Середина восьмидесятых в Бостоне была временем дешевых музыкальных групп, дешевого алкоголя, дешевых диких танцев, платьев и штанов в обтяжку кислотных оттенков, начесов, залитых тонной лака, огромных тарелок с новым для Америки блюдом из сырой рыбы — суши, есть которое следовало сидя на коленях на татами за низенькими столами. Это было время, когда бары закрывались в два ночи только потому, что пуританский Бостон никак не мог избавиться от своих привычек. (В скобках замечу, что этот город самый асексуальный из всех, что я знаю. Подозреваю, что его жители так много пили только для того, чтобы все думали, будто они спешат уйти трахаться, а бары закрывались так рано, чтобы их посетители уж точно поспешили.) Середина восьмидесятых в Бостоне была временем геев, большинство из которых не дожили и до тридцати.
Тогда, вернувшись домой с мужчиной, можно было обнаружить на нем стринги цвета виноградной жвачки, и неясно, хорошо это или отвратительно. Жить в Бостоне, когда тебе двадцать два или двадцать шесть, означало жить среди гребаных мужиков, которые только вчера окончили университет и уже погрязли в дыму марихуаны, кучах шмотья и башен контейнеров от еды навынос. Они как будто совсем не желали взрослеть, отмахивались и бежали без оглядки от зрелости.
Бостон был городом совершенно безнадежных и несчастных людей. И лучшим в нем было то, что я могла спать с кем попало, мне даже не приходилось тратить время на поиски, ведь город так велик, что ни один мой партнер никогда в жизни не пересекался с остальными. Правда, это совсем не значит, что я не изучила подноготную каждого. Просто в этом не было никакой необходимости. Так что всю грязь о них, которую мне удавалось нарыть, я приберегала для себя. Всегда приятно знать то, чего не могут знать другие. И всегда приятно использовать свои знания при случае. Так что пусть в сборе компромата и не было уже никакой необходимости, я его все равно собирала. Это была почти ностальгия. Почти, но не совсем.
Жить в Бостоне восьмидесятых также означало спать с женщинами. Возможно, из-за моего высокого роста или из-за моих свободных взглядов женщины атаковали меня так же часто, как и мужчины. Однако, если не считать той, с тонкой талией, я и с девушками особо не задерживалась. Бостон, так же как и Рим, в те времена просто кишел лесбиянками — я не могла не перепробовать и их. Люблю свои прихоти. Совсем недолго я встречалась с малюткой, у которой была алебастровая кожа и копна рыжих волос. Мы встретились и соблазнились друг другом в баре, где стояли столики в форме корабельных штурвалов, а на стенах и под потолком висели сети и буи. Мы занимались сексом под первый альбом «Шаде», который только-только вышел и казался нам самым подходящим для наших занятий. В позе 69 мы были похожи на клубничное мороженое — переходящие друг в друга белые, рыжие, красные оттенки. Одно это доставляло непередаваемое визуальное наслаждение. Мы обе были еще совсем неопытны в деле Сапфо — она, с ее белой веснушчатой кожей и сосками, похожими на розовые бутоны, и я — с моей неуемной жаждой мужчин.
Затем я развлекалась с пышногрудой блондинкой из Олстона. Ее звали Трэшетт. Из каких-то артистических кругов. Думаю, мы с ней познакомились через Эмму, хотя теперь уже могу ошибаться. Она жила в старом доме, который вечно ремонтировали после пожара, в какой-то коммуне. На самом деле Трэшетт звали Мари, и в своей коммуне она играла роль истинной американской домохозяйки. Все время готовила всякие ретроблюда, типа водяных каштанов, запеченных в беконе, кассероля из тунца с крем-супом и жаренным до хруста луком. Ее угол в коммуне был обставлен в духе невыносимого китча телесериалов пятидесятых с их патриархальной тиранией, пышными платьями и корсетами. Трэшетт все это страшно любила. Но перевернутый ананасовый пирог, который она испекла, оказался и вправду совершенно потрясающим.
Последней женщиной, с которой я тогда замутила, была латиноамериканка-микробиолог из Гарварда. Деловитая, резкая, до того аккуратная, что даже джинсы у нее были отглажены. Елена целовалась с каким-то мужчиной, когда я увидела ее. Но, глядя на это компактное тонкое тело, я сразу поняла, что она лесбиянка. Елена была первой и, по сути, единственной женщиной, которую я соблазнила сама, причем сознательно. Есть некое извращенное удовольствие рассказывать о себе правду, которую долго и тщательно скрываешь. Мы встретились на лыжном курорте в Вермонте. В первый вечер я увела ее подальше от друзей, посадила рядом с собой, ее бедро прижалось к моему, и между нами как будто вспыхнуло пламя. На второй вечер я поцеловала Елену возле двери ее номера. А в третий мне уже не нужно было ничего делать. Она провела ночь в моей постели, наслаждаясь первыми оргазмами, которые испытывала благодаря другому человеку. От моего языка она выла, как дикая банши. Воспитанная в католической строгости, она еще ни разу не занималась сексом ни с мужчиной, ни с женщиной. Я разорвала ее девственную плеву собственными пальцами и вылизала их досуха.
Мы вернулись в Бостон, я гордилась тем, что ради меня она забыла о своем жестком распорядке жизни, благодаря которому училась исключительно на отлично. Измученная сексом, она опаздывала на лабораторные и засыпала на лекциях. Мы трахались так много, долго и интенсивно, что наши дрожжевые бактерии смешались воедино. Мы были страстно, безумно влюблены друг в друга несколько недель, а потом вдруг, как по мановению волшебной палочки, все исчезло. По крайней мере, у меня. Для нее наше расставание было бы слишком тягостным, поэтому я ей немного помогла тем, что сменила номер телефона и переехала в новую квартиру, не оставив адреса.
В таких играх и забавах пролетели мои четыре года в Бостоне. Я тогда совсем не была гурманом и питалась преимущественно диетической колой и попкорном из микроволновки. Я была страшно занята, «Феникс» особо не платил, поэтому приходилось жить впроголодь; ни мои доходы, ни занятость не позволяли мне ни ходить по магазинам, ни готовить. Да у меня было столько дел, что даже думать о готовке было некогда.
Когда мать впервые вошла ко мне в квартиру в Кенморе и открыла холодильник, перед ней во всем великолепии предстала дюжина банок диетической колы — две упаковки по шесть штук, — какие-то приправы и несколько увядших стебельков сельдерея.
— Дороти, — удивленно спросила она, — где твоя еда?
Я в ответ только улыбнулась и махнула рукой в сторону полок с желто-красными коробками с попкорном. Цвета липидов и крови. Мама вздохнула и перед отъездом в Коннектикут забила холодильник мясом и всякой едой, а полки — фасолью, томатной пастой и рисом. Конечно, все, что могло протухнуть, — протухло, а остальное покрылось слоем пыли.
Короче, Бостон стал самой настоящей идиллией для меня, когда мне было всего двадцать с небольшим лет. А вот время, проведенное в Бинтауне, нельзя назвать идеальным. Моя квартирка была крошечной и темной, летом тут случалось нашествие насекомых, зимой одолевали всякие звуки. Здесь вечно воняло вареными раками, и как бы я ни протирала все поверхности лимоном, сколько бы ни жгла благовоний, ничего не помогало. Но это невероятно возбуждало меня — жить на то, что я сама зарабатываю, даже если для заработка я всего лишь сообщаю обывателям, что их жизнь никогда не будет такой, как у Стива Тайлера и прочих звезд.
Но потом раздался телефонный звонок, который изменил мою жизнь навсегда.
Это случилось примерно в апреле тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. В теплом воздухе уже стоял аромат цветов и земли. Щебетали птицы. Деревья покрывал зеленый туман распускающихся листьев. Я как раз доставала из коробок летнюю одежду и укладывала на ее место зимнюю.
— Дороти, это твоя мама.
Можно подумать, я не узнала ее голос.
— Привет, мам.
— Дороти, мы с твоим отцом интересуемся, есть ли у тебя планы на следующие выходные. Мы хотим пригласить тебя, твою сестру и твоего брата к нам.
Моя сестра на восемнадцать месяцев младше меня. Она окончила университет Дюка в Северной Каролине, где и осталась работать в какой-то некоммерческой организации. Я никогда не могла понять этого, но такова она, моя сестра. Мой брат оканчивал Браун. Он пока не совершил камингаут, не сообщил нам о своей ориентации, но мы понимали, что это только вопрос времени. Хотя я-то уже знала. И подумывала, а не сообщить ли самой эту страшную радужную тайну, но даже такая психопатка, как я, не может не беречь своего придурочного младшего братика. Да и делиться новостями мне не доставляет удовольствия.
Мое семейство вообще не было склонно к таким внезапным актам единения. То, что трех своих отпрысков родители собирали в родовом гнезде, означало нечто серьезное. Не иначе как переворот. Неужели мать наконец достало безудержное блядство отца. Хотя маловероятно. Моя мать никогда не признала бы своего поражения. Или отец сам решил наконец развестись с ней, раз уж детишки выросли и улетели в свою взрослую жизнь. Вполне возможно.
Конечно, я собрала досье и на собственного отца. Начала это дело, еще когда училась в средней школе. Со временем я отыскала имена и адреса трех его любовниц, с которыми он познакомился по работе (я накопала данные и других дамочек, но они совершенно не заслуживали полномасштабного досье). Первая была исполнительным помощником главного маркетолога крупной немецкой корпорации, которая производила автомобили. Их связь длилась довольно долго — пара лет моей учебы в школе и первый год колледжа. Поначалу все складывалось, казалось бы, счастливо, но некоторое время спустя стало ясно, что отец, вместо того чтобы наслаждаться незатейливой интрижкой, захотел полномасштабной мелодрамы. Страсть он принимал за любовь, а безумие — за желание. Это совсем не то, что мне хотелось бы знать об отце.
Да и дамочка становилась все ненасытнее — вечно чего-то требовала, звонила по ночам. И вот тогда я поняла кое-что важное. Если бы мать время от времени не давала волю ярким, точно шаровая молния, вспышкам ярости, отец от нее давным-давно бы сбежал.
Некоторым мужчинам нужна такая ярость, чтобы поверить в любовь. Некоторым женщинам нужна такая ярость, чтобы испытывать любовь. Некоторые люди напоминают паразитов — внедряются в организм партнера и, слившись с ним симбиотически, сосут его изнутри. Таковыми были и мои родители.
В конце концов я положила конец отношениям отца и его любовницы, помощницы маркетолога. Нет-нет, она все еще жива и, насколько я знаю, даже здорова. Просто на имя ее начальника внезапно пришло весьма неприятное, но очень четко сформулированное письмо, написанное рукой моей матери на ее почтовой бумаге с монограммой. После чего эта дамочка быстренько перестала быть помощницей своего маркетолога.
Отец, недолго думая, завел себе новую зазнобу. Правда, в отличие от первой, эта оказалась женщиной независимой, свободной, крайне занятой и, судя по ее посланиям, весьма странной. Она мне даже понравилась бы, если б отец не увлекся ею с такой силой. Он называл ее своей кошечкой, видимо, за миндалевидные глаза и надменность. Увы, тут он вовсе поехал головой, и меня это крайне тревожило.
Мне не хотелось, чтобы мать потеряла его из-за любовницы, особенно той, которая — и я это прекрасно понимала — потешится с ним и бросит, как грязный носок, едва он уйдет из семьи. Ее независимость никак мне не помогала в розысках нужной информации. Это не могло не восхищать. Мне нравилось думать об этой женщине как о далеком образце для подражания. У нее было все, что хотела для себя я: финансовый успех, личная свобода, рабское обожание мужчины и непоколебимая самооценка. Когда же отец все-таки понял, что в этих отношениях он слабое звено, то ушел от своей кошечки. Это была, конечно, пиррова победа для их с матерью несчастного брака.
Последней любовницей моего отца и, насколько я знаю, нынешней стала дама-мультипликатор без определенного места работы. Поэтому место ее очень уж надежно. Она не слишком чудаковата, но и не совсем нормальна. Не слишком независима, но и не зависит ни от кого. Не слишком успешна, но и не слишком амбициозна. Не слишком горячая штучка, но и не ледяная пещера. Не слишком мягкая, но и не слишком жесткая. Не слишком большая, но и не слишком маленькая. Она такая домашняя, что отец уютно устроился под ее крылом. И меня это радует.
Конечно, я пыталась накопать что-нибудь и на свою мать. Но жизнь ее либо была скучной, как каталог семян, либо она отлично умела закапывать чужие тела. Я не нашла ничего и от этого страшно разочаровалась. Правда, никак не могла понять, в ком именно.
Итак, все наше семейство собралось в апреле тысяча девятьсот восемьдесят восьмого в гостиной дома в Коннектикуте. Мать сидела в своем кресле неподвижно, как изваяние богини Фемиды. Отец стоял позади своего кожаного клубного кресла и нервно оглаживал его подголовник. Мы с сестрой и братом напряженно уселись рядком на диване, утонув в его мягких объятиях. Отца, казалось, била мелкая дрожь. Мать вздрагивала по-крупному. Сестра, чуткая душа, заметно нервничала. Брат только что хорошенечко пыхнул из трубки в сарае, поэтому был одновременно взволнован и спокоен вместе со своими тщательно оберегаемыми секретиками.
Отец посмотрел на нас и немного откашлялся.
— Дети, — наконец проговорил он. — Наверняка вы удивились тому, что мы с мамой решили собрать вас здесь…
— Вы разводитесь? — осторожно спросила сестра.
— Боже милостивый, нет, — нервно ответила мать, — не разводимся, — и потянулась к своей сумочке, но тут же остановилась, как будто обожгла руку о раскаленную печь.
— Мы с мамой всю жизнь очень любили друг друга, — заговорил отец. — Мы бы никогда не…
— Не говори ерунды… — в голос с ним произнесла мать. Ее пальцы дернулись, ее рука тоже дернулась, их взгляды встретились. — Я бы никогда не пошла на развод, я люблю вашего отца.
И оба так же разом замолчали.
Повисла жирная пауза. Их взгляды встретились. Оба одновременно вздохнули. Отец криво и коротко махнул в сторону стола.
— Понятно, — сказала я. — Кто из вас?
— Кто из нас что, Дороти? — голос отца звучал устало и срывался, как веревка на скале.
— У кого из вас рак?
Брат посмотрел на меня, сестра протяжно заскулила, точно хотела насытить воздух гостиной гласными.
— У меня, — ответила мать. — Легкие. Четвертая стадия. Неоперабельный. Вот так. — Она поджала свои идеально накрашенные алые губы и приподняла бровь. — Я всегда очень любила «Голуаз», но теперь придется с ним расстаться. — Мать резко выдохнула. Ее лицо стало мягче. Она осознала свою смертность, и это стало началом ее конца. Весна сменилась летом. Дни стали жаркими и томными. Поначалу она еще пыталась ухаживать за своим садом и готовить, как раньше, но все бесполезно. Прикасаясь к ягодам, она уже не чувствовала будущего. Она перестала выходить на улицу, затихла, стала плоской, осталась на месте. Удалилась от мира, который продолжал двигаться дальше.
Сад за окном спальни матери постепенно дичал. Спаржа выбросила затейливые изящные листья. Ягоды склевали птицы, черви отгрызли головки брокколи, олени объели розы. Позабытые помидоры выпустили сок прямо на ветках, баклажаны и кабачки выросли до размеров кабанчиков, кукуруза засохла. Это была медленная агония, анти-Эдем. И хотя мы делали все возможное, чтобы этого не произошло, у нас ничего не получалось, да и мы, честно говоря, не очень-то и расстраивались. Просто у нас не было материнских рук, благодаря которым тут все росло и колосилось. А даже если бы и были — наша мать медленно умирала. Так что нас совершенно не волновало то, что плети гороха постепенно захватывали все окружающее пространство. С каждым днем беспорядка в саду становилось все больше, а мать становилась все меньше. Сад разрастался, мать — усыхала. И это неизбежно. Все, что живо, однажды умрет, любой фрукт ждет разложение.
Сестра первой вернулась в наш дом Коннектикуте, еще в июне. Она приехала, чтобы готовить еду для отца вместо матери, которая с приближением смерти все меньше и меньше оставалась собой. Если подумать, это вполне естественно. Брат приехал в июле, когда начались каникулы в Брауне. К концу лета мать совсем потеряла надежду, у отца не оставалось выбора, кроме как день за днем сидеть возле ее постели, держать за руку и наблюдать, как она понемногу отпускает свою жизнь. Ее положили в больницу, но пробыла она там совсем недолго. Ей больше не хотелось испытывать боль, не хотелось продлевать дни и ту черноту, которая их заполняла. Вернувшись в свою квартирку в Фенуэй, я представляла, как мать разглядывает свои рентгеновские снимки, обводя изящным наманикюренным пальчиком черные розы рака, распустившиеся в ее легких. Мне кажется, что она вернулась домой, потому что только там было место, где они расцветали. Ее тело превращалось в ухоженный грунт для раковых роз, последнего, что она могла вырастить.
Когда мать привезли домой под наблюдение медсестры из хосписа, туда приехала и я, оставив работу и быстро собрав вещи. В «Фениксе» сказали, что я, если захочу, всегда могу вернуться к ним, но я была сыта по горло и самим Бостоном, и его безумными ночами, и новой волной, и похлебкой из семени. Мое семейство ожидало, что я вернусь в Коннектикут, чтобы наблюдать за тем, как умирает мать. И я оправдала их ожидания. Не могу сказать, что меня не интересовала смерть.
Что можно сказать о раке такого, чего еще не было сказано? Это отвратительная смерть, которая превращает живых людей с их мечтами, надеждами и желаниями, с их помыслами и причудами в ноющих, блюющих и страдающих животных. В раке нет благодати. Постепенно, одна за другой, у матери исчезли все привычки. Прикованная к постели, она уже не могла готовить, ухаживать за садом, изводить фермеров в поисках лучшего молока и самых густых сливок, делать заготовки, месить тесто, погружая свои кулачки в теплую мягкую массу. Она отпустила эту часть жизни. И постепенно отпускала другие. Вначале перестала одеваться. Каждый раз откладывала это на завтра, когда будет лучше чувствовать себя. Одежда стала казаться ей непосильной ношей. Все дни она проводила в постели, поначалу просто сидя и читая, потом — все больше дремала. Сиделки сменяли одна другую, как сэндвичи в автомате, они подавали ей лекарства, убирали выделения, выветривали запахи. Она смотрела в сад, и мы знали, что у нее хороший день, потому что ей еще хватает сил поругивать нас за то, что мы его запустили, не пропалываем грядки, не собираем ягоды, не варим из них драгоценные полупрозрачные, сверкающие джемы. Теперь она все время была в пижаме и постельной стеганой куртке, завязанной, точно детская распашонка, веревочкой под подбородком.
Затем она перестала краситься, отказалась от тонального крема, консилера, румян, подводки для глаз, туши и карандаша для губ. Оставила только любимую помаду «Диор Руж 99», потому что, по ее же словам, она без нее была сама не своя. Поджарое тело превратилось в скелет. Кожа на руках в утреннем свете казалась совсем прозрачной, а вместо густых волос — ей было всего пятьдесят два, и у нее еще не наступила менопауза — голову покрывали тонкие серые пучки, как будто ее черную гриву стерли ластиком. Однажды утром она отказалась и от помады. Мы с сестрой взглянули друг на друга, заметив, как кончина проступила на бледных губах матери. Они теперь были цвета дождевых червей, ее губы.
К тому времени, как наступили морозы, мать перестала садиться. Она лежала неподвижно в своей постели, напоминая куклу, и почти уже не дышала. И все время спала. Отец ходил вокруг нее в мягких тапочках. Энергия всегда била у него через край, и сейчас он просто не мог сидеть спокойно и смотреть, как умирает его жена. Кажется, он протоптал тропинку вокруг ее постели. Его мне было жальче, чем мать. У нее был морфий. У него — только виски и чувство вины, причем в избытке.
Мать умерла за день до Хеллоуина. В Коннектикуте его называют кануном Дня всех святых, в других странах и других местах его могут называть иначе, но, как бы то ни было, все названия говорят о смерти. За несколько дней до этого мать позвала меня к себе. Ее глаза лучились, рука напоминала высохшую веточку, обтянутую пергаментом.
— Дороти, — сказала она и легонько похлопала по моим пальцам. — Ты никогда не была моей любимицей.
Я думала, что это причинит мне боль, но нет, ничего не случилось. Я тоже ее не очень-то любила. Она закрыла глаза. Я поцеловала ее в лоб. От чего она не отказалась, так это от своих духов. Я почувствовала аромат «Шанель № 5» и разложения. Через несколько дней она умерла.
После смерти матери время пролетело в суете и спешке. Слишком многое нужно было сделать и слишком мало сил на это осталось у всех. Слишком много людей, слишком много закусок, одна затейливей другой. Все похороны я просидела одна в миазмах непонимания. Мне было все равно. Все закончилось. Мне хотелось оказаться где угодно, но только не здесь.
Помню, когда я была совсем маленькой, мама усадила меня за свой туалетный столик и стала показывать косметику. Консилер, тональный крем, румяна, жидкую подводку для глаз, карандаш для бровей, тени для век, тушь, пудру, карандаш для губ, помаду. Волшебные золоченые тюбики, волшебные стеклянные флакончики, каждый из которых пах дамским декольте, источал аромат взрослых возможностей. Один за другим она показывала мне их, давала понюхать, наносила чуточку мне на щеки, веки, губы.
— Это, — говорила она, — то, что заменяет женщине доспехи. Надо только правильно накраситься, и будешь выглядеть непобедимой. Будешь чувствовать себя воином. Но и останешься женщиной. Будешь носить это на себе, чтобы внутри ощущать себя не ниже мужчины. Понимаешь?
Я сказала, что да, понимаю.
— Твое место будет там, где ты захочешь, Дороти. Ты можешь работать дома, как твоя мамочка, можешь ездить в офис, как папа. Но что бы ты ни делала, всегда делай это лучше всех. И всегда выгляди лучше всех. — Она немного помолчала. — И тогда эти ублюдки ничего не смогут тебе сделать.
Она посмотрела в зеркало. Наши глаза встретились в отражении.
— Никаких ублюдков, — ответила я.
— Верно, моя милая, — подтвердила она. Ее губы были красными, вечно красными, ярко-красными, красным знаком бесконечности. — Никаких ублюдков.
От своей матери я узнала, что красота — это оружие. От своих друзей-подростков я узнала, что женственность — это мусор. И все оказалось правдой.
После смерти мамы отец продал дом в Коннектикуте и переехал в Нью-Йорк, купил квартиру в Верхнем Вест-Сайде. Я же осела в Ист-Виллидж, где в восемьдесят девятом парни, которым еще не было и тридцати и которые страстно хотели стать крутыми, были готовы платить немалые деньги за собственное жилье. Я нашла крошечную двухкомнатную квартирку «вагончиком» на Седьмой Восточной улице между Первой и Второй авеню. Пятый этаж без лифта. Я была в восторге. Окошко ванной комнаты выходило на крошечный внутренний дворик. У меня была кровать-чердак, под которой стоял шкаф, раскладной диван-футон в гостиной, кирпичная стена и малюсенький балкон.
Смерть матери положила на мой банковский счет примерно шестьдесят тысяч долларов, и они подарили мне свободу. Я могла не торопясь искать работу, обедать в «Одеоне» и пить «Маргариту» за пятнадцать долларов в «Эль Тедди», ловить такси в четыре утра, чтобы добраться до дома, покупать обтягивающие мини-платья от Патрисии Филд, летать во Флоренцию, чтобы потрахаться с Марко в нелепой флорентийской гостинице в стиле рококо и хотя бы ненадолго почувствовать себя в сказке, в которую так хотела попасть. Очень много можно рассказать о том, что такое быть молодой, красивой, независимой и богатой, каким бы эфемерным ни было это состояние.
Весной восемьдесят девятого я начала работать в «Готэм эйс», еженедельнике, который был чем-то средним между «Виллидж войс» и «Нью-Йорк мэгэзин». Писала я все о том же — образ жизни, истории звезд, но, в отличие от «Феникса», делала это на Манхэттене, где была настоящая еда, настоящая грязь, настоящая ночная жизнь и настоящие мужчины.
В основе насквозь коммерческого Нью-Йорка лежит только секс и немножечко волшебства. Мосты, точно драгоценные колье, охватывают ночи. Реки струятся, как бесконечные атласные, шелковые, серебристо-серые шарфы. В хладнокровных деловых кварталах Манхэттена небоскребы подпирают равнодушное небо. На улицах толпы людей бегают, мечутся, словно лосось на нересте, в поисках любви, денег, славы, еды, ночлега, кого-то, с кем можно просто перепихнуться, скоротать ночь до самого рассвета. Потеряться в этом волшебном городе легче легкого, и не только потому, что ты один среди миллионов, но и потому, что он сжимает тебя в своих стальных объятиях. Матерятся здесь искусно, уличное движение громыхает успокаивающе, винные подвальчики приветливо мигают желтыми огнями, заманивают солено-уксусно-сладким ароматом, поднимающимся от столов с паровым подогревом. И куда ни глянь, везде можно встретить нечто чудесное, только успевай распахивать сердце, разум, кошелек или бедра.
Подобно Венеции, Нью-Йорк — это скопление островов, которые соперничают друг с другом, объединенные старыми мостами, одним на всех языком и уверенностью в собственном превосходстве. Как в древней Галлии, здесь мужчины расхаживают горделиво, точно петухи, в своих разноцветных перьях — ярко-малиновых, горчичных, сине-зеленых. Они неоспоримо уверены в себе и притягивают взгляды, потому что знают: здесь доминирует фаллос. Небоскребы — его символы — определяют характер этого города и саму душу. Здесь всем плевать, кто кого трахает. Метафорически и буквально. Трахаться с кем-то, трахать кого-то, трахать всех подряд — в этом суть Нью-Йорка. Конечно, я чувствовала себя здесь в своей стихии. И когда мужчины свистели мне вслед, меня это утешало.
Тогда же я вытащила Эмму из Бостона. Мне хотелось, чтобы она встретила Новый год на Манхэттене.
— Ты должна узнать настоящий город, — сказала я ей. — Такой, где бары открыты даже в четыре утра.
Мы перелезли через кованые железные ворота манхэттенского зоопарка и шатались там в холодной ночи, прямо из горла пили дорогущее французское шампанское за здоровье полярного медведя Гаса, который там жил (а кто еще может выжить посреди Пятой авеню?), пока два охранника не вытурили нас. Тогда мы прыгнули в метро, доехали до Хьюстон-стрит, пешком добрались до дико модного, дико шикарного и дико громкого ресторана на Западном Бродвее. На Эмме была длинная черная винтажная юбка-пачка, сетчатые колготки и ботинки от Джона Флувога, на мне — черный комбинезон из лайкры. Мы были ужасно смешные, пьяные, молодые, обещающие и призывающие. Несколько мужчин постарше, сидевшие за соседним столиком, угощали нас лимонной водкой, которая тогда вошла в моду. Уже за полночь они заплатили за наш ужин и увезли в своем лимузине на Малберри-стрит. Войдя там в какую-то невзрачную дверь, мы оказались в обшитом деревянными панелями зале, где по стенам висели фотографии папы римского и крепких мафиози в дурно пошитых костюмах. Там мы пили коричневый ликер, нюхали кокаин, безжалостно насмехались над этими людьми, радуя и ужасая их одновременно. Через пару часов мы, спотыкаясь, вышли во фрактальный манхэттенский рассвет.
Возвращаясь домой в такси, мы с Эммой словно впервые разглядывали город, яркий в этой белесой ночи, сверкающий огнями, точно тонущий лайнер. Мы пили за любовь, мы пили за дружбу, мы пили за мужские члены, мы пили за мою мертвую мать, мы пили за наши жизни, блестящие, легкие и дикие в этом никогда не спящем городе.
Эмме понадобилось целых девять лет, чтобы присоединиться ко мне, и я была рада, когда она наконец сделала это. Мне было приятно иметь подругу.