — ему нужно было ехать дальше, — мы пожали друг другу руки и выразили надежду увидеться уже в свободной Болгарии.
А недели две спустя я встретил Слава в Тырново — в туннеле, который проходил под городом; сюда при сигнале воздушной тревоги бежали тырновцы, презрев традиции благородства своего древнего города. Здесь же я встретил Эмилияна Станева, Богомила Райнова и еще несколько знакомых лиц. Атмосфера никак не годилась для встречи писателей, потому что майские дни 1944 года были чреваты надеждами, но трагичны, полны ожидания, но и тревоги…
Было ужасно нелепо встретиться с друзьями в туннеле под вой сирен, увидеть одного из них после долгого отсутствия, когда тут же толкаются почтенные тырновские матроны в засаленных пеньюарах с крупными цветами, которые волочат за собой картонные чемоданы, — вероятно, с семейными ценностями.
И нелепо было, что много лет подряд ни дороги, ни мосты не привели меня к встрече с Андричем, и увиделись мы только на высокой трибуне площади Тяньаньмынь в Пекине, в первый день октября, кажется, 1956 года…
Летом того же года я получил командировку во Вьетнам, чтобы попробовать написать книгу. Немного позже мне сказали, чтобы я не спешил, а задержался в Пекине, вместе с еще одной журналисткой мы будем следить за работой VIII съезда Коммунистической партии Китая и посылать материалы в «Работническо дело». Так прошел весь август: заседания в зале съезда, пресс-центр, осмотр дворцов и садов, приемы. По вечерам мы играли в боулинг в Дипломатическом клубе, и один из секретарей посольства посвящал меня в тайны китайского языка, — правда, безуспешно. Я до полного изнеможения ходил по пекинским антикварным лавкам и магазинам, рассматривал средневековые рисунки тушью, золотистые изображения драконов и рыб, деревянную и алебастровую скульптуру, акварели Ци Байши. Все для меня было здесь загадочным. Я делал заявки на разные сенсационные встречи — то с бывшим наследником престола, представителем маньчжурской династии, то с Кан Каном, главарем крупнейшей мафии в Шанхае, просил интервью у Го Можо («пусть расцветают тысячи цветов»), вел беседы с Ми Сяо о современной китайской поэзии. Кое-что из их ответов я понимал, многое — нет, но как бы там ни было, я находился в новом и удивительном мире, полном тайн и неизвестности.
Именно в эти дни начались торжества в честь сотой годовщины со дня рождения Лу Синя, на которые были приглашены писатели разных стран мира. Один представитель Болгарии разыскал меня в гостинице «Синьцзяо» и весь вечер ворчал, что его в последний момент подняли по тревоге, велели ехать и даже не объяснили толком, зачем и почему. И теперь он не знает, что делать, он никогда не читал Лу Синя, а должен говорить на собрании о творчестве писателя. Сейчас в посольстве сидят и стряпают текст, но кто знает, что у них получится. В посольстве действительно состряпали текст, и если его авторы не владели даром слова, то это совсем не их вина. Выступление было похоже скорее на краткую справку отдела кадров, чем на творческий портрет писателя, книги которого увидел и прочел под собственным углом зрения другой писатель, живущий от него в тысячах километров и при совершенно других условиях.
В газетах вместе с фотографиями других писателей я увидел портрет Иво Андрича и искренне обрадовался.
Всего через несколько дней я встретил его на трибуне, высокой-превысокой, на центральной площади Пекина Тяньаньмынь; трибуна имела множество этажей и ячеек, по которым приглашенных распределили и классифицировали на основе не известных нам признаков. В одну из ячеек этой многоклеточной трибуны попали мы с Андричем.
Мне трудно вспомнить сейчас наш длинный разговор. Потому что мы стояли на трибуне и смотрели, как проходят по площади синие ряды, потом спускались в одно из внутренних помещений, где пили зеленый чай и жевали «лунные лепешки», потом снова поднимались на трибуну и снова смотрели, и так до сумерек. Затем нас ненадолго развезли по гостиницам, а оттуда в парк, смотреть китайскую иллюминацию.
Я видел, что Иво Андрич волнуется: как ему выступать, он недостаточно хорошо знает творчество Лу Синя — но я успокоил его тем, что не стоит волноваться, потому что другие знакомы с ним еще меньше. Он спрашивал о Светославе Минкове, и я рассказывал о его мучениях с жильем — хозяин, у которого Слав снимал квартиру на ул. Церковского, раз десять подавал на него в суд, чтобы отобрать у съемщика еще один угол, и наконец Славу с трудом удалось перебраться в небольшую квартирку на Вишневой улице, 16, где мы жили друг против друга. Там он и умер. Я рассказывал Андричу, что Светослав мало ездит, больше редактирует чужие рукописи и пересказывает Андерсена, пишет несколько новых рассказов. Мы говорили и о работе Андрича, но он был из тех людей, которые не любят рассказывать о себе. Все в этом человеке было соткано из тонких нитей, мягко, облагорожено, — теплый и спокойный голос, внимание, которое он умел проявить к собеседнику, деликатное любопытство, которое он всегда удерживал в рамках хорошего тона, умение выслушать и ответить только на то, что он считает нужным.
Я говорю об этом потому, что с писателем был соотечественник — полный его антипод.
Разговор с Андричем затянулся. За эти дни он тоже успел увидеть множество акварелей и фарфора, кое-что купил, боится, как бы покупки не разбились и не пострадали в пути.
Вот, пожалуй, и все.
Может быть, было и что-то другое, но я забыл.
Разговор с Андричем никогда не приносил сенсаций. По крайней мере, для меня. Он не стремился блистать парадоксами и афоризмами, — ни придуманными, ни выученными. Он предпочитал слушать, а отвечал только тогда, когда не опасался похвалить при этом себя или ранить собеседника. Он всегда был внутренне собран и прятался за блестящей оболочкой хорошего воспитания, благодаря чему от него исходило то душевное излучение, которого не заменит никакая дерзкая игра слов, претензии на светскость или щедро раздаваемые запасы памяти. Ту огромную энергию, которую другие люди из человеческой суетности разбрасывают, он берег, чтобы идти к желанной цели.
Через несколько лет Андричу была присуждена Нобелевская премия. Этот факт начали использовать в далеко не литературных целях, но Андрич меньше всего годился на роль писателя, готового служить темным намерениям. Он искал, размышлял, стремился к пластике образных средств, но и к философской глубине, чтобы показать время, человеческую участь, надежду…
В какой-то период Андрич стал моден в нашей стране. Региональное и национальное, национальное и общечеловеческое, — посмотрите на Андрича… Сейчас многие из этих рассуждений, вероятно, звучат старомодно, потому что их цель — втиснуть Андрича и его творчество в готовые матрицы заранее заданных внушений, которые должны были поразить как тех, кому дано знать и ведать, так и тех, кто следит за событиями литературной жизни просто из любопытства.
Иногда такое, к сожалению, случается и после смерти. Светослав Минков тоже попал на шумные стогны литературных дискуссий. Не осталось критика, который не написал бы о нем книги, статьи, воспоминаний, эссе. Я не могу не радоваться, потому что Слав того заслуживает, как заслуживал при жизни и большего внимания, и большей ласки… и какой-нибудь награды или официального признания. Но Светослав Минков оставался сдержанным человеком, всегда берег свое достоинство, но не ущемлял и достоинства других, он был добр, и, в сущности, открыт людям, несмотря на то, что в разговоре произносил скупые и неинтересные слова. Светослав всегда обладал достаточным чувством гражданской доблести, достаточно глубоко волновался тем, что мы называем развитием общества, ненавидел подлость, ценил благородство возмущения, был верен традициям, завещанным ему братом и хранившимся в собственном сердце.
Не знаю, все ли герои Андрича — одиночки. Не знаю, родные ли они братья Фоме Неверному. Не знаю, богаче ли его творчество художественными истинами, чем научными, — просто эти истины очень разные.
Но я знаю, с какой невероятной энергией и терпением он шел за своей сверхзадачей, не обращая внимания на моду, на шум, на базарную суету, которые иногда могут слепо растоптать самую вдохновенную душу.
Я не могу измерять талант и совесть, но как подумаешь, что осталось от столь модных некогда тамошних сюрреалистов, и сравнишь их с Иво Андричем, по новому оцениваешь его особую творческую осанку, тихую углубленность, вкус к хронике, в обломках которой сверкают частицы времени. Андрич дружил со Светославом Минковым, но, пожалуй, воистину был близок Йордану Йовкову и даже Елину Пелину. И Казандзакису.
Эти писатели созидали защиту человека с Балкан, а их творчество стало своеобразной антологией балканского гуманизма».
В кабинете стало светлее. Я посмотрел в окно и увидел, что облака почти разошлись, но дождь еще моросит. Послышался зловещий треск. Я хорошо знал, в чем дело. Группа детей постоянно играла в футбол на круглой площади, а воротами им служили жестяные жалюзи гаража напротив. В воротах всегда стоял хромой мальчик, он изо всех сил старался показать, что руки у него очень сильные, он может взять самый трудный мяч и ни в чем не уступает остальным. Глаза его светились, как у дикой кошки, он был готов на самый невероятный спортивный подвиг. Однако товарищи по играм, в том числе родные братья, пользовались его слабостью и били понизу, целясь в больную ногу. Я старался не смотреть на неравную игру и рассматривал розы в соседнем садике. Они были чистые, желтые и красные, их головки клонились под тяжестью дождевых капель на фоне темно-зеленых кустов розмарина. Потом небо снова затянули тучи, потемнело, хлынул ливень. Дети разбежались, площадь опустела.
Я снова вернулся к столу. На нем лежали книги и воспоминания вперемешку с приглашениями на новогодний бал, поздравительными открытками, нотами Министерства иностранных дел и письмами; у каждого из них входящий номер, каждое следует обдумать и выполнить намеченное после праздников.
Телефон неизвестно каким чудом молчал, и я вернулся к иллюстрированному изданию. Там были представлены современные художники, предлагались статья о средневековой керамике, еще одна статья — о графике с изображениями дунайских городов в период османского нашествия, эссе об Иво Андриче, написанное Исидорой Секулич. Эта пожилая дама, которой также уже нет в живых, в те годы, когда я занимался югославскими литературами, очаровала меня высокой культурой, изысканным литературным стилем и душевным изяществом. В своих эссе она рассматривала творчество крупных писателей и их критиков, которые зачастую сгорали от амбиции достичь большего бессмертия, нежели толкуемый ими автор.
Я вспомнил о тех днях, когда Секулич опубликовала творческую биографию Петра Петровича-Негоша, автора «Лесного венка». Этот черногорский поэт, которого с ранних лет волновали «лучи макрокосмоса», все-таки оставил после себя след: осмысленную поэму о своем бедном народе. В эссе Секулич поэт открывался в новых измерениях, с новой глубиной и эмоциональным размахом. Явление, существовавшее в раннем балканском Возрождении, может остаться безвестным, если не найдется человек, который углубится не только в биографические сведения о писателе, но и откроет его душу в стихах и мире образов, покажет волнения и надежды его народа.
Дождь усиливался, я пробовал рассмотреть, что он скрывает за своей мутной пеленой, довольный, что его плети не в силах ранить меня или намочить. Я думал, что как ветер приобретает цвет восходов и закатов, серых безмятежных рассветов и мрачных ливней и потому становится розовым и лиловым, серым и черным, — так и мосты Андрича словно расцвечены судьбами людей, которых уже давно нет на свете. Мосты живут задумчивые и грустные, оскорбленные и отверженные, старые и больные, оставленные в стороне от новых асфальтированных дорог, забытые, заброшенные, умирающие…
В дверь все чаще стучали, звонки телефона то и дело заставляли отрываться от книги или мокрой улицы с высокими кипарисами.
Я никогда не мог внушить своим сотрудникам, что не следует входить ко мне в кабинет каждую минуту по делу и без дела. Я просто не умею быть начальником и не могу вселять в подчиненных трепет перед железным порядком. Я утешаю себя тем, что когда люди, в совершенстве владеющие повелительным наклонением, возвращаются на родину, у них развиваются разные комплексы, им остаются грустные размышления о нелепо растраченной силе воли и горькие сожаления об оставленном кресле. А со мной этого не будет. Так ли это — не знаю. Человек легко обманывается и еще легче находит оправдание самому себе…
Принесли письмо от дуайена дипломатического корпуса. Он приглашает меня на Новый год в свою резиденцию, чтобы встретить праздник «в тесном дружеском кругу». Так это обычно называется.
Господин посол работает в этой стране уже так давно, что занимает первое место в шеренге дипломатов на официальных встречах и проводах, при вручении поздравлений по случаю национальных праздников и выражении соболезнований по поводу кончины какого-нибудь государственного мужа. У него смуглая кожа, черные волосы и светлая, совершенно белокожая супруга. Он встретил ее в европейской горной стране, которая славится тем, что любая ее женщина — отличная хозяйка и любой банк — самое солидное финансовое учреждение мира. Говорят, что мой коллега положился и на одно, и на другое утверждение, и не без оснований. Не знаю, каковы были его сбережения, но знаю, что его жена в самом деле вкусно готовила, умела подобрать сыры и подавала лучший в городе кофе.
Я не мог ответить отказом, потому что дуайен есть дуайен. Уважение — норма нравственности и поведения, которая должна быть взаимной. Надо подумать, какой будет смысл от этого приглашения, потому что все должно иметь свои оправдания. Но с ответом можно подождать и до завтра, а сейчас следует отодвинуть книги в сторону и заняться новой порцией почты, которую вносит в кабинет секретарша.
Там всего несколько телеграмм, которые требуют немедленного ответа, а остальное — опять поздравительные открытки, альбомы репродукций, коробки с конфетами и фруктами и даже бутылка виски с незнакомой синей этикеткой. Я несколько смущен в своих познаниях материи, которой некогда занимался — просто так, из чистого снобизма, но меня утешает, что сейчас другие с таким же недоумением рассматривают бутылку «троянской сливовой» и тоже думают, стоит ли ее открывать.
Первая половина рабочего дня кончилась, я слышал, как одна за другой отъезжают от посольства машины. Было уже совсем бессмысленно возвращаться к книгам об Андриче и случайно нахлынувшим воспоминаниям.
Все стало обыкновенным, серым и будничным.
Я снова подошел к окну.
В глубине улицы за призрачной пеленой дождя медленно шли двое в длинных чуть ли не до пят пальто. Иногда они останавливались, о чем-то говорили, повернувшись друг к другу, потом медленно шли дальше, пригнувшись под тяжестью мокрых пальто.
Я напрягал зрение, чтобы рассмотреть их.
Они были слишком далеко.
Но это не могли быть ни Иво Андрич, ни Светослав Минков.
Минков лежит на Софийском кладбище рядом с Алеко Константиновым.
Где похоронен Андрич, я не знаю.
Я почувствовал боль — мутную, как старая икона.
И одиночество…