ПУТАНЫЕ ПАРАЛЛЕЛИ

Я долго смотрел, как рождается день — мифический, в кровавых отблесках кипящей от солнца морской синевы. Свинцово холодные облака сползают, чтобы погасить пожар. И так далее. По своду небес мчались Фаэтоны, среди тяжелых туч мелькали Эросы и Психеи, там же стоял какой-то Дионис, а к его ногам ластилась пантера. Розовый рассвет ваял нежную плоть Андромеды, а рядом с ней вырастало смугло-коричневое, сильное и мускулистое тело Персея. Медузы и павлины, Горгоны и рыбы возникали на горизонте и исчезали вместе с отблесками раздраженного и утомленного литературными образами воображения.

Наверное, это потому, что я далеко от родного города, от моих гор, от моих красок. Здесь я ищу возможные параллели, почерпнутые в пластах памяти, роюсь в прошлом, перебираю легенды, меня влечет образно-мифическое, потому что таковы здесь восходы и закаты, таков желтый свет песков и бесцветный лак полуденного солнца, сине-пурпурные глубины вод и красные капли кораллов, которые притаились у подножья скал.

В сущности, я забегаю вперед. Восход был как восход. Я уже не первый год наблюдаю его обманчивую игру и знаю, что еще минута — и все побелеет в раннем и белом свете утра. По улицам заскользят тени людей, завернувшихся в поношенные пальто, шеи их обвиты полотенцами, чтобы уберечься от ревматической сырости. Каждый держит под мышкой теплый хлеб, в руке несет синий бумажный пакет молока — самого дешевого, того, что делается из порошка, смешанного с водой, и потом разливается в синие парафиновые пакеты. В больших не по размеру башмаках эти люди шагают по неровному асфальту так бесшумно, что кажутся бесплотными тенями, тихими и безмолвными. Но если кто-то из них поднимает глаза к террасе, на которой я стою, я увижу бездонную человеческую муку — черную, устоявшуюся, невысказанную…

Но я опять забегаю вперед.

Я вышел на террасу, потому что то ли сильный свет ночной лампы, то ли бледные строки литературной газеты, то ли многословие дискуссии меня утомили, и мне захотелось на воздух.

Двое спорили об одной повести и о праве критика на собственный стиль. Впрочем, все критики всегда доказывали свое право на стиль, может быть потому, что именно стиль — внесенный извне элемент, декоративное украшение, утомительно выставленное напоказ. Именно этот стиль топчет плоды зрелой мысли, разрушает здание, в котором должны быть наблюдение, анализ, прозрение.

Никто не спорит, что беллетрист должен быть и стилистом, тем более — что он имеет право на собственный стиль, он просто не имеет права жить в климате чужого стиля. И зачастую весьма сложный и манерный стиль критика показывает, что он стремится утвердить собственную личность, пытаясь быть выше писателя, выше простых слов, мудрее ясной мысли, многоцветнее звучных и чистых красок. Такое множество превосходных степеней в сочетании с декларациями о праве на личный стиль вызывает у меня неудержимое желание увидеть и услышать самое личность; потом и это желание исчезает, и чтобы не утратить душевного здоровья, я отбрасываю газету и обращаюсь к оригиналам библейского мифологического мышления, заливающим горизонт героями и пророками, прекрасными женщинами и нагими хохочущими детьми, бушующими волнами и спокойными заливами, фантастическими кораблями и в молитве воздетыми к небу руками.

Небо постепенно успокаивалось.

А память вернула меня к небольшой повести моего старого друга, хорошего рассказчика, к тем временам, когда она была создана, и даже раньше.

Я вспомнил корчму «Среднее образование» в Тырново. Стояла весна трагического и великолепного 1944 года. В древнем престольном городе собралась куча испуганного народа, поспешно покинувшего столицу, которая глохла от разрывов бомб. Я уже упоминал об этих днях: трава пробивалась между булыжниками мостовой, бездомные кошки мелькали в ночной темноте, сверкая глазами. Уехало в Тырново и одно издательство, для которого я читал корректуры. Мне даже повысили жалованье, чтобы я остался в столице. И поскольку надо было на что-то жить, я остался.

Весной, о которой идет речь, я поехал в Тырново с докладом хозяину, что и как идет в типографии «Книпеграф», пострадала ли готовая продукция, что ответила придворная типография и будет ли работать «Изгрев».

В Тырново съехались и многие писатели, — один потому, что родом был из Елены, это так близко, километров пятьдесят; у другого жена устроилась агрономом в какой-то государственной дирекции; у третьего здесь нашлась родня. Светослав Минков только что вернулся из Японии, он молчал или безо всякой охоты мрачно пережевывал воспоминания о недавнем прошлом. Его собрата по перу волновала и следующие тридцать лет продолжала волновать личная неувядаемая литературная слава, он хотел знать, известна ли в Токио современная болгарская литература, то есть его книги. Был здесь и аптекарь, переводивший восточную поэзию. Он любил посвящать нас в свои аптечные тревоги, утверждал, что аптеки должны принадлежать государству, что их ни в коем случае нельзя предавать для консигнации или чего-то подобного. Время решило этот вопрос в его пользу. Был и еще один человек, принадлежавший к пишущей братии, который знал каждый город от Балтики до Черного моря, — ходячий географический справочник.

В «Среднем образовании» было тонкое вино, которое легко пилось, иногда подавали маленькие котлетки или ломтики окорока. Но поскольку лучшая закуска к вину — беседа, время было голодное и напряженное, а ожидание питало надежды, все шло хорошо.

Мне кажется, что тогда люди говорили именно то, что думали в данную минуту, потому что время было полно грохота сражений, земля дрожала от приближающихся шагов долгожданной армии, все знали, что происходит в Средна-Горе и чего мы с таким волнением ждем, затаив дыхание. Когда мы выходили на молчаливые улицы, слова подступали к горлу, наперебой стремились нарисовать грядущее, представить, что и как будет.

Через несколько месяцев оказалось, что все гораздо проще и гораздо величественнее, чем мы себе представляли.

Тогда писатель — вы понимаете, о ком я говорю, — по нескольку раз и в разных вариантах рассказывал сюжеты своих ненаписанных рассказов. И тогда, и позже он постоянно утверждал, что рассказывает вам законченное произведение, но это было не так. Он просто испытывал в устном рассказе прочность сюжета, опробовал характеры, проверял, верен ли дух времени. Когда я стараюсь представить себе Тырново — не столицу древнеболгарских царей и цариц, а провинциальный город с гарнизоном и офицерским клубом, гостиницами, чьи окна смотрятся в Янтру, пивнушками, провонявшими кислым вином, и шатким зданием читалишта, оно же театр, город, покрытый пластами воспоминаний о далеком прошлом, заросшем бурьяном и высокими травами, и о национальном Возрождении с его эркерами, балконами, коваными дверями, домами с обезьянками и восточными караван-сараями, — я вижу его только сквозь призму творчества этого писателя.

Он любил описывать птиц и диких зверей, голод и материнство, глубокий зимний снег под коркой наста и буйное веселье рождающейся весны, но мне все казалось, что это останется лишь эпизодом в его творчестве, необходимым подступом к повествованию о большой и грустной человеческой участи. Таковы и были уже другие его рассказы. Его глазами я видел пыль мещанского прошлого, облепившую души людей, живущих в провинциальном городе со славным прошлым и посредственным настоящим. Сейчас над городом пролетали самолеты, и случайная писательская стайка очертя голову бросалась в спасительную темноту железнодорожного туннеля. Помню человека, который, стоило ему немного выпить, начинал довольно фальшиво петь «Интернационал», который считал «Марсельезой», он бросал вызов всему миру и писал неуклюжие стихи, от чего позднее, слава богу, отказался, но при первом же звуке сирены в смертном ужасе мчался к туннелю.

Именно этот город снова воскрес передо мной через несколько лет в небольшой повести, написанной со сдержанной теплотой, скупо и всецело под влиянием тех первых романтических лет свободы, когда мы стремились одним махом решать не только вопросы большой человеческой любви, но и больших человеческих взаимоотношений в политическом плане. Нам все казалось легко достижимым, так же легко, как легко жило в наших мечтах, — и свобода, и волнующее братство всех народов, и равенство в веках. Мы хотели, чтобы из политического словаря человечества как можно скорее исчез термин «балканизация», очень похожий на фруктовый салат, который в ресторанах Запада называется почему-то «македонским»». Потому что на нашем полуострове была сплошная мещанина, как в этом самом салате, и никогда не торжествовала благодать мирной жизни, — ни за двадцать с лишним веков до новой эры, ни за двадцать веков новой эры. Эта земля так густо напоена кровью, что стала походить на кошмары Гойи — война, жестокости, братоубийства.

В те годы все было так эмоционально насыщенно, что писатель искал и легко находил волнение в историях, посвященных нежности любовного чувства, измене, которая есть победа чувства, связи сердец, удары которых заглохнут, потому что их любовь опередила свое время.

Я помню, что получил десяток экземпляров этой повести в посольстве, куда был послан на работу. Маленькая книжица в коричневом переплете, грубая бумага «миттельфайн». Я поспешил предложить ее нескольким переводчикам. Она была невелика по объему, не представляла трудностей для издания, предлагала общезначимую тему.

Я всегда любил летописные новеллы этого типа, которые действительно пренебрегают пластикой художественной прозы, зато рассказчику присуще благородство, чувствуется его душевная пристрастность, за обманчивым спокойствием почти исторического повествования кипят страсти. В них есть нечто стародавнее, завещанное нам еще античностью — Плутархом и Гаем Саллюстием Криспом, Возрождением в «Назидательных новеллах» Сервантеса, в необыкновенной истории о Гамлете, принце датском, рассказанной Франсуа де Бельфором, в «Истории двух благородных влюбленных из Вероны» Луиджи да Порто. Тот же повествовательный стиль мы находим в итальянских хрониках Стендаля и уже гораздо позднее — в больших романах Томаса Манна. Так что за этим стилем повествования — и давность времени, и современность.

По вечерам я заходил в маленькую корчму напротив театра, где собирались писатели, критики и актеры. Я думал, что нашу книгу быстро переведут и быстро издадут. Но оказалось, что все не так легко. Видимо, множество далеко не литературных соображений не позволяло познакомить читателей этой страны с чистыми душевными порывами героев.

Пройдут годы, и я увижу, как Выльо Радев, экранизируя эту повесть, откроет новые пласты образных средств, выведет их на первый план, и в нашей памяти останутся Невена Коканова и Раде Маркович, которые, наверное, всегда будут упоминаться в истории нашего киноискусства…

Я вразброс рассказываю об Эмилиане Станеве совершенно в том же порядке, в каком солнечным утром в моем воображении всплыли впечатления, воспоминания и отзвуки прочитанного. Не знаю почему, я вдруг решил, что, может быть, писатели по большой части правы, возмущаясь критиками. Они правы потому, что не желают служить морскими свинками для попыток критики убедительно продемонстрировать за чужой счет собственное остроумие, необъятный багаж цитат из всевозможных памятников литературы от глубокой древности до одряхлевших книг прошлого века, блеснуть дерзкими параллелями и вообще обнаружить свое полное превосходство над писателем. Они ворочают его творчество над костром распаленных амбиций, при этом оно у них обыкновенно подгорает, и его выбрасывают за ненадобностью для критического воображения.

Я, конечно, не имею в виду небольшую повесть, она получила высокую оценку критики, которая кидала ее по всем направлениям, смотря по темпераменту — необузданному, самолюбивому и претенциозному. Это делается в духе так называемого собственного стиля, который представляет собой набор множества имен, множества образных приемов, пейзажных и живописных рамок, псевдодиалогов и многомудрых монологов, ссылок на философов и мудрецов далеко живущих народов, погружения в бездны античности, извлечения из праха забвения неких имен, которым все равно никогда не встать в первые ряды литературы. Это некое садистское грызение литературной плоти, потому что для критика иметь собственный стиль — значит любой ценой навязать и собственный вкус, даже за счет книги и автора. И читатель, и писатель должны смотреть на вещи глазами критика. Иначе горе им…

И мне вдруг становится грустно.

Грустно видеть и амбиции других людей, и собственные прегрешения. Грустно, когда личный стиль — не плод жизненного опыта, испытаний временем и трудом, которые посерьезнее наших литературных дискуссий, не самопознания, которое всегда мучительно.

Я объясняю положение вещей следующим образом. Иные критики возрождают древние способы виноделия. Берешь чан, бросаешь в него виноград всякого вкуса, рода и цвета, то бишь книги и авторов, затем начинаешь безжалостно топтать ногами. Потечет сок, но это будет не чистое, простое и хорошее здоровое вино. Это будет невообразимая смесь разных урожаев и разных сортов, в которую для облагораживания добавляется немного хорошего вина.

Я посмотрел в окно, влажное от утренней росы, блестевшее от солнца. Машина стояла внизу, а шофер Илия спокойно прогуливался возле, потому что знал, что я должен выйти из дома ровно в восемь. Его нисколько не волновали ни судьбы литературной критики, ни нахлынувшие на меня воспоминания. Мне надо торопиться: предстоит поездка с визитом вежливости к губернатору соседнего города.

— Мсье, должен заверить вас, что визит к вам доставил мне величайшее удовольствие…

— Господин посол, вы можете чувствовать себя в нашем городе как дома, потому что…

Потом — короткая беседа. Он ездил в Болгарию на такой-то форум молодежи, а я уже бывал в его городе, но тогда губернатором было другое лицо, да, я знаю, что теперь этот господин там-то и там-то, а как вы здесь, как красив этот лесистый мыс, где находится такой очаровательный отель…

Я знаю, что попаду в тот же водопад слов, в сецессион общественных отношений, который так напоминает мне нескончаемый водопад слов и имен иных пантагрюэлей художественного слова.

Жаль, что с этим господином нельзя поговорить о псалмах Соломона, салонных импровизациях Оскара Уайльда, историях Сельмы Лагерлёф.

В сущности, любые параллели возможны…

Загрузка...