Мне нужно было в Археологический музей. Несколько лет я приходил сюда в свободное время, знал всех сторожей, всех научных сотрудников, знал, в каком зале что есть и даже что можно увидеть в темных и сырых помещениях, укрытых ползучими зелеными кустами.
Потолки сияли кобальтом и помпейской охрой, золотом и лазурью, которые покрывали тонкую и ажурную резьбу по дереву.
От стен невозможно было отвести взгляд, потому что на них были смонтированы огромные мозаики с изображением рыб и цветов, плодов моря и плодов земли. Огромного роста люди убивали кабанов, а мифическая дама беззаботно облокачивалась на плывущего дельфина. Венера в своей ошеломительно дерзкой наготе стояла меж двух кентавров, а Геркулес беззаботно расхаживал с топором в одной руке и шкурой немейского льва в другой. А еще в память мне врезалось изображение женщины эпохи раннего христианства, выложенное крупными камешками, с огромными черными глазами, черными бровями и губами, от которых скорее можно ждать поцелуя, нежели молитвы.
Я бродил среди обнаженных торсов аполлонов и дионисов, среди мрачных лиц римских императоров и огромных мраморных капителей римско-коринфского типа, — богатых, роскошных, убийственно симметричных…
Теперь мне нужно было в музей, чтобы проститься с моим другом — археологом. За все эти годы мне только дважды удалось пригласить его к себе, на завтрак и на обед, когда в стране гостили его коллеги из Софии. Ничего другого сделать для него я не мог. У него очень низкая зарплата, множество детей и больная жена. Он опубликовал несколько статей, но это ничего ему не дало, — кто станет читать про «Новые толкования знака солнца в финикийском искусстве и его связи с образом богини Танит», или «О некоторых параллелях между Адонисом — Баалом, Эскулапом и Кибелой»? Он жил среди мраморных статуй и эпиграфических надписей, потел над расшифровкой какой-нибудь синтаксической конструкции на латыни, старался угадать, что за слово, стертое временем, было некогда вырезано на камне, копался среди сотен памятников прошлого, собранных и еще не классифицированных, увиденных, но непрочитанных.
Это была его жизнь, его судьба, его голод.
Я знал, что он мог бы уехать в Париж, — ему несколько раз предлагали приличную службу, — но как оставить жену и детей?
Он мог бы получить приличное место и здесь, в стране, но у него душа не лежала к административным занятиям.
Он мог бы пописывать статейки и брошюрки для туристов, которые стаями, как саранча, налетали каждую весну, но тогда столько альф, бет и гамм остались бы непрочитанными.
И он просто жил в четырех стенах музея, — худой, в тонком костюме, который висел на костлявых плечах как на вешалке, со впалыми щеками и горящими глазами. Я должен был проститься с ним.
Я шел через огромный парк и думал об одной книге, об одном фильме, о себе и о других, о тех, кто жил и кто будет жить.
Мы все еще не знаем точно, что представляют собой фигурные композиции в дромосе Казанлыкской гробницы. Я допускаю, что там есть действительно исторические мотивы: встреча войск, пехоты и конницы, под предводительством неких резосов, которые смело стоят впереди своих воинов. Другая сцена — мирная, вероятно, эпизод переговоров, не попавших в письменную историю человечества, которая насчитывает семнадцать тысяч таковых (войн было гораздо больше, но не все они завершались мирными переговорами).
Говорят, что здесь изображены реальные исторические события, но что это за события, все еще никто не знает.
А может быть, перед нами другое, — погребальные сцены, танец, который воссоздает черты военного и мирного быта фракийцев?
Вчера я смотрел новый фильм Максимилиана Шелла «Пешеход». Среди участников фильма мелькнули Лилл Даговер и Элизабет Бергнер. Время не пощадило этих женщин, от которых мы гимназистами приходили в экстаз. Но речь не об этом.
В фильме есть эпизод, в котором участвуют греческие крестьянки в черных платках. Они собрались, чтобы почтить память мужей и сыновей, погибших при карательной экспедиции немцев в их селе. Они накрыли столы, как показано на наших фракийских и древнегреческих селах. В кантаросах было вино. В глазах женщин была скорбь. А потом возникла тихая музыка, кажется, я слышал ее у Хаджидакиса. Женщины в черных платках встали. Они танцевали сиртаки, медленно, торжественно, каждая углубившись в себя. Старческие ноги двигались неуверенно, руки дрожали от волнения, глаза были влажны, но они танцевали самозабвенно, в едином ритме. Казалось, с этим ритмом вновь рождается сын, которого нет, вот он снова сделал первый шаг, снова пытается бежать. Поступь нетвердых нагруженных старческих ног походила на поступь неокрепших кривых детских ножонок.
Скорбь стала танцем и музыкой.
Это бывает и с радостью.
А вот и музей. Сегодня понедельник, и его старинные деревянные ворота закрыты. Я звоню. Мне открывают. Да, мой друг предупредил, что я зайду, но его только что вызвал директор. Он скоро освободится. Пусть он не беспокоится, отзываюсь я, если можно, я пройду в противоположный зал — смотреть и ждать.
Я называю противоположный зал не потому, что люблю его больше остальных, а потому, что уж если ждать, то лучше что-то рассматривать, пусть даже императорские головы. Я иду между высокими и строгими фигурами, многие из них простерли правую руку над моей головой. Это — жест власти и силы, может быть, жест милости, когда нужно, но во всяком случае жест, в котором больше суетности, чем человеколюбия.
Я ловлю мутные мраморные взгляды императорских величеств, отвожу голову, чтобы меня не ударила простертая рука — как-никак символ величия и власти, и вдруг меня осеняет. Да ведь такой же самый жест мы видим в изобразительном искусстве христианства, с той разницей, что бог Саваоф, крестители, иисусы и ученики, простирая руку, хотели низвести на людей свое небесное благословение. Так ли это?
Месяц назад я проезжал через Рим во время праздников. В воскресенье утром я был на площади перед собором Петра, в толпе тысяч людей, приехавших из Черной Африки и Южной Америки, из суровой Испании и итальянских монастырей, из сухих гор Сицилии. Тут были крестьяне и священники, сержанты и пожарные, иссохшие как пергамент монахини и дети с розовыми щечками, люди прилично одетые и беднота римских окраин, которая все еще надеется на милость господню. В сотне шагов находился банк Святого Духа — ватиканский банк, перед нами выстроилась швейцарская гвардия, а на высокой площадке собора чинно стояли или сидели священники, епископы, кардиналы и сам папа.
Он тоже время от времени вставал, изрекал благословения и простирал руку. Этот жест изображал милость к людям или деликатно намекал на то, что послушание все же легче приведет их если не в небесные кущи, то по крайней мере к некоторым земным благам.
Я смотрел на папу, вспоминал христианскую живопись и мозаики, потом перешел на римских императоров и думал об афоризме Оскара Уайльда о том, что быть естественным — самая трудная поза. Она не удавалась ни августам, ни юлиям, ни клавдиям, ни великомученикам и апостолам, ни папе и его кардиналам. А стремились ли они выглядеть естественно? Ведь театрализация жизни, даже если она всем бросается в глаза, — все-таки некий неписаный и необходимый закон человеческого поведения. И потом… зачем мне быть естественным — тогда меня увидят таким, каков я есть на самом деле, а это будет неприятно даже моим близким.
Не так давно я смотрел по телевидению, как президент одной страны вступает в должность.
На нем не было ни фрака, ни цилиндра, ни белых перчаток. Расстояние до дворца, которое полагалось проехать в коляске, запряженной восьмеркой цугом, он прошел пешком. Он был в темном костюме, белой рубашке и гладком синем галстуке. Ни ливрей, ни форейторов, ни блестящего конного эскорта.
Позднее мне пришлось несколько раз бывать в гостиных, где присутствовал и господин президент. Я слушал его речи, был на переговорах с его участием. Он был очень приветлив с каждым; для меня огромное удовольствие видеть вас и познакомиться с вами, говорил он.
Для нас тоже…
В какую-то минуту я подумал: нелегко вам, господин президент, выглядеть естественным. Вы предоставили смокинг прислуге, а сами ходите в простом костюме, чтобы каждый думал, будто между вами и ними нет никакой разницы. Просто абсолютно никакой.
Но вы очень хотите, чтобы вас хвалили. Сильно хвалили. Вчера я смотрел документальный фильм о том, как вы завтракаете, как вместе с садовниками работаете в большом парке, как играете с собаками, как ласково даете указания секретаршам и будто братьев родных приветствуете своих министров, как ждете, когда наступит час обеда и ваши близкие соберутся в малой столовой, и как жаждете вы в тихий вечерний час сесть у камина…
Все так просто… И так неестественно…
Я шел между большими мраморными статуями, останавливался, пытался заглянуть в пустые глаза. Марк Аврелий смотрел на меня с грустью. Или мне так показалось. Этот последний представитель династии Антонинов, стоик и полководец, не особенно популярный среди солдат и народа, все-таки правил почти два десятка лет. Позднее Ренан скажет, что это самая крупная фигура истории Римской империи в эпоху ее упадка. В своем «Ad se ipsum» император писал:
«Все прекрасное, чем бы оно ни было, прекрасно само по себе: похвала не входит в него как составная часть. Вот почему от похвалы оно не становится ни хуже, ни лучше. Я здесь имею в виду и то, что называют прекрасным с обычной точки зрения, например, материальные вещи и произведения искусства…»
Я думал.
Ни похвала, ни порицание, касаются ли они слабого произведения или сильного произведения, не могут вдохнуть в него жизнь или погасить его блеск. Слова — всего лишь фальшивая позолота, которая скоро сотрется от времени, или злобное очернение, сквозь которое виден яркий блеск истины. Если бы мы вовремя вспоминали об этой суровой истине, стало бы меньше желающих занять места, где можно ждать хвалебствий. Когда разговариваешь с такими людьми, оказывается, что они это знают, и все же… Похвала для них — нечто вроде наркоза на час, благодаря которому они могут думать, что чего-то достигли или завоевали в литературной, научной или общественной иерархии некое место, которого не заслуживают. Однажды человек, у которого было все, — лауреатские и другие звания, ордена (все до одного), шумные юбилеи, высшей категории квартира и дача, и дом в деревне, и смутная надежда, что он все-таки начнет писать и догонит волну славы, на которой когда-то взлетел — так вот, этот человек говорил, подобно Марку Аврелию в «Ad se ipsum»:
«У меня есть все, но, к сожалению, среди нас, писателей, существует негласная иерархия, о которой все мы знаем и все умалчиваем, потому что так удобнее. Но каждый, конечно, прекрасно сознает, кто сколько заслужил и кому какое место будет принадлежать в завтрашнем дне».
Скоро я снова увижусь и с ним, и с другими; снова буду утверждать, что такой-то опубликовал страшную глупость, а другой — ох, до чего бездарен. Или так мне кажется. Может быть, теперь я смогу больше радоваться чести и таланту, хорошему и прекрасному…
И опять Марк Аврелий:
«Неужто без похвалы изумруд становится хуже? А золото, слоновая кость, пурпур, мрамор, цветок, растение?..»
Я случайно обернулся.
Мой друг стоял у входа в зал и ждал.
— Я не хотел вам мешать…
— Я тоже, но я хотел проститься с вами…
И я подал ему руку.
Я думал, что в эти дни прощаюсь с разными человеческими мирами. И мне предстояло возвращение к моему миру, который я знал. За это время он наверняка изменился, как и я сам. Как и все на свете…