Когда собрали с полу осколки стекла и завесили разбитое окно простынею, Матвей немного успокоился и даже согласился выпить стакан подслащенного медом молока. Сон, приснившийся ему той ночью, еще долго потом повторялся с некоторыми переменами декораций и костюмов, раз или два в году, пока наконец постановщику не наскучил спектакль и он не распустил труппу. В ту душную ночь он пережил потрясение, вызвавшее ущемление его речи, и лет до восемнадцати Матвей Сперанский отчаянно заикался. Надежда рождается первой, а умирает последней, впрочем, он не любил своей искусственной, спертым воздухом семинарий наполненной фамилии. Особенно много хлопот доставляли смычно-взрывные и щелевые согласные: ему, например, никак не давались слова вроде «верфь», «бденье», «множество», «днище», к которым его отчего-то неумолимо влекло, как начинающего велосипедиста притягивают заборы и канавы. Свободно льющаяся речь представлялась ему прекрасным искусством, божественной музыкой, на фоне которой его мучительный клекот звучал как кощунства кликуши. Бывало, ему снилось, что он, окрыленный, с развевающимися волосами, произносит речь перед зачарованной толпой на площади. Взволнованный собственным красноречием, он просыпался в слезах.
Следствием этого унизительного недуга, от которого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинительство. Его судорожная речь на бумаге превращалась в плавное повествование, в котором находила свое естественное выражение легко струившаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова не выйти в разговоре: оттого ли, что нетерпеливый, скучающий собеседник не давал ему закончить, встревая со своими снисходительными подсказками, пока Матвей бился о начальную «б» или «к», как путник под проливным дождем в глухие ворота аббатства, или оттого, что он сам, избегая ухабов и подгоняя мысль под слова, а не наоборот, сказал не то, что думал. Так, писание для него поначалу сводилось к умственной сатисфакции, но незаметно для себя самого он вскоре от изложения событий перешел к их измышлению (слишком велик был соблазн приукрасить и приумножить задним числом), а там — и к сочинению.
Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивавшую свою гибкую шею, открывал толстую тетрадь в клетку и принимался с наслаждением описывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вроде упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужасных испытаний, что он готовил им в своем воображении, и быстро затихали, когда он приканчивал их одним нажимом своего послушного пера.
Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со своими недостатками — физического или нравственного рода — и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой готовое оправдание своим неудачам. Один из лучших учеников, пловец, скалолаз, редактор школьной газеты (под прозрачной, как утренний воздух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые судороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблюдавшей за его калибаньими колебаниями, и поэтому было совершенно ясно, что случайное повреждение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущности, вопросом технического порядка. В пять-шесть лет выразительная мимика восполняла ему недостаток словесного выражения, а понятливые и терпеливые близкие были достаточно хорошими актерами, чтобы делать вид, будто беседа с ним — это одно удовольствие. В его ранние школьные годы никто не хотел с ним играть в «хитрую лисицу», «розу — ромашку» или «съедобное — несъедобное», а учительница избегала вызывать его к доске. В десять лет, когда он убедился, что дыхательная гимнастика, пение и писание левой рукой не помогают, Матвей начал заново учиться говорить. К пятнадцати годам он уже умел обуздывать волнение и гипнотизировать собеседника легкими кистевыми жестами, напоминавшими магнетизерские пассы циркового мошенника в условном тюрбане над бледным лицом своей покорной полуобнаженной партнерши, но речь его все еще звучала как спотыкливая и занудная музыкальная шкатулка.
И вот как-то в начале весны (шапито, помнится, уже отбыло в Крым), когда он готовился к экзамену в университет, он получил от своей московской тетки-художницы пространное дежурное письмо. Ничего примечательного в нем не было, разве что она с большим, чем обычно, числом ненужных подробностей описывала ход болезни любимой своей невестки, коей Матвей ни разу в жизни не видел и представлял себе отчего-то пухлой брюнеткой с темным пушком над верхней губой. Поразительно было другое — это что, как он с улыбкой отметил про себя, на этих десяти густо исписанных страницах не было ни единой помарки, ни одной нерешительно топчущейся фразы, как если бы она писала под диктовку. Строки ровно влачились, одна за другой, слегка вразвалку, слегка наклонные, как и мысли, в них заключавшиеся. Ничтожности содержания идеально соответствовали шаблонность слога и убожество синтаксиса. Все на свете было для нее просто и ясно. Для любого предмета был заготовлен по форме футляр. Все вопросы находили исчерпывающие ответы, а редкие тупики и закоулки изложения («погода с прошлой недели остается без изменений: снег идет каждый божий день и зима, похоже, не собирается отступать, но я...») были заблаговременно перегорожены, дабы в них ненароком не свернула зазевавшаяся сентенция.
Этот пример дал толчок к рассуждениям, приведшим Матвея в конце концов к идее разговора как обмена мысленно составленными сообщениями, имеющими невербальную основу. Что, если, думал он, прежде чем что-то сказать, представить себе эти слова написанными чей-нибудь равнодушной писарской рукой и только после этого, избегая губительной спонтанности речи, как бы прочитать их с листа? Нельзя ли, иными словами, превратить беседу в декламацию?
«Звук всегда несет определенную функцию знака, общение всегда обобщение. Чтобы передать какое-либо переживание или идею другому человеку, нет иного пути, кроме отнесения передаваемого содержания к известному классу, известной группе явлений, о которых собеседник должен иметь соответствующее представление. В противном случае вечному Дарию пришлось бы вечно ломать голову над замысловатым посланием неграмотных скифов. Так не лучше ли подняться ступенью выше и воспользоваться благами краткости и выразительности, каковые дарует нам письменность? Ведь даже вдохновеннейшему оракулу приходится комкать во влажном кулаке каракулями испещренную шпаргалку», — записал он в своем дневнике в тот день, когда твердо решил излечиться или навсегда уехать с островов.
Идея казалась фантастической: следствие (текст) как будто должно было предрешать причину (речь), но Матвей, оставив сомнения, продолжал упорно заниматься и вскоре, перейдя в новый, так сказать, «эпистолярный» жанр общения, был ошеломлен результатом. Всего за месяц ежедневных практик число словесных помарок сократилось вдвое. Усильные, непосильные для него раньше слова, состоявшие, казалось, из морской гальки, кирпичной крошки и садового гравия, будучи прочитаны с мысленной табулы, выходили если и не мгновенно, то довольно гладко. На первых порах, прежде чем открыть рот, он вынужден был представлять свою московскую тетку, выводящую фразы на доске отчетливым, учительским почерком, но это отнимало слишком много времени, и вскоре он уже умел обходиться без нее. Впрочем, она не исчезла совсем, но как бы незаметно присутствовала за занавесом, отбрасывая на сцену свою мерно качавшуюся тень.
В первые месяцы тренировок его речь оставалась медленной и невыразительной, но потом, когда он научился моментально «записывать» фразы в голове — снежно-белым мелком на чуть зернистой поверхности, — дело пошло на лад, и только небольшая пауза перед каждой репликой, благодаря которой он прослыл за человека не по годам рассудительного, выдавала его. Из замкнутого гордеца он, как по волшебству, превратился если не в балагура, то в человека отзывчивого и острого на язык; дневник свой он забросил; отметки его поползли вниз; осенью он выиграл городскую велосипедную гонку. Домашние и учителя с изумлением наблюдали чудесную перемену.
Решив, что он готов теперь к новым испытаниям, судьба вскоре устроила ему встречу, определившую его жизнь.
Весной в Запредельске дуют пронизывающие ветры, зато много солнца и синевы. Река никогда не замерзает совсем и уже в марте полностью освобождается от корки берегового мучнистого льда, который, топорщась и упираясь о скалы, неровными плитами медленно скользит мимо городской пристани в сторону Утехи. Лучшего сравнения для того, что творилось с Матвеем той весной, когда он по прошествии года систематических медитаций окончательно одолел речевое свое оледенение, нельзя было и желать.
Запредельск быстро оправлялся после зимы. В «Угловой» усатые гостиничные денщики в синих фартуках мыли цельные окна: грязные струйки стекали на панель, а оттуда, смешиваясь с вешними ручейками, — в тротуарные канавы. В витрине книжной лавки Синани выставили аппетитные экземпляры нового издания «Странностей» Тарле: темно-вишневый переплет, синее тиснение, походный формат ин-октаво. С высоченной часовни св. Трифона сняли наконец леса, и старинный главный колокол, пробуя голос, вполсилы ударил (был полдень): раз, другой, напоминая о себе, как давно не выступавший знаменитый бас, вновь вышедший на сцену. Матвей счастливо катил на велосипеде мимо гранитной громады Арсенала и Адмиральского сквера к Капитанской набережной. Из-за угла булочной за ним с доброжелательным лаем помчалась дворовая собака, догнала его и от избытка чувств едва не цапнула за пятку.
«Хорошо-то как!» — вынув изо рта трубку, сказал сидевший на скамье пожилой сухопарый господин в плаще и калошах и, щурясь на солнце, отложил газету. На другом конце скамьи сидел разомлевший толстяк в расстегнутом клетчатом пальто. Услышав реплику сухопарого, он согласно закивал и, подсев поближе, принялся рассказывать что-то такое, отчего у сухопарого затряслись плечи и вырвался стыдливый смешок
«Иначе вы погубите мои цветы!» — держась за бока, повторил толстяк, по-видимому, окончанье шутки, и оба вновь мелко затряслись. «Бувар и Пекюше», — мысленно окрестил их Матвей и слез с велосипеда. Он прислонил его к пустой соседней скамье и подошел к парапету набережной, чтобы поглядеть на ожившую реку.
— Это розовая чайка или я ошибаюсь? Как вы полагаете? — обратился к нему стоявший рядом средних лет человек в игреневом макинтоше, чей носатый профиль казался страшно знакомым. Он держал правую руку в замшевой перчатке козырьком, защищая глаза от солнца. Его темные вьющиеся волосы выбивались из-под сдвинутой на затылок серой шляпы. На проплывавшей поодаль льдине, нахохлившись и вертя головкой, как пассажир на палубе, сидела одинокая чайка, действительно как будто нежно-миндального цвета.
— Да, кажется, она розовая, — прочитал Матвей свою реплику, с удовольствием пользуясь случаем поговорить. Ручеек речи стал уже совсем ручным. Приятно было, кроме того, чувствовать на темени теплую отеческую ладонь солнца. Где же я его видел? Эти тонкие ироничные губы, умные птичьи глаза, длинные благородные пальцы, седые виски, нос с галльской горбинкой, высокий матовый лоб?
— Но ведь, насколько мне известно, розовая чайка, или чайка Росса, в наших краях не встречается. Она гнездится в Сибири и Гренландии. Или это оперение так отливает розовым на солнце? — продолжал рассуждать вполголоса незнакомец, рассматривая удалявшуюся вместе с льдиной птицу.
— В самом деле, иначе отчего бы ей так далеко забираться на юг? Простите, мне ваше лицо кажется знакомым...
Человек повернулся к Матвею, глянул ему в глаза и скромно представился:
— Марк Нечет.
Матвей открыл от неожиданности рот, и в ту же минуту вмешался другой, звонкий, набежавший сзади голос:
— Bonjour, папочка!
Он ощутил нечто особенное еще до того, как услышал сказанные ею слова: мягкий напор ароматного воздуха, легкое стеснение в груди, и еще за секунду до этого приветствия — по вдруг появившимся лучикам морщин вокруг глаз Марка Нечета, по замиранию ветра и едва слышному грозовому гулу как бы из оркестровой ямы — он уже знал, хотя и не мог отдать себе в том отчета, что сейчас произойдет что-то особенное. Обернувшись, Матвей увидел перед собой высокую девушку в коротком пальто удивительного жемчужного цвета.
Первое впечатление в таких случаях, когда сильно начинает стучать сердце и мгновенно высыхает горло, неизбежно выходит смазанным, как сделанный на ходу снимок Ценность его не в фотографической точности, а в живости и даже живучести вызванных им чувств, то есть скорее в силе вспышки, чем в отчетливости объектива. Вспоминая ее многие годы спустя, в Москве, Матвей всегда видел ее той, неуловимой, немного ненастоящей, состоящей из солнца, холодного воздуха, хвойных запахов, влажного кашемира, гладкой лайки, блестящих пуговиц, мяты и его собственного смятения. Он нередко потом силился восстановить в памяти ее образ, он помнил не только его частности, рытвинки, родинки, ту лоцию лица, что не дает заблудиться в клубящемся тумане прошлого, когда пытаешься высмотреть навсегда покинутый берег, но и его особое тепло, «излучение» глаз, и в тот момент, как он почти уже видел его целиком, что-то такое случалось, и образ распадался, как будто на лощеную страницу падал солнечный блик Он знал, что у нее были легкие, темно-русые, слегка вьющиеся волосы до плеч, смеющиеся серо-голубые глаза, очень нежные, нежно-алые губы, смуглые скулы и черная родинка под левым ухом, но не мог вообразить ее такой. Была ли она красивой? Он не мог сказать этого и десять лет спустя. Чистый, плавных линий овал лица можно было бы назвать венецианским, но в ее глазах не было ни адриатической холодности, ни средиземноморской игривости.
Она взглянула на Матвея вопросительно-приветливо и вежливо улыбнулась. В руках она держала сложенный мужской зонтик с гнутой черепаховой ручкой.
— Bonjour, радость моя! Как ты хороша сегодня! — говорил тем временем Марк Нечет, обнимая ее за плечи и целуя в родинку на щеке.
— Прости, надеюсь, ты не долго ждешь? Я по дороге забежала на почту. Отправила маме открытку.
— Совсем не долго. К тому же нынче такое солнце, что все представляется в розовом свете. Мы как раз беседовали об этом... Простите, как ваше имя?
— Матвей Сперанский, студент, — не успевая из-за волнения дописывать слова в голове и не смея смотреть на дочь Нечета, произнес Матвей и, все больше смущаясь, добавил: — Дли меня большая честь, князь...
— Сперанский? Вот это мило! Обнадеживающая фамилия! Очень рад, — не дал ему закончить Марк Нечет, машинально забирая у дочери из рук зонтик — А это моя дочь — Роуз. Она не любит, когда ее называют Розой.
Всего через месяц после этого случайного знакомства на набережной они столкнулись в университетском коридоре. Она сразу его узнала и неосторожно улыбнулась ему своей самой обворожительной улыбкой, которая была как всплеск хрустальной морской воды в тропический полдень на фоне ослепительно-белой полоски пляжа или как летний рассвет в горах, когда солнце, вдруг выйдя из-за склона, мгновенно рисует подробную картину окрестного пейзажа — с заснеженными вершинами, сливочными ледниками и янтарными стволами торжествующих сосен в ущелье. Откуда Матвей мог знать, что он был совсем ни при чем, что в тот день она была беспричинно счастлива новизною жизни, ощущением безупречного здоровья, теплым весенним ветром, вниманием прохожих, что ей казалось невозможным не любить всех вокруг, не восторгаться блестящей работой бойкого чистильщика сапог, присевшего у своего публичного трона перед человеком с газетой, или стариком-брадобреем в витрине, набрасывающим движением тореадора воздушное покрывало на упитанного господина в кресле. Откуда ей было знать, что этой ее улыбки Матвей никогда не забудет?
Оказалось, что она поступила на смежное отделение и что у них будет много общих лекций. (Общие лекции! Сколько плющом увитых арок, уходящих в голубой горизонт, было в этом словосочетании!) Вот хотя бы сегодня, по философии (сегодня!). Наверное, у Матвея в эту минуту было очень уж глупое выражение на лице, потому что Роза, глядя на него, едва сдерживала смех. «Вот как», «чудесно», «такое совпадение», — невпопад повторял он, не в силах оторвать от нее глаз или сказать что-нибудь путное.
«Профессор Андреев сегодня был просто в ударе, — быстро говорила она, глядя мимо него на поднимавшихся по лестнице студентов, и на ее не тронутых краской губах играла легкая улыбка, из-за чего прямой смысл ее слов казался только наспех расставленной ширмой, за которой, как юные танцовщицы в разноцветных платьях, теснились эмоции. — Какая глубина мысли! И вдобавок волшебное чувство юмора, не так ли? Ах, вы пропустили эту лекцию? Проспали? Какая жалость! Будь я даже слепой парализованной старухой, я бы и тогда велела прикатить меня на его лекцию в инвалидном кресле. А знает ли Матвей, где находится Паскалевский зал? Нет? А как найти кабинет профессора Мокшева? Тоже нет? Что же тут смешного? Ах, смешная фамилия. Разве? Есть, кажется, река Мокша. Не слышали? Что ж, мне пора бежать. Приятно было с вами снова встретиться». (Снова!)
Первые несколько месяцев Матвей занимался спустя рукава, всецело сосредоточенный на радужных переливах своей любви и матовом мерцании своей ревности — мучительном, никогда прежде не испытанном им чувстве, от которого пропадал аппетит и сон и руки чесались с кем-нибудь повздорить. Он ревновал ее к двум десяткам студентов обоих полов и к каждому профессору младше семидесяти лет. Критически оглядывая себя, он вынужден был признать, что не обладает ни глубиной мысли, ни волшебным чувством юмора.
На дне огромного амфитеатра общего зала, по узкой сцене, как античный трагик, одиноко прохаживался маленький беззащитный лектор, демонстрируя высоко, под самыми дубовыми плафонами, сидящим студентам идеально правильной формы лысину, блестевшую как блюдце.
«Последним человеком на земле, владевшим далматинским языком, был Туоне Удайна, родившийся на острове Крк в Хорватии, — помогая себе степенными жестами, рассказывал он, и его слова, ровно вспыхивая и отпечатываясь на мгновение на подкладке сознания, как цветные огни ночной рекламы на сетчатке глаза, машинально, без разбора записывались в голове Матвея. — Это был малообразованный человек, по профессии „бурбур", что на далматинском языке означает цирюльник, вдруг ставший знаменитостью, когда в конце девятнадцатого века его разыскал туринский лингвист Маттео Бартоли и принялся записывать за ним далматинские слова и выражения. К тому времени Туоне уже был стар и беззуб и ему уже лет двадцать не приходилось пользоваться далматинским языком, так как после смерти родителей ему не с кем было поговорить на нем. Зато он отличался двумя ценными качествами: крепкой памятью и словоохотливостью (общий почтительный смех в зале). Бартоли смог записать с его слов немало занятных историй и побасенок, слышанных им в детстве. Кроме того, он успел составить словарь далматинского языка из трех тысяч слов, когда в тысяча восемьсот девяносто восьмом году Туоне по трагической случайности погиб от взрыва заложенной анархистами придорожной мины. По нелепому и ужасному совпадению итальянская рукопись бесценных исследований Бартоли, единственный источник знаний о далматинском языке, вскоре сгорела при пожаре...»
Приятный упругий басок лектора нисколько не мешал Матвею глазеть на склоненное над тетрадью лицо Розы, обычно сидевшей немного левее и ярусом ниже. Перед занятиями, подняв кверху локти, она подбирала и скрепляла заколкой волосы, чтобы не мешали, открывая тем самым для удобства тайного портретиста с его умозрительной кистью сильную шею и нежные щеки. Задумавшись о чем-нибудь, она принималась постукивать резиновым кончиком карандаша по нижней приоткрытой губе. Время от времени она откидывалась на твердую деревянную спинку общей скамьи, чтобы вытянуть ноги. Тогда у нее на шее напрягалась жила и под натянувшейся тканью платья округлялась грудь. Она приходила всегда с одной и той же бесформенной сумкой из грубой замши, откуда перед началом лекций извлекала в следующем порядке: кожаный чехол с ручками и карандашами, толстую тетрадь в красной сафьяновой обложке, карманного формата записную книжку с расписанием занятий, бонбоньерку турмалинового драже (изредка) и полпинтовую бутылку местной минеральной воды («Княжий кряж»). К преподавателям она относилась потребительски просто и строго: одних боготворила, других откровенно презирала и громко фыркала, когда бедняга ошибался в цитате или путал Шиллера с Шеллингом. С сокурсниками у нее было мало общего, и за исключением двух-трех юношей (из девушек не было ни одной) она ни с кем коротко не сошлась, не ходила под ручку, не «строила глазки» и предпочитала скорее хулиганов с задних рядов, чем отличников с первых парт.
Лето она провела в Триесте и Сплите, а Матвей ездил с родителями в Софию, где его отцу предложили новое место в русском посольстве. Затем вновь начались занятия. Первый осенний семестр запомнился Матвею веселой чередой солнечных полудней, когда он вместе со всеми выбегал в университетский двор, чтобы перекусить в кафе «Эрго», и гулкими уличными сумерками, в которых он бездельно бродил перед сном — с пустой головой и с тяжестью в плечах. Фонари загорались всегда слишком рано и без спросу, назначая вечер, как мудрого регента при взбалмошном дофине (а так хотелось без конца любоваться осенними листьями, пропитанными низким закатным светом), и тогда с реки начинало тянуть сырой свежестью, уличный шум становился глуше, в трактирах хлопали двери и звенела посуда. Среди безоблачных дней, однако, попадались отвратительные серые пятна, как будто вместо разбитой витрины вставили кусок фанеры: Роза не пришла на занятия, Роза вывихнула ногу, катаясь на велосипеде! До середины дня он еще надеялся, что она все-таки придет, и резко поворачивал голову на каждый стук двери в лекционном зале, как собака снова и снова бросается за хозяйской палкой, но когда день переваливался за половину, и все тени перемещались в другой конец коридоров, и начинало сосать под ложечкой, он отчаивался и принимался мысленно крепиться и подбадривать себя, чтобы как-нибудь дотянуть до утра следующего дня.
Поначалу он почти ничего не рассказывал ей о себе, более того, он вовсе избегал говорить с ней о чем-либо, что она могла неверно или слишком плоско истолковать. Ему нужно было время, чтобы выносить в себе свою любовь, как художник вынашивает замысел картины, чтобы осмыслить каждый штрих своих чувств и убедиться, что он готов к их воплощению. Он так был уверен в силе своей любви, что нисколько не сомневался, что рано или поздно эта сила сама собою вызовет тектонические сдвиги в ее душе и бурю чувств. Как всякий влюбленный, не уверенный во взаимности, он стал суеверен, он отмечал малейшие изменения в ее настроении и тоне голоса. Если по живой лесенке рук ему во время лекции передавали от нее записку с просьбой переложить с латинского какой-нибудь фрагмент текста, нужный ей позарез к утру, или с приглашением на субботний пикник в Утехе, он от восторга не спал всю ночь и на следующий день являлся в университет бледный и счастливый; а если она, не заметив его среди других студентов, проходила мимо, ему начинало казаться, что он как-то нечаянно совершил ужасную, роковую ошибку, к примеру сказал что-то непростительное или не пропустил старика вперед себя, и теперь уже ничего не исправишь, все кончено.
Зимой после занятий всей толпой ходили на каток Роза умела скользить вприсядку, вытянув одну ногу вперед, и быстро катить задом наперед, с резким скрежетом разворачиваясь на месте и высекая сноп ледяных искр. Среди чужих спин и голов то там, то тут мелькало ее смеющееся лицо, пока Матвей, ошарашенный веселым гомоном, слегка накренившись набок, однообразно и опасливо катался по внешнему обывательскому кругу. Февраль был снежный, но теплый. Метели прошли, оставив после себя воспоминание о чем-то стремительно-грозном, безжалостно-колдовском, стало чаще проглядывать солнце. В скверах прибавилось мамаш с детскими колясками. Родители Матвея вместе с его младшей сестрой уехали на жительство в Болгарию, оставив его одного в опустевшей и притихшей квартире, слишком просторной и дорогой для него. Он получил «весьма посредственно» за работу по старославянскому языку. Все каникулы он пролежал с гнойной ангиной. Его преследовали неудачи.
Как-то раз он столкнулся с Розой в концерте, но она была в обществе незнакомых ему людей, и поэтому он только издалека раскланялся с ней. В другой раз, в ветреный морозный день, она выходила из кондитерской лавки, а он входил в нее, но теперь Матвей был не один, а в компании навязчивого и хамоватого приятеля, вместе с которым он по вечерам подрабатывал официантом в ресторане «Альбион» на площади Георга V, и из-за его насмешливого присутствия он не смог сказать Розе ничего вразумительного. Затем незаметно пришла весна и торопливо, с размахом, принялась за генеральную уборку. Матвей перебрался из своего скучного «посольского» квартала поближе к Граду, в небольшую меблированную квартиру в доме недалеко от Адмиральского сквера. Отныне он раз в месяц ходил мимо серо-голубого особняка Нечета на почту за денежным переводом из Софии. В каких-нибудь два теплых дня с влажным юго-западным ветром и особенно чистым блистаньем обреченных сосулек снег истлел без следа, Матвей выкатил из кладовой пыльный, подслеповатый, несправедливо заброшенный велосипед на беспомощно спущенных шинах, привел его в порядок, подтянув тормозные рычаги на руле и смазав цепь, и начал ежедневно ездить на нем на занятия. Потом было жестокое и неожиданное испытание: всю первую половину марта Роза провела с отцом в Париже. Матвей хотя и приуныл, зато взялся за ум и вечерами стал часто засиживаться в институтской библиотеке. Потом грянула новая беда: расписание общих лекций изменилось, что-то еще сместилось в учебном плане, появились новые предметы, и теперь он мог видеть Розу редко.
Неизвестно, отчего так бывает, что посреди случайных хлопот, каких-то мелких дел и мишурной круговерти мыслей память вдруг озаряется пламенем живого воспоминания, казалось бы давно протухшего под пеплом житейской рутины. Вот так случилось и в тот мартовский день, когда, несколько тусклых лет спустя, Матвей сидел в вагоне московского метро у окна и, думая о предстоящей встрече со старым другом, краем глаза невольно цеплялся за скользкий от скорости перрон темновато-гранитной станции. Как будто вдруг повеяло свежестью, или кто-то, навалившись и жарко дыша в затылок, прижал холодные ликующие ладони к векам, или с быстрым шорохом подсунули под дверь конверт. Что это? Откуда? Пушистый хвост гирлянды, свесившийся с края коробки в темном углу, пронзительная мелодия, зазвучавшая из дальней, всегда запертой комнаты, где никто не живет.
Однажды, уже в акварельном апреле, раскрасившем новыми красками старые скамьи и цветочные гирлянды кованых оград в скверах, они случайно оказались в одном трамвае. Она сидела впереди, одна, и читала книгу. Пока Матвей набирался смелости подойти к ней, пока он придумывал, что сказать, трамвай остановился, она захлопнула книгу и сошла у пышного здания Оперы. А он почему-то остался сидеть, хотя ради нее давно проехал свою остановку, и смотрел в ослепленное солнцем окно, как она решительно переходит дорогу, стройная, легкая, в светло-желтом плаще, со своей неизменной замшевой сумкой на плече, и, как в кинематографе, когда трамвай снова тронулся, это был уже не трамвай, а вагон поезда, уходившего в Москву («прошло три года»), и Матвей так же сидел у окна и неотрывно глядел на плывущие по платформе фонари, отступающие в летних сумерках фигуры незнакомых людей, сладко зевающего под скамейкой пса и быстро бегущие назад большие синие буквы на белокаменном фасаде вокзала: «...редельск».
«...необыкновенное, поразительное открытие, каким бог филологии дозволяет случаться только один раз в сто лет: что источником шекспировской „Бури", со всеми ее воздушными миражами, коварными заговорами и представленьями на пленэре для итальянских вельмож — нет, ты только подумай! — послужила... — Дима Столяров, страшно округлив глаза, выдержал мучительную паузу, во время которой у Матвея чуть не остановилось сердце от предвкушения, и свистящим шепотом сказал: — Наша „Странная Книга"!
— Да ну! — только и смог сказать на это Матвей.
— Хочешь примеров? — победоносно глядя на него, сказал Дима Столяров и, бросив журнал на стол, вышел на середину комнаты. — Изволь. Когда далматские странники прибыли на острова Каскада, там жил в пещере только один человек — грубый скиф-козопас, как Калибан на пустынном острове в „Буре". Имя алжирской ведьмы Сикораксы, матери Калибана, говоря об этимологии которого исследователи начинают нести всякий вздор о Сиракузах и Сетебосе, упоминается — буква в букву — в „Странной Книге", где его носит старая знахарка, родом — внимание! — из Алжира. Далее, у Шекспира прекрасная дочь Просперо Миранда влюбляется в Фердинанда, сына неаполитанского короля. Это тебе ничего не напоминает? Может быть, то место, где автор „Странной Книги" рассказывает о том, как сын Генуэзского Дожа, Себастиан, находясь инкогнито среди посольской свиты, прибывшей на острова Каскада в середине пятнадцатого века, влюбился в Миру, единственную дочь Нечета-Далматинца? Как Нечет, подобно Просперо, вернее, наоборот, устроил принцу испытание, чтобы проверить силу его чувств? Я вижу в твоих глазах проблески понимания. Ты не безнадежный тупица. Но это действительно что-то невероятное. Я едва не упал со стула, слушая его. Постой, вопросы потом. Разве случай с венецианским посланником, которого позвали на пир в Замок, и все яства оказались издевательской бутафорией из крашеного воска, не нашел отражения в той сцене „Бури", в которой неаполитанского короля с его вельможами приглашают за стол и все кушанья исчезают перед их носами по мановению руки Ариэля? Что скажешь? Не похоже на простые совпадения, не так ли? Но главное, и этот довод окончательно сразил меня, это что у Шекспира...
……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...
Кстати, ты помнишь, о чем Просперо просит неаполитанского короля в эпилоге „Бури"? Придворный актер, холоп, устав от лицедейства, жалкими рифмованными строчками просит отпустить его наконец на покой, чтобы предаться... Постой, вот же у тебя книжка на полке. Ну, слушай.
Эпилог
Теперь я тайных сил лишился
И слабым стариком явился.
Во власти вашей: здесь мне сгинуть
Иль остров навсегда покинуть,
В Неаполь возвратись. Ужели
Покинете меня во скели,
Когда престол я вновь обрел
И злобу из души извел?
Своими добрыми руками
От пут меня избавьте сами,
Дыханьем нежным паруса
Мои наполните, верша
Благое дело. Духи — прочь,
Мне боле колдовать невмочь.
Я б кончил дни свои в опале
Пред Господом, когда б не знали
Уста пронзительной мольбы,
Что во сто крат сильнее тьмы
Грехов моих...
Молю, простите,
И в отчий край меня пустите».
Все же как это странно, как бесконечно странно! Что бы там ни пелось, какие бы яркокрылые бабочки ни садились на лысое, коричневое от солнца темя Сократа, хромого запредельского юродивого, а ведь все это кануло в нули — даже не так- все-таки кануло, вопреки вещим голосам, щедрым на обещания, таким многозначительным, так убедительно сулившим спасение. И пока валторнист сосредоточенно вытряхивает слюну из медных алембиков своего инструмента, эта интонация находит струнное продолжение октавой выше: о, эти запредельские ночи; о, быстрая тополиная баккара на зеленом сукне газона — шелест Меркаторовых шедевров, разговоры с самим собой вполголоса до рассвета; о, звездная безветренная ночь! Это была каждый раз такая компактная комнатная вечность, как начиналась, и если вдруг гроза, то в ней было что-то эпохальное, в ней слышалось крушение держав, падение престолов, казачья конница гнала воющую от ужаса толпу, и она валила по заснеженной мостовой навстречу залпам, заглушавшим на миг лязг подков, и даже если обычный дождик — то это тоже было событие. Вымокнув до нитки, Матвей, бывало, вскакивал на крыльцо своего дома, но не мог уйти и продолжал смотреть на кипение капель на зеркальной мостовой и дрожанье листвы, и жил он тогда скромно и просто, и легок был, между прочим, скор, беззаботен. Что же это с нами такое случилось, как же мы могли так перемениться? Ужель и впрямь, и в самом деле? А под сурдинку звучит еще другая, страшно тоскливая нота (или это только скрипят детские качели за окном?): как же давно все это было, как невероятно давно! И едва ли с нами. Дело в том, что слишком быстро поворачивается планшет, поднимаются и опускаются плунжеры, непоправимо меняя место действия (вот была запредельская набережная, вот — московский бульвар), и время от времени кому-то приходится сходить со сцены навсегда — по черной лестнице в пустой переулок. Эх, Дима, Дима, шел бы ты себе мимо, не поднимал бы глаз... Невнятно, с плохо сдерживаемой злобой голос объявил следующую станцию: «Мукомольная». А лица пассажиров ввиду наступившей весны были яснее обычного. Или эта весна ему только почудилась сегодня утром, когда, выйдя из дому, он вдохнул затхловатого московского воздуха, и ночью же вновь ударит мороз? Впрочем, были и несомненные признаки свершившегося в природе coup'a[30]: воробьиное ликование в палисаднике, новое озабоченное выражение на морде тощего городского пса, грязца на торцах, дворницкая апатия и праздная лопата на черной куче снега, а у станции метро, где толчея побойчее, — нищие старухи с букетиками крокусов.
Что это за трюки такие? Нам довольно закрыть и вновь тут же открыть глаза, чтобы перенестись... чтобы безвозвратно... Этим мартовским утром Матвей проснулся в слезах. И тягостно, и вместе с тем светло было у него на душе. Что, если все это время, все шесть московских лет он был болен, даже наверняка так, но что это сталось с ним в последние дни, отчего так щемило сердце? Умотамление? нервный взмыв? воспаление души? Нет, не воспаление, а воспарение! Тот старый странный детский сон снова ему приснился: заснеженные площади, глухие фонари вдоль каналов, скрепка железнодорожного моста, пришпиленная к туманному от мороза высокому берегу соседнего острова, лицо под короткой вуалью, поднятый локоть самоубийцы в шинели у входа в гостиницу, опрокинутая корзина яблок, зарево далеких пожаров...
В вагоне кашляли, дремали, читали газеты, смотрелись в зеркальца, грызли картофельные сушки, прихлебывали пиво из жестянок, жестикулировали — ан нет, это глухонемая пара, отчаянно гримасничая, без умолку обменивалась впечатлениями. Продолжаем путь. Мыслями обретаемся где-то далеко-далеко, за синими морями и сизыми в рассветном свете, лиственницами и грабами поросшими горными хребтами нашего обширного отечества, телом же пребываем в вагоне подземки, то есть, собственно, нигде, ибо нельзя даже вообразить, под каким именно перекрестком или сквером проносится в эту самую минуту тряский состав. Пребывающим нигде, следующим в никуда из ниоткуда посвящается.
Матвей посмотрел в фосфорные глазки наручных часов. Светясь кошачьей зеленью, они показали без четверти Блик Кроме того, часы заверили его, что теперь пятница, десятое марта, а это значило, что завтра ему исполняется тридцать лет. Тридцать. Не достиг ли еще акмэ или уже? Что-то около середины. Хотя, если отбросить немощную старость — с одиннадцати до жуткой полуночи, — то и больше уже: стрелки где-то на половине четвертого. Юность прошла, «жар и влага», как называл это время жизни Данте вослед за Альбертом Великим, теперь идет зрелость — «жар и сушь»; далее у нас в программе — старость, «холод и сушь», и, под занавес, дряхлость — «холод и влага». Так, кажется. Знавший толк в симметриях Алигьери полагал, что зрелость длится около двадцати лет и завершается на сорок пятом году жизни, поскольку «подъем и спуск одинаков». А ненастная старость оставляет нас, вдоволь наглумившись, на семидесятом году, так что вершина жизни нашей приходится на тридцать пять лет. Еще есть время, еще... Потом придется долго тащиться вниз по сырому северному склону. А там — «провальный сумрак вечной ночи, опалы вечной палевая падь». Суровый Дант однажды сурово заметил по этому поводу: «Я утверждаю, что из всех видов человеческого скотства самое глупое, самое подлое и самое вредное — верить, что после этой жизни нет другой...» Вот и Дима Столяров, помнится, многозначительно заметил как-то в своей излюбленной манере приводить псевдоцитаты: «в повествовании от третьего лица герой не замечает тень Творца». Эх, Дима, так необходимый мне Дима... И ты тоже, должно быть, прикидывал, оглядывался вокруг, строил планы. Через три месяца и тебе бы исполнилось тридцать лет: ведь ты был самым младшим из нас троих; и кто бы мог подумать, что ты окажешься таким смельчаком?
Матвей Сперанский одиноко жил в Сокольниках, в бывшем доме кондитера Изюмова. Его нынешний хозяин, темноватый делец с пышной и едва ли настоящей фамилией Смарагдов, большую часть года прозябал на юге Франции, где владел роскошной гостиницей, а его московский управляющий, отставной полковник Шершнев (бобрик, усы щеткой), наведывался из своих Печатников не чаще раза в месяц Предоставленный сам себе, Матвей формально должен был руководить реставрацией и частичной реконструкцией изюмовского трехэтажного особняка. Фактически же дальше разработки проекта дело не шло в силу различных причин, и вот уже третий год он, исправно получая жалованье, занимался в двух своих комнатах во втором этаже (бывшей бильярдной и буфетной) преимущественно литературными делами: разбором дневников и писем Изюмова, случайно найденных на чердаке в большой жестяной коробке из-под пастилы (витязь и ладья на крышке), и своим давним замыслом — историей Запредельска с древнейших времен.
А дни его проходили так Утром, не слишком рано, он сходил по длинным пружинным доскам (пролет лестницы давно обвалился) в обрешеченный сад, делал несколько разогревающих взмахов руками и пускался, постепенно набирая скорость, бегать трусцой по огромному запущенному парку. Размеренно вдыхая сладковато-прелый воздух, он пробегал мимо бывших изюмовских конюшен, бывшей чайной беседки, бывших Лисьих прудов, разрушенной теплицы, остова летнего театра и других следов иной, невозвратимой, празднично-яркой жизни. Днем он выезжал по Смарагдовым делам, обедал где-нибудь в городе, на людях, чаще всего в закусочных за стойкой, заходил в архивы, навещал престарелую тетку в Хамовниках, все еще писавшую на балконе свои акварели («Голуби», «Капель»), а вечерами, разложив рукописи, приятно проводил время у изюмовского камина за работой. Колол дрова, расчищал снег, мыл окна, чинил электричество живший во флигеле с женой-эстонкой сторож Игнат. Летом Матвей устраивался «шуршать бумагой», как презрительно называл это занятие Игнат, — в саду, «на воздухе». От дождя он прятался под навес, от жары — под густую тень вишневых и яблоневых деревьев.
Почерк у Степана Изюмова, медленно сходившего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старательный, но многие страницы его дневников слиплись от сырости, из-за чего разбирать его горестные сентенции и полумистические прозрения бывало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игристых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.
Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был нескладный, застенчивый, болезненного вида юноша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической выразительностью. Матвей относился к нему с брезгливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему нужно было проверить тысячи фактов, имен, датировок, свести их вместе в единую точную картину с парусами на заднем плане, да еще расцветить небеса, наморщить морские хляби, подсветить живописные руины, пустить плющ по каменной стене, зажечь в окнах свет... Исключая Бурцевича, его одиночество было почти совершенным и почти безгрешным: дочь Нечета снилась ему не чаще двух раз в неделю, еще реже он встречался с реальной девицей, совсем еще юной Аней, жившей неподалеку и выгуливавшей в парке своего доверчивого фокстерьера. Хрупкая светловолосая девушка с тонкими икрами и узкими ладонями, игравшая на фортепиано и читавшая Шекспира в подлиннике, она была только слабым антифоном его главной мечты, бегло начертанным эскизом другой, непостижимой и недосягаемой прелести.
Родители Матвея по-прежнему служили в посольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обычно. Иногда к нему в Сокольники приезжали друзья: Женя Воронцов с женой Лизой и с маленьким сыном и Дима Столяров — с бутылкой коньяку и свежим анекдотом...
К сожалению, это был лишь один из ряда черновых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судьбы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обретался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом этаже (а сколько их было всего, он так и не удосужился сосчитать), и правда как будто в Сокольниках, но, пожалуй, далековато от парка, ежедневно таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из конторской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом деле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.
Высокий, спортивно-худого типа человек с короткими жесткими волосами, прищуренным взором в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучноватой безыскуеностью странно-монотонно звучащей речи и меткостью немногословных суждений, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся накоротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству — ни помыкать, ни пресмыкаться он не умел, — не перешел на «ты», не поддакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставался сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хорошим жалованьем. В его доме (если эти многоярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог назвать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и неуверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не считать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столкнулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой девушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки — сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой причине с того дня лифт начал ходить исправно.
Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, прекрасно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его новая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбедная жизнь, нежная подруга — все это внешнее, наивное благополучие до смешного плохо сочеталось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его медленно протекавших дней отливала скорее свинцом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случалось, слепо поддавался ей, резко меняя направление и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с черновиками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлинной, провиденной им в детстве жизни, в возможность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «настоящем» проходит граница между подпорченной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой декораций и существованием чего-то за сценой?
Остановка. Глухонемая пара покинула вагон, зато вошел слепой старец со своей «суетной палкой» — один, без провожатого. Кое-как выбритые впалые щеки, страдальческое выражение тонких губ и острого адамова яблока. Никто из москвичей и гостей столицы не шелохнулся: экая невидаль. Матвей освободил старику место (тот цепко ухватил его за руку, усаживаясь), а сам, пройдя по шаткому полу в другой конец вагона, прислонился к стенке у дверей. Напротив него сидела молодая цыганка с грудным младенцем на руках. На голове — пестрый платок, на шее — несколько спутанных цепочек с золотыми кулонами. Лицо миловидное и настороженное. Младенец проснулся, обвел глазами вагон с мигающим плафоном на потолке и немедленно заревел. Цыганка, держа его одной рукой, другой бесстыдно вытащила из выреза платья мягкую желтоватую грудь и пристроила в его жадные губы черный сморщенный сосок Дитя зачмокало и вновь прикрыло глаза. Пассажиры (кроме одного) с удовольствием наблюдали за процедурой.
Бывают дни, когда голова так ясна, что, кажется, замечаешь и понимаешь все вокруг. Что вон тот человек напротив, судя по напряженному шевелению губ, читает английскую книгу (а потом, сходя на остановке, бросаешь взгляд и видишь, что так и есть), что, например, у того сутулого юноши и той зеленоглазой девушки первое свидание, а та полнотелая дама в норковой шубе, судорожно шарящая в ридикюле, забыла дома кошелек Морщинистое лицо слепого старика волшебно разглаживается, уменьшается, светлеет, широко раскрываются его чистые глаза, и вот он уже предстает перед нашим внутренним зрением щекастым смеющимся младенцем, каким был семьдесят лет назад, в самом начале жизни. Этим сказочным просветлением, пожалуй, стоило бы научиться пользоваться в иных целях, и тогда, как знать, можно было бы достичь состояния еще более ясного, дающего ответы на вопросы более высокого порядка. К примеру: каково его другу, Дмитрию Столярову, ушедшему вечно прогуливать уроки, там, за чертой мелкотравчатой онтологии, в стране чистой поэзии или поэтической чистоты (когда каждый звук на своем месте), проскваживающей порой нездешним холодком в наших редких, земных, пронзительных снах? Если только это наше «каково» и «там» хоть как-нибудь приложимо к великой тайне, о которой речь, — как компас бесполезен на полюсе, а словарь финского языка никчемен в Алжире. Рассудок, как тот слепец, хватается за первый попавшийся выступ, чтобы не упасть, шарит в потемках среди нехитрой утвари своих грубоватых понятий, и если натыкается на что-то несуразное, многоугольное, беспредметное, то, озадаченно повертев его так и сяк и не зная, к чему приложить, отбрасывает его в сторону — до следующего случая.
«Опричная». Теперь скоро.
В вагон ввалилась разношерстная толпа с кольцевой станции, и сразу всем стало тесно. Среди вошедших была нищенка в грязном балахоне, принесшая с собой душок сырого подвала и отхожего места. Выражение лиц у пассажиров немедленно сделалось таким, как будто это не лица, а спины с нарисованными глазами. Гнусавя что-то невнятно-просительное, она с трудом пробиралась из одного конца вагона в другой, невольно обтираясь об ворс или мех каждого, кто был на ее пути, на каждом оставляя частицу своей смрадной безысходности. В руках она держала кусок картона с лаконичной в своем отчаянии надписью: «Живу на улице». Вот что значит «космы»: грязно-седые спутанные пряди разной длины. А лицом она разительно схожа с той сухопарой учительницей русского языка, что была у меня в начальных классах. Как-то ее звали? Что-то простое... Екатерина Николавна? Наталья Ивановна? Татьяна Дмитриевна?
Матвея еще плотнее затолкали в самый угол вагона. Чья-то щербатая щека, чьи-то мясистые уши, чей-то карий пытливый глаз, косящий на газетную страницу в руках соседа в неутолимой жажде новостей — новостей, в которых не было ничего нового. Коронации, перевороты, катастрофы, взлеты и падения финансовых домов, войны, празднества, кораблекрушения, урожаи, эпидемии, открытия, нищета и роскошь, репрессии и депрессии, наводнения и пожары, парады и погромы, премии и приговоры, приемы и покушения. Это вечное маятниковое качение вверх — вниз, вверх — вниз. Прилив и отлив, рассвет и закат, вдох и выдох — всего только легкое колебание в пределах очередного этапа эволюции... Самое страшное, что можно себе представить в эту минуту, — это что состав заглохнет на полпути и в вагоне погаснет свет. Вой, проклятья, детский плач, удушливый мрак и чьи-то угловатые тени со всех сторон. Брр. Не хочу и думать. Вернемся лучше к нашим запредельским мыслям
Несколько дней назад с Матвеем произошел престранный случай. Вернувшись домой со службы, он нашел у себя в кармане пальто вчетверо сложенный лист бумага с короткой запиской от Марка Нечета. Кто ухитрился сунуть? — терялся в догадках Матвей. — Где? В гардеробе банка? В подземке? Или прыщавый юноша на бульваре, сказавший «виноват!»? Записка была составлена от руки, фиолетовыми чернилами, на плотном гостиничном бланке с эмблематической триадой («Hotel Les Trois Rois». Blumenrain, 8. Basel). Сев на стул в прихожей, Матвей тут же прочитал и дважды перечитал ее.
Дорогой друг Надеждин!
Надеюсь, Вы все также в Москве и благополучны, А наш славный rosariumодолевает плесень: слишком много воды кругом. С этим нужно что-то срочно делать, иначе все цветы погибнут [слово «все» было дважды подчеркнуто]. К тому же старая оранжерея нуждается в основательном ремонте. Взываю о помощи. Подумайте, мой друг, что бы Вы могли предпринять со своей стороны (имея в виду Ваши феноменальные знакомства) и притом безотлагательно, sine mora[31].
Если что-то разузнаете, не трудитесь писать — почта берет теперь по меньшей мере две-три недели, — а лучше к Вам заглянет на днях один мой старинный московский приятель.
Дочь [исправлено со слова «ночь»] шлет Вам воздушный поцелуй с ароматом (в этом году весна необычайно теплая: в Крыму вот-вот зацветет миндаль).
Спасибо за открытку к Рождеству: я всегда любил этих трех немного растерянных царей — Каспара, Бальтазара и Мельхиора.
С искренним почтением,
Ваш MN.
P.S. To в самом деле была розовая чайка (Rbodostetbia rosea)! Несколько лет назад я видел еще двух.
Первой мыслью Матвея по прочтении было: так, значит, это правда о строительстве плотины и дело близится к концу — о чем злорадно шепчутся в кабаках и вокзальных буфетах, в приемных и редакциях? А он-то полагал, что это только новая газетная кампания и дальше слов дело не пойдет. Затем он вспомнил тот день, когда впервые увидел Розу, и чайку на льдине, и Нечета в серой шляпе, затем отметил про себя, как ловко Марк дал ему понять, что это было написано им собственноручно (Надеждиным он называл его в шутку и в память об известном издателе), и только после этого подумал о Саше Блике, на которого Нечет намекал в своей записке. Неужто Блик не знает об этой идиотской плотине? — продолжал размышлять Матвей, готовя на кухне скудный холостяцкий ужин. — Не может этого быть. Но отчего же он бездействует? Неужели же он, с его властью, не может сказать им, как сказал однажды Потемкин за ужином Платону Зубову: «Да оставь ты этих пришлых далматцев в покое, Христа ради. Пусть живут себе, как им вздумается, на своих никому не нужных шхерах»? Едва ли, впрочем, он принимает это так близко к сердцу. Он теперь «птица большого полета», мыслит с размахом... Говорят, что после встречи с фюрером разочарованный Шпенглер заметил, что ожидал увидеть тирана, а не тенора. Che dopotutto non era vero[32]. К чему это я вспомнил? Ах да, театр. При чем здесь театр? Что там у него может быть за дело?
Три дня он потратил на то, чтобы дозвониться до Блика. Накануне ему удалось-таки услышать его высокий, жизнерадостный голос и условиться о приеме. Блик пригласил его почему-то в Художественный театр, что в Стряпчем переулке. И вот теперь, в вагоне метро, направляясь к нему на аудиенцию, Матвей припоминал их последнюю встречу несколько лет тому назад.
В тот раз он два часа прождал Блика в огромном холле дорогой гостиницы. Ему вспомнились кожаные диваны, яркие люстры, орхидеи в прямоугольных вазах, бесшумный официант, ломкие бисквиты и очень крепкий кофе с кардамоном. Блик явился в сопровождении трех или четырех рослых ребят в хороших костюмах и личного секретаря с бегающими глазками, имевшего пристрастие к длинным словам и обозвавшего Матвея «Просперанским». Секретарь этот тут же убежал в уборную, а рослые ребята, похожие один на другого, молча расселись поодаль в каком-то точно определенном порядке. Широко расставив ноги, они принялись хмуро обозревать абстрактные картины на стенах и лепные воланы на потолке, — приветливость и добродушие, по-видимому, не дозволялись уставом Друзья детства заняли освещенный торшером, тесно заставленный креслами глухой угол, в котором Матвей чувствовал себя так же уютно, как прикованный цепью невольник в трюме тонущего корабля. На прощание Блик неловко приобнял Матвея («ты не пропадай, старик»), хотя тут же крутился, то и дело поглядывая на часы, его гнусноватый секретарь (Татарцев? Башкирцев?), а другой рукой Блик нащупывал что-то в кармане пиджака. На том и расстались. Теперь, стало быть, театр.
«„Доходное место", — объявил тот же сердитый голос. — Переход на станцию ,Дошадь Революции"» (так Матвею, во всяком случае, послышалось: белая взбешенная кобыла с налитыми кровью глазами) — и, очнувшись, он спешно покинул вагон.
Всякому свежему человеку (билет на аэроплан в бумажнике) помпезные казематы московского метро внушают животный ужас. Вестибюль был выполнен в лучших зодческих традициях пыточных застенков и макаберных темниц: могильные плиты черного мрамора, серые своды, матовый металл, тусклые плафоны, мозаичный портрет главного тюремщика-бородача, промозглая сырость карцера. Lasciate ogni[33], Сперанский! Влачись теперь за всеми, беззвучно стеная. Вот памятная доска полированного гранита: «На этом месте 1 февраля 1934 года фанатиками-староверами был почем зря расстрелян видный деятель Великого Осеннего Раскола П. П. Могиленко». Вот следы недавнего покушения бомбиста-дилетанта Блюма на гласного городской думы Кукошкина, торжественно открывавшего бюст. Первому Машинисту, — глубокие выщерблины на колоннах, букетик поникших гвоздик, смятение в выпуклых глазах Первого Машиниста... Вот идиотский рекламный плакат на стене: «Тебе наскучила твоя малышка? Купи билет в круиз, братишка!» — и бледная девица, одиноко стоящая на пристани, обливаясь слезами, посылает пневмопоцелуи глядящему в бирюзовое пространство белозубому красавцу на палубе лайнера.
Течение толпы безучастно несло и направляло Матвея к выходу из подземелья. Коллективное бессознательное. Popolo minuto[34]. Современники, соплеменники, иноземцы, изгои, исчадия, единоверцы, сослуживцы, кровные враги, дальние родственники. Огромное, страшное, многосоставное, многосуставное существо, усильно пережевывающее свою порцию ежедневной жвачки бытия: жамкать, чавкать, чвакать, жевать усильно. И он, и он тоже был одним из них, «незнаемый никем», крохотный суставчик, без которого можно жить, как можно обойтись без мизинца, если не собираешься в музыканты или кукловоды.
Он долго брел, потерявшись, по грязным переходам, затертый в толпе, как пятак в руках барышников, мимо торговых лавчонок, притулившихся вдоль стен, мимо неизменного горе-скрипача с раскрытым футляром у ног (неизменно же пустым, если не считать скомканной трехрублевой бумажки, им самим и брошенной ради наживки), наигрывающего на продувном сквозняке одну и ту же нескончаемую айне кляйне, мимо жутковатого продавца газет с обожженными пятнистыми руками, мимо угрюмого красноармейца в мешковатой шинели, глазеющего на проходящих нарядных девиц в тесных юбках, мимо ползающей в ногах по скользким гранитным плитам старухи (что-то обронила), мимо хулиганского вида пса с сединой на скулах, нескольких шумных студентов, толкающихся у унизительного окошка билетной кассы, старика в красном шарфе, опасливо несущего полное ведро воды в цветочную будку...
Внезапно он почувствовал стеснение в груди — впереди, у самого выхода, полузаслоненная толпой, озаренная солнцем, одна, чуть нахмуренная, с черным зонтиком в руке... Он ускорил шаг, перед ним расступились... Нет, показалось. И даже совсем не похожа. Попросту молодая актриса спешит на репетицию. Сколько уже раз он испытывал такую вот холостую встряску чувств, сколько ее теней промелькнуло перед ним за эти без малого шесть лет! И как прожить еще один долгий, бессмысленный день, еще один день с Розой врозь! Как там у Тарле: «С той квартиры я съехал давно, и в тот город я больше не вхож, и страну я сменил (все равно), да и сам на себя не похож. Ты ж по-прежнему ходишь ко мне...» Не лучше ли было сказать помягче, не слишком нажимая на перо, с легкой прохладой в безударных слогах: «Но, как прежде, ты ходишь ко мне...»? И ты, и ты — тоже приходишь, пусть все реже, пусть порой под чужой маской... Однажды я открою глаза и увижу ее лицо, и это будет как первое солнце после целой вечности ненастья. Но что, если... Странная мысль, но все-таки. Что, если мне было даровано избавление от речевой хромоты только затем, чтобы внятно сказать ей, как я люблю ее?
Сказал ли он ей об этом? Сумел ли выразить? Вняла ли она ему?
В мире, где обладание возведено в культ, где ограда палисадника дороже хозяину самого палисадника, а эмоции покупаются в уличных автоматах вместе с предохранительным клапаном, где на каждом углу зазывают на невиданное представление, всякий раз оказывающееся старым фокусом с большой рыбой, которую заглатывает еще более крупная рыба, в мире, где возможна пересадка сердца, но невозможна реанимация души, где чертова дюжина козлоногих сатиров, обмениваясь впечатлениями, поочередно примеривает, так и сяк, как пару обуви в магазине, недалекую девицу с атрофией рвотного рефлекса и свербящей утробой, и всё давно заложено и перезаложено, и проиграно в рулетку, в этом мире он не владел ничем и готов был расстаться с любой осязаемой вещью, даже с любой абстрактной идеей, кроме своей запредельной мечты.
Одолев последнюю порцию ступеней, Матвей выбрался наконец на свет и пошел по шумной Тверской в сторону Стряпчего переулка — продолжая размышлять о нелепости своей московской жизни, превозмогая легкое головокружение, предвосхищая свою встречу с Бликом, припоминая свои давние свидания с Розой.
В то последнее лето их полублизости-полудружбы она носила короткие вольные юбочки и открытые блузки, мало спала, много читала (главным образом стихи и схолии), исправно посещала танцевальный класс и почти ничего не ела. К тому же ее чувствительность обострилась до предела: она могла прорыдать в подушку весь день, повстречав на улице одноногого мальчугана, бойко ковыляющего на костылях за ребятами с футбольным мячом. И она бы, несомненно, слегла к осени с anorexia nervosa, как ее тезка, юная возлюбленная Раскина, если бы само название этого недуга не содержало бы курьезной рифмы к ее имени («курьез — это смешливый внучатый племянник казуса»), в связи с чем она, между прочим, предпочитала немецкое название этой девчоночной мании — Pubertätsmagersucht.
С ней творилось что-то очень странное. Матвей никогда прежде не видел ее такой. Она впадала то в капризно-насмешливое состояние, по пять раз на дню отменяя свои обещания и планы, то в рассеянно-замкнутое, неделями не подходя к телефону и пропуская занятия, то вдруг объявлялась среди ночи, подкрашенная, возбужденная, с расширенными зрачками, и настойчиво требовала веселья до упаду в каком-нибудь кафешантане поразбитнее. Как-то раз, завидев в летнем мареве институтского сада тощую траурную старуху с четками в когтистых руках, будто сошедшую с картины Рембрандта и еще менее реальную, чем зеленая тень листьев на белых колоннах Галереи, Роза вдруг мертвенно побледнела, сникла, трагически-царственно воздела голую руку ко лбу и, закатив глаза и глубоко вздохнув, медленно осела на горячие плиты террасы, а Матвей едва успел подхватить ее и уложить ее голову себе на колено.
Да что тут толковать: Матвей и сам едва не повредился в рассудке от ее каждодневной заповедной близости, вынужденный выносить в ее присутствии изнурительное томление и то специфическое неудобство, о котором хорошенькие девицы (его источник) и не подозревают. К середине июня, душного, бессонного июня, навсегда оставшегося в памяти в виде безымянного пыльного полустанка на окраине, с забытым кем-то фибровым чемоданом на одинокой скамье под чахлой акацией, ему уже впору было, не шутя, подхватывать — слегка приукрасив — девиз Гарибальди: Rosa о morte[35]! И вот что примечательно — особенность этой любовной пыточки была не в том, что она отказывала ему в свиданиях или сновидениях, о нет: она охотно соглашалась встречаться с ним — то в парке, то на какой-нибудь студенческой вечеринке, то в городском музее мук (где она с неподдельным ужасом, приложив худую ладонь к щеке, взирала на убогие поделки людского зверства — крепко сколоченные дыбы, громадные колодки, узловатые плети, каленые щипцы, ржавые шипы, «троны предателей», «вилки грешников», «железных дев»), — а в том, что она, как невиданный, сверхчуткий цветок при приближении пчелы, всякий раз как-то незаметно отстранялась, ускользала, обращала его внимание на другое («ах, смотри, скорее смотри туда!»), бессознательно не позволяя ему приближаться слишком близко, так что между ними всегда существовала как бы воздушная преграда его безнадежного обожания, ее безжалостной беззаботности. Он так много и усиленно думал о ней, что ему начинало казаться, будто сама действительность уже слегка исказилась под давлением его мысли. Иначе откуда бы взялись все эти странные образы, преследовавшие его, все эти неимоверные, резиновые Розалии, Розины, Розетты, Розамунды и Розабланки, вновь и вновь попадавшиеся ему на глаза: в газетах, на уличных вывесках, на афишах, на рекламных листках («Отель Розмари. Сомневаетесь в чистоте бассейна? Читайте отзывы! Смотрите фото!»); и можно было быть уверенным, открывая наугад взятую с полки книгу где-нибудь в гостях, что наткнешься на стихи барона Розена о Розе. Они выстраивались в ряд, они были страшны, как бред палача, они имели свою градацию: от полупрозрачной Розы Ла Туш, умершей от истощения в Дублине в 1875 году, до Розалии Бредфорд, гигантской американской толстухи в полтонны весом.
Все то последнее запредельское лето, три года спустя после знакомства с Розой, когда Матвей, кое-как кончив курс в университете, вяло выбирал между плахой конторского служащего и эшафотом газетного репортера-поденщика, он не переставал удивляться изобретательности постановщика этой сновидческой пьесы — в нескольких действиях и с одним долгим антрактом («Стрелы отвергнутой любви»? «La belle Rose sans merci»[36]?), — в которой он, не зная ни nom de plume[37] автора, ни накала развязки, исполнял одну из главных ролей. Как наутро после отшумевшего в городе карнавала прохожий, идя по пустым улицам, замечает то брошенный кем-то в канаву букет, то павлинье перо на ступенях дворца, то чей-то веер, забытый на скамье, Матвея повсюду преследовали отметины его мечты, неизменно сквозившие, как водяные знаки на гербовой бумаге, из внешне благополучной действительности. Как будто сотни тайных суфлеров со всех сторон нашептывали ему его реплики, как будто тысячи посторонних глаз следили за его жизнью. Ожидая приема врача, он брал со столика иллюстрированный журнал, и тот коварно распахивался на страницах, где речь шла о несчастной любви принцессы Маргарет Роуз к какому-то женатому английскому моряку. Заходя в лавку у дома, чтобы купить зубного порошку, он неизменно получал от приказчика со змеиной улыбкой предложение взять еще розовой воды для полосканий. Вечерами в его тесной квартире по трубам парового отопления негромко, но отчетливо звучала меланхоличная мелодия «La vie en rose»[38], под которую соседская девочка учила своего серебристого пуделя прыгать через обруч. Человек попроще да посчастливее пропускал бы эти издевательские намеки мимо ушей, а заметив, не придал бы им такого невероятного значения, каким наделял их Матвей, с его падким до намеков и прожорливым воображением. Он сделался мнителен, он каждую минуту ждал подвоха. Он старался избегать витражей, энциклопедий и справочников.
Один приходской священник из Редвинтера предложил в Амстердаме за росток удивительной розы десять фунтов. По его словам, у этой розы было сто восемьдесят лепестков в одном бутоне, что намного, намного превосходит цветок с шестьюдесятью лепестками, который упоминает Плиний Старший. Вечернее приложение к газете «Журналь де Деба» печаталось на розовой бумаге и называлось «Деба роз». Английская крона поначалу именовалась «короной с розой» (crown of the rose — роза в гербовом щите на реверсе) и стоила 4 шиллинга 6 пенсов; позднее чеканилась монета с двойной розой, стоимостью 5 шиллингов. Роузноубл (rose noble — ноубл с розой) — золотая монета, выпущенная Эдуардом IV, получила свое название по изображению розы на обеих сторонах: на аверсе — король в доспехах на корабле с большой розой, на реверсе — крест, по углам которого изображены четыре льва, а посередине — солнце с розой. Лучшей художницей-анималисткой считается Роза Бонёр; обратите внимание на ее портрет кисти Дюбуфа, где она обнимает очень смирного быка; впрочем, ей больше по душе были коровы. «Rosarium Philosophorum» (Франкфурт, 1550) — трактат, в котором рассмотрены этапы алхимического Делания: подготовка сосуда, конъюнкция или соитие, зачатие или гниение, извлечение души или оплодотворение, омовение или мундификация, возвращение души или возгонка, ферментация, иллюминация питание, фиксация, умножение, оживление, демонстрация совершенства. Каждый из этапов иллюстрирован отдельной гравюрой. Это еще пустяки. Простоватая Жозефина Блажек пила только пиво, а ее сестра, интеллигентная Роза, — исключительно вино. Другой вопрос, как эти пристрастия сказывались на состоянии их общего желудка. Они родились в Богемии в 1880 году и были сиамскими близнецами-илиопагами, сросшимися бедрами: физически — больше, чем единокровные сестры, духовно — какой чудовищный парадокс! — они были так же несхожи, как одухотворенность и одутловатость. Бедняжки выучились играть на скрипке и арфе и даже танцевать вальс, каждая со своим кавалером. А когда Розе Блажек исполнилось двадцать восемь лет, она влюбилась в немецкого офицера Франца, человека галантного и остроумного, умевшего быстро произносить слова задом наперед. Ей пришлось довольно долго уговаривать свою неизбывную сестрицу согласиться на близкие с ним отношения, так как их прихотливо, вроде амперсанда, свитые половые органы были общими. В конце концов Жозефина уступила (то ли из любопытства, то ли от отчаяния), и через год у них родился абсолютно здоровый мальчик, — и все это определенно отдавало Кафкой.
Некоторым, до смешного незначительным и по-своему раздражительным отвлечением для него служила полуромантическая связь с Ритой, женой какого-то вечно отсутствующего капитана. То была красивая темноволосая женщина, наполовину мадьярка, на несколько лет старше Матвея. Дважды в неделю она навещала и ублажала его — всегда почему-то одним и тем же механическим и безотказным способом. Входя, она говорила, что забежала только на минуту, взять (или вернуть) книгу (или пластинку), но он уже прижимал ее к себе, безвольно вдыхая цитрусовый запах ее густых волос, и она, поводя бедрами, подтягивала узкую короткую юбку, с притворной неохотой и как бы вынужденно опускалась перед ним на колени, и он рассматривал ее гладкие черные волосы, спираль макушки, новую заколку и родинку во впадинке худой, напряженной шеи. Собственно, никакой поэзии в этой почти медицинской процедуре не было, и чувственность Матвея будоражила лишь одна подловатая мысль: какого именно психологического рода удовольствие, чтобы не сказать удовлетворение, переживала в эти минуты его прекрасная и развратная любовница? Только сосредоточившись на этом, он мог (зато в считаные мгновенья) довести млеко своей страсти до вскипания — близость с нелюбимой женщиной всегда слегка горчит. А потом эта Рита у зеркала в прихожей припудривала тонкую переносицу, усмехаясь его сбивчивым, неуклюжим комплиментам, и отстранялась смуглым локтем, когда он тянулся поцеловать ее в уже подкрашенные полные губы. И была другая, еще более редкая гостья, отдаленно напоминавшая Матвею Розу (цвет глаз? беглость жестов?): маленькая веселая танцовщица кабаре с литыми икрами и упругими ягодицами с ямочками, любившая ликеры и грубое обращение.
Несколько раз за то лето Матвей имел возможность видеть ее отца — рассеянного и деликатного человека, с годами становившегося все более рассеянным и деликатным, с живыми глазами, прямой спиной и неподражаемо-гордым поворотом головы, какой бывает только у знаменитых танцовщиков и дирижеров старой школы. Князь жил вместе с дочерью в небольшом фамильном особняке на градском холме, в двух шагах от Замка. Мать Розы, Ксения Томилина, много лет назад оставившая семью ради артистической карьеры в Лондоне, приезжала в Запредельск только раз или два в году.
«А чего вы ждали от дочки циркачей?» — болтали в городе — в лавках или на почте, — и осуждающе качали головой, и сожалели, как будто речь шла об их собственных родственниках
«Но, позвольте, ведь ее бабка была, кажется, фрейлиной при дворе болгарского царя Фердинанда?»
«Так ведь двоюродная, двоюродная...»
Он редко видел Нечета оттого, что тот, разбирая старинные рукописи и карты, днями корпел над своими учеными изысканиями. Об этом труде среди запредельских историков и писателей уже целый год ходили самые почтительные слухи, стороной достигавшие и Матвея. Книга обещала стать чем-то совершенно особенным и беспримерным — как по охвату материала, так и по пышности слога, чудесным радужным сплавом вымысла, необъятной эрудиции и изящной словесности. О целом судили по нескольким блестящим очеркам Нечета, напечатанным в разное время в «Телескопе» с припиской: «Главы из книги». Говорили, что Нечет взялся за решение задачи небывалой сложности, что он создает новый жанр и литературный язык, в котором, как написал один из островных критиков, «этика вырастает из поэтики», что он переписывает всю историю Европы, налагая одна на другую прозрачными слоями философские и богословские системы, что к книге будут приложены глоссарий и карта местности, без которых ее невозможно будет понять, и т.д. И хотя никто ничего толком не знал об этой книге (даже Андрей Сумеркин, школьный друг Нечета), поскольку работа держалась князем в строгой тайне, о ней судачили много и горячо, заочно укладывая ее в пропрустово ложе большого романа, а иные доходили до того, что принимались обсуждать последствия ее публикации, и кто будет переводить ее на английский, а кто на французский, и даже какую именно премию она возьмет — Луки Петровича или «Веху».
Задним числом вспоминая свое благоговение перед Нечетом, Матвей с кощунственным холодком в животе тихо спрашивал себя, а не была ли его любовь к Розе только неосознанным побочным следствием его жгучего любопытства к ее отцу, к его миру, его трудам и дням, его близким, к его привычкам? Как-то проходя мимо кабинета Нечета, Матвей в щель приотворенной двери увидел его за работой: стоя у книжного шкафа, Марк рассматривал среднего формата гравюру или литографию (Матвей не успел разглядеть), держа наготове в левой руке увеличительную линзу на длинной ручке, а в правой — пухлый том с веером разноцветных закладок Его профиль с запущенной полуседой шевелюрой имел разительное сходство с Шопеном на портрете Делакруа — обаятельно-постаревшим и умудренным Шопеном с трагической складкой над переносицей. От неплотно прикрытых штор падал косой луч света на наборный паркет, множивший до бесконечности один и тот же рисунок рыцарский щит со стилизованной белой розой и парусник в волнах. Лицо Нечета отражало сложные чувства, какие испытывает увлеченный исследователь в ту минуту, когда он застигнут врасплох неожиданной и замечательной догадкой: смесь умиления и надменности. Его бывшую жену, красавицу Томилину, Матвей видел лишь на фотографиях в комнате Розы: обнаженные плечи, шляпа, безупречный очерк лица, парасоль, морской фон с белой яхтой на рейде. У нее была та же улыбка, что и у Розы, — меланхоличная, яркогубая, в остальном же, как Роза горячо уверяла Матвея, она нисколько не походила на свою матушку, по виду южанку с неуживчивым и вскидчивым норовом. В быту Ксения Томилина была непригодна, в постели неугомонна, в ярости неистова. Писательские заботы мужа казались ей приятным развлечением, позволявшим ему бывать в свете и, когда вздумается, уединяться в своем кабинете. Семейная жизнь, с ее каждодневными тревогами и однообразными хлопотами, показалась ей незаслуженным, жестоким наказанием, и когда Розочке только-только исполнилось три года, она оставила Нечета — сначала на лето (Равенна, Флоренция, Рим), затем на полгода (Милан, Ницца, Лондон, Париж), а затем и навсегда. Марк взял в дом смирную девицу с Дальнего острова — нянчиться с дочкой и готовить ему обеды. Ее-то, эту случайную Тамару, Роза и называла мамой в свою бутонную пору (как она рассказывала однажды вечером Матвею, у себя в комнате, забравшись с ногами в кресло), хотя где-то глубоко, в сущих сумерках души, теплилось воспоминание о других руках, поднимавших и прижимавших, о каком-то гнутом, блестящем, безумно притягательном предмете, сверкавшем с недосягаемой высоты серванта и принадлежавшем этим рукам — быть может, браслет или часы, — начинавшем вдруг мерцать в начальных заимках памяти. Когда же девочке исполнилось шесть лет и мамаша нежданно-негаданно нагрянула в Запредельск, одно-единственное слово, сказанное ею (а встреча проходила в пустоватой гостиной под надзором хмурого Нечета), вернее, даже одна только интонация этого слова (угрюмая дочка-босоножка сидела на диване, нащупывая в тугой щели между тюфяками связку ключей, с понедельника объявленную потерянной), тягучая такая — «деточка», на выдохе — «деточка», вызвала сразу смутную уйму воспоминаний, едва ли бы вообще когда-либо воскресших, не скажи эта незнакомая красивая женщина этого слова: «деточка». Обе рыдали. Марк, подняв бровь, наливал в стакан утешительно шипевший нарзан.
Прошло еще несколько лет, прежде чем они вновь смогли повидаться. Это случилось весной, в Варшаве, куда Роза, десятилетняя дурнушка, девушка-сырец, отправилась на поезде со своим танцклассом — плясала народные, — а Ксения Томилина, узнав об этом из ледовито-деловитого письма Нечета, примчалась на синем экспрессе из Парижа: одна, смугла, напудрена, надушена, растерянна. Когда концерт закончился и все захлопали и голорукие девочки в воздушных юбках и лаковых туфельках, раскланявшись (третья с левого края? вторая с правого?), упорхнули со сцены, она пробралась за кулисы с букетом бледных зорь в хрустящем сарафане и не сразу нашла, а потом не сразу узнала такую высокую, худенькую, — нет-нет, на сей раз слез не будет...
Роза никому не рассказывала о своем детстве. Подруг, с которыми можно ночи напролет обмениваться стыдными секретиками и надуманными фобиями, у нее не было. Только с Матвеем она была вполне откровенна, только ему она доверяла, это правда. Но ведь и он изо всех сил старался ценить эту дружбу, которая, как ржавая дверь в подземелье, отделяла его от других потайных сокровищ, совсем других Ее светлые лазурно-серые глаза, ее мягкие янтарные волосы, прохладное прикосновение ее пальцев, весенний вербный пушок на мочках ее маленьких, любовно вылепленных, непроколотых ушей. Позже, много позже, уже с головой уйдя в огромную воронку московской жизни, он понял, что был для нее кем-то особенным, отличным от всех прочих, вившихся вокруг нее поклонников, что она была по-своему нежно привязана к нему. Только ему она разрешала брать книги из их домашней библиотеки, занимавшей всю западную часть второго этажа, только ему она позволяла, нарушая отцовский запрет, рассматривать великолепную коллекцию ректорских печатей и перстней, за которую, как она вскользь заметила, городской музей смиренно предлагал целое состояние — миллион марок новыми. Только ему она могла простодушно пожаловаться на приснившийся ей эротический кошмар или то особое волнение, какое охватывает ее, когда... Но ни одна воздушная пауза, ни одно случайное прикосновение все же не перешли ни в поцелуй, ни в объятие.
Так прошел июнь и июль. И вот как-то в начале августа, во время долгой велосипедной прогулки, заехав на ветреный верх крутого холма Брега, самое высокое место архипелага (530 м над ур. моря), они, отдыхая, лежали в пряной траве у величавых развалин древней башни. Ее обнаженное колено невинно касалось его голой волосатой голени со свежей царапиной. Ее глаза были закрыты. Матвей смотрел в палевые небеса, по которым неслышный аэроплан справа налево чертил меловую полосу. Заполняя до краев огромную пустую чашу тишины, напряженно жужжащий шмель подлетел к фиолетовой головке колючего татарника и, сев на нее, выключил звук. Между блестящих спиц велосипедного колеса застряли желтые цветки ракитника с перемолотыми в зеленую кашу стеблями, а из-под рамы выглядывала мелкая, песочного цвета ящерица. Она долго неотрывно глядела черными бусинками глаз на Матвея, потом сделала неуловимо-быстрое движение и исчезла. Тогда Матвей, наклонившись, поцеловал Розу в губы. Она открыла глаза и, чуть помедлив, как-то вопросительно ответила на его поцелуй, но тут же отстранилась и посмотрела на него с каким-то доброжелательным изумлением.
«Ах, она и не подозревала, что он влюблен в нее! Ведь они так мило дружили все это время. Книги, картины, антикварные вещицы, старые клоуны площадного цирка — всем этим так приятно было наслаждаться в его обществе, но теперь... Ах, она должна была давно догадаться. Какая же она дура. Но нет, у них ничего не выйдет, решительно ничего. Она несчастливо и уже давно влюблена в одного морского офицера, который только два месяца в году бывает на островах. К тому же он женат. Нет, не этот, другой. Нет, она не скажет. Да и какое это имеет значение. Но как же ей жаль (c'est bien dommage!), что рушится их дивная, сказочная дружба!»
«Смотри, — сказал он, с трудом выговаривая слова, задерживая воздух, чтоб не разрыдаться, — смотри, какая глубокая тень легла на Змеиный, а здесь все залито солнцем. Я придумаю целую страну для тебя, населю ее людьми и животными, заставлю их страдать и радоваться и уничтожу ее напрочь, как ворох исписанных страниц, — если ты откажешь мне хотя бы изредка видеться с тобой».
«Ты же знаешь, мужчина не должен так говорить. Нет, отпусти меня. Как мы можем теперь встречаться, после твоего признания? Это невозможно, нет и нет. Довольно. Прошу тебя... Нам пора возвращаться домой: видишь, какая страшная туча плывет издалека?»