Эх, Саша Блик, Саша Блик, вот так дела, гляди: был ты мальчишка с веснушками на круглом лице и ссадинами на коленях, любил ты, присев на корточки, колоть куском кирпича горькие абрикосовые косточки, а теперь тебе за тридцать, ты сидишь в кресле, закинув ногу на ногу, блестит носок старательно начищенного ботинка, между плечом и щекой, как скрипач скрипку, ты держишь телефонную трубку и что-то быстро записываешь в крокодиловую книжечку (имена? тезисы? цифры?), а на столике подле тебя, прикрытый листком бумаги, стоит стакан минеральной воды, и бледный, плохо выбритый человек в мятом черном костюме в полоску маячит у тебя за спиной, всякую минуту готовый не задумываясь выполнить любую твою прихоть. Давно ли, Саша, спрашиваю я, давно ли мы лазали по яблоням в запредельских «угодьях», сажали на нитку шерстистых шершней, летавших, покуда хватало сил, по кругу, по кругу, будто «дрессированные», давно ли на берегу днепровского залива пекли в углях сладкие картошки? Что же с нами случилось такое, как же это мы так испакостились?
Александр Блик, русоволосый упитанный человек с голубыми водянистыми глазами, окончив говорить, положил трубку, снял со стакана бумажку и громко глотнул воды. Его тощий помощник, подавшись всем телом вперед и вытянув из тесных воротничков жилистую шею, внимательно проследил красными от бессонницы глазами за его манипуляциями и, вернувшись в исходную позицию, вновь уставился в пространство, в котором пребывал Матвей.
Встреча старинных друзей проходила в просторной, хорошо проветренной и тщательно вымытой гримерной МХАТа (к тому же совсем недавно во всем здании был сделан капитальный ремонт). Веки и брови у Блика уже были подкрашены тушью, отчего он смахивал на героя немого кинематографа. До начала репетиции оставалась четверть часа. Матвей так был озабочен делом спасения Запредельска, что даже не нашел в себе сил удивиться новому правилу, недавно введенному в отношении всех столичных чиновников высшего ранга, — единожды в неделю обучаться актерскому мастерству по системе Станиславского и под руководством опытного режиссера. В конце года чиновникам надлежало держать государственный экзамен: сыграть перед избранной публикой в настоящем спектакле. «Там решили, — подняв кверху палец, пояснил Блик, — что лучшей практики для нас нельзя придумать. Лично я очень одобряю эту затею. Здорово отвлекает от текучки и сплачивает сотрудников. Да и культурный уровень приподнять нелишне». Роли распределялись сообразно с положением, какое чиновник занимал во властных кругах. Если бы, к примеру, ставили «Гамлета», то Александру Блику, который в последнее время стремительно, через ступень, шагал по карьерной лестнице, могла бы достаться роль Фортинбраса, если даже не пройдохи Клавдия. Главным же знаком его резко возросшей популярности в народе было недавнее появление на прилавках недорогой «Бликовки».
— Извини, Матвейка: дела, — поставив стакан, сказал Саша Блик и выразил на своем пухлом лице готовность слушать.
Но их вновь прервали. В дверь нежно постучали, и молодая хорошенькая служанка в наколке и переднике вкатила звякающий посудой поставец с чаем и бутербродами.
— Пожалте, чаёк, — скромно опустив ресницы, сказала она, подкатив столик между Матвеем и Бликом, сидевшим один против другого (Блик в добротном кожаном кресле, Матвей на расшатанном твердом стуле): стройная, белокожая, с высокой грудью, широкими бедрами и тонкими запястьями...
— Merci, Катенька, чудно. — Блик жестом предложил Матвею угощаться — Ногайцев, — оборотившись несколько назад, сказал он помощнику, — давай, не стесняйся.
Катенька спиной отступила к двери и, слегка присев в подобии книксена, легко ступая, вышла.
— Мила, не правда ли? — шепнул Блик Матвею, впрочем, сказано это было машинально, без огонька. — Именно то, что по-французски когда-то называлось мидинетка. Играет в нашем спектакле саму себя. Но, как говорится, в жизни лучше, чем на сцене... Да, так о чем ты толковал?
Матвей открыл рот, чтобы продолжить, и в ту же минуту опять загремел старый черный аппарат на столе.
— Вот черт, — сказал Блик. — Прости, я быстро.
«Да», «хорошо», «подумаю», «не уверен», «вряд ли», «ни в коем случае» — таковы были краткие нисходящие реплики Блика в трубку, и Матвей не мог не поразиться перемене тона в сравнении с предыдущим задушевным разговором Блика. Не мог не поразиться, но все-таки не поразился. Ему уже все было ясно. За те несколько лет, что они не виделись, Саша Блик очень изменился.
Он бросил трубку и сказал «уф!».
— Что ж ты не ешь, дружище? Давай, без церемоний.
Матвей отрицательно покачал головой.
— А я закушу, пожалуй. — Его пальцы нависли над бутербродом с белой рыбой, поколебались и выбрали буженину. Деликатно кашлянув, придержав рукой модный узенький галстук, склонился над столиком и взял бутерброд с сыром и тощий Ногайцев: треснувший ноготь, опаловый перстенек
— И у тебя всякий день так? — спросил Матвей, чтобы что-нибудь сказать.
— Ох, что ты. Бывает куда хуже, — энергически жуя, отвечал Блик — Я ведь теперь на трех креслах одной задницей сижу. Бывает, что ни минуты покоя, хоть судно подставляй... Как ты меня давеча на коллегии назвал, Ногайцев? — Блик с усмешкой повернулся к своему помощнику. — Премногозанятым?
Ногайцев поспешно проглотил едомое, прочистил горло и с видимым удовольствием, раскатывая «р», продекламировал неожиданно низким
ГОЛОСОМ:
— Превысокомногорассмсорительсгауюцщм-с
— Ха-ха! Слыхал, Матвейка? Высокомного... Запомнил же, шельмец. И где ты эту дрянь вычитал, Ногайцев?
— В газете-с. В «Ведомостях», — осклабившись, ответил довольный помощник — Тридцать пять букв.
— Значит, велю закрыть, чтоб всякую дрянь не печатали. Тридцать пять букв. Ведь это даже не по-русски. Развысокомного... вот ведь дрянь, — повторил Блик, смакуя слово. В ту же минуту на его лице появилось невинное выражение, и он, сменив тон, как бы между прочим спросил помощника: — Кстати, Ногайцев, скажи-ка, а что Шевалдышев? Опять сегодня не явился на репетицию?
Заметив особую интонацию, с какой был задан этот вопрос, Ногайцев вдруг преобразился. Выйдя на середину комнаты, он стал руки по швам, как на смотре, согнул спину и втянул шею. Несвежее лицо его изобразило что-то вроде скорбного подобострастия.
НОГАЙЦЕВ (тяжело вздыхая, с новыми скрипучими нотками в голосе). Они никак не могут-с.
БЛИК (с напускной строгостью, сдвинув редкие брови). Что значит не могут? Немедленно свяжитесь с ним и узнайте, в чем дело.
НОГАЙЦЕВ (все так же удрученно). Боюсь, связаться с ним будет затруднительно. Тем более немедленно...
БЛИК Безобразие. Сколько можно пропускать... Ему ж купца Ящикова играть через неделю... Что он вообще себе думает?
НОГАЙЦЕВ. Боюсь, свою роль они уже сыграли. На театре жизни.
БЛИК (жуя бутерброд и глотая чай). Что вы все загадками... Что это значит?
НОГАЙЦЕВ (вновь шумно вздыхает и заводит глаза к люстре). Шеваддышев, прости, Господи, его грешную душу, третьего дня преставился.
БЛИК (очень натурально изумляется и откладывает укушенный бутерброд). Да ну! Врешь, поди?
НОГАЙЦЕВ. Увы, Александр Илларионович.
БЛИК (скороговоркой). Как же так, я ж его, постой-ка, да, на прошлой неделе встретил у министра Внешних разногласий. Был он несколько бледнее обычного, ну, как всегда, вял, немногословен, но ничего особенного... Почему фазу не доложили?
НОГАЙЦЕВ. Виноват, Александр Илларионович. Сам только днесь прознал.
БЛИК Да, история... Чем же он страдал?
Ногайцев изображает на своем желтом лице трагическую мину, которая выражается в том, что он сильно морщит нос и выпячивает губы.
НОГАЙЦЕВ. Говорят, он умер от расширения венозной жилы в животе (слегка раскачиваясь, нараспев начинает он все тем же неприятным поскрипывающим голосом), а это произошло от почечуя, или геморроя, и появления уже затем каменной болезни, образовавшейся вследствие долгого сидения за кабинетным и тральным столами. Два года-де он с этим носился уже и всякую минуту пребывал в опасности умереть. Смерть пожаловала к нему без доклада. (Блик подмигивает Матвею и шепчет: «Он тоже играет в спектакле. Видишь, как импровизирует? Большой талант») Вставши утром, он начал одеваться и, когда нагнулся, чтобы надеть сапог, вдруг упал без памяти. Когда мне сказали, слезы брызнули у меня из глаз, ведь какой был начальник, и не старый еще.
Ногайцев замолкает и опускает плешивеющую голову. В узких татарских глазах его блестят слезы.
— Ну вот, браво, Вианор Кондратьевич! Теперь просто отлично! — выдержав положенную паузу, хлопнул в ладони Блик. — Просто и гениально. Особенно хорошо удалось это сочетание служебной почтительности с искренним человеческим состраданием. Вы, Ногайцев, знаете кто? Мочалов наших дней! Так и играйте своего Чекушина: надрывисто, но без соплей. Это, собственно, совсем несложная роль: нечто среднее между сиплым гоголевским Осипом и старым добрым «резонером» французской комедии. А, что скажешь, Матвей? Здорово мы тебя разыграли?
Матвей пожал плечами и ничего не сказал. Он мрачно рассматривал крупную перловую бородавку на щеке «щастливого» и смущенного Ногайцева. Трагедия Запредельска оборачивалась фарсом.
— Эх, не любишь ты театра, Матвеюшка, не любишь. И добрую шутку не ценишь. Жаль.
— А я вот что иной раз думаю, Александр Илларионович, — обычным своим голосом сказал Ногайцев, вольно прохаживаясь по комнате с каким-то неожиданным, мечтательным выражением на сильно поношенном лице. — Не пойти ли мне действительно в актеры. Люблю сцену, знаете ли. Отпустите?
— Ни в коем случае, что вы. Как же я без вас... А вдове Шевалдышева пошлите телеграмму, и вообще... распорядитесь.
— Уже сделано, Александр Илларионович.
— Хорошо. — Блик отпил чаю и поставил стакан на блюдце. — Но мы отвлеклись. Прости, Матвей, не смог удержаться. Видел бы свое лицо. Ха-ха! Ладно, не обижайся. Итак, что ты говорил о плотине?
Матвей невольно скрестил руки на груди и ответил:
— Не стоит, пожалуй. Теперь этот разговор некстати. Дело серьезно. Тебе не до того.
— Ну вот и обиделся. Брось, мне — до всего. Давай выкладывай, что там стряслось. Чем могём — помогем, как говаривал старик Федот.
— Ты правда в состоянии выслушать?
— Правда, правда, выкладывай, — ответил Блик, снова жадно глотая чай.
Тогда Матвей, сидевший на твердом, бугристой кожей обтянутом стуле, страшно скрипевшем от любого движения, стараясь не двигаться и не обращать внимания на Ногайцева, пригорюнившегося в углу на стульчике со своим стаканом чая, заговорил.
Он говорил не долее минуты, начав издалека, и, по мере того как смысл его слов доходил до загроможденного канцелярской чушью сознания Блика, тот все выше и выше поднимал рыжеватые брови, всей своей рыжиной выражая на подвижном лице крайнюю степень недоумения. Несколько озабоченное выражение появилось и на плоском лице его помощника, который, подобно преданному псу, мгновенно улавливал любые перемены хозяйского настроения.
— Постой, постой, я что-то... — перебил Блик Матвея и заерзал в кресле. — Ты, что же, просишь меня остановить строительство Нижнесальской плотины? И ты для этого не придумал ничего лучше, как..
— Саша, — как можно мягче вновь начал Матвей, отлично понимая, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы его собеседник успел рассердиться, — я не прошу остановить.
— Не просишь?
— Нет.
— Так о чем же ты просишь?
— Я прошу приостановить строительство Нижнесальской электростанции. На островах Каскада до сих пор живут тысячи людей. Им нужно дать время, чтобы они выехали...
— Как, еще дать время? — вновь перебил его Блик, горячась. — Да мы уже дважды приостанавливали строительство, мы им дали общим счетом три года. Чего же им еще? Наше терпениум мобиле давно иссякло. И что-то они не сильно торопятся с отъездом. Если им так нравится, пусть остаются, но пусть теперь пеняют на себя. Или отращивают жабры. Поглядим, как они запоют, когда вода начнет подниматься... — прибавил он кровожадно, напрягая розовые ноздри.
— Саша, послушай, три года — это ничтожно малый срок. В Запредельске, ты знаешь, десятки музеев, архивы, институты... Помнишь ботанический сад? Озеро с лодочками, духовой оркестр в ротонде?
— Ну конечно я помню, что за вопрос...
— Старую оранжерею с фонтаном?
— Да, оранжерея, как же, помню. Мы из нее крали розы, а однажды...
— Этот сад, Саша, уйдет под воду первым. Потеплевшие было глаза Блика вновь по-московски застыли.
— Нет, так не пойдет, — обиженно растягивая слова, как ребенок, которому дали подержать в руках и тут же взяли обратно новую игрушку, отвечал он. — Ты просил о встрече, сказал, очень важный разговор, я подумал, что кто-то заболел или кого-то посадили... Я выкроил время перед этой дурацкой репетицией (если хочешь, кстати, можешь остаться: будет забавно), и что? Я с тобой не виделся два года.»
— Четыре, — поправил Матвей и скрипнул стулом.
— Что?
— Я говорю, четыре года.
— Серьезно? Тем более. Тем более! И вот ты заявляешься ко мне спустя эту уйму лет и принимаешься меня уговаривать отменить решение государственного значения...
И как если бы слово «государственного» было напитано неким тягучим ядом, отравляющим все следующие за ним слова, дальнейшая отповедь Блика была наполнена консервированными фразами жульнической газетной речи вроде: «подрыв авторитета», «мировая арена» и «ослабление позиций». «Кто они такие, скажи ты мне? — возвышая голос, вопрошал он, разгуливая по комнате и глядя в пустое пространство. — Колонисты? Вольные горожане? Розенкрейцеры, мать их? А? Молчишь? Говорят они как будто по-русски, пишут тоже по-русски, Толстого-с-Пушкиным изучают в школе, а Россию-матушку не признают! Нонсенс! Абсурд! Вот ты всех нас держишь за мерзавцев (да, да, нечего притворяться), а они, стало быть, маленький угнетенный народ. Так? Погоди. Нет, дорогой мой, с точки зрения нынешней расстановки сил в регионе...»
Что это было? Постой. Что-то милое, из детства. Ты сказал: «вольные горожане», я, слушая вполуха, смотрел в темное окно. По стеклу ползли дождевые струи, и мне почему-то вспомнилось, как.. Да, вспомнил. Мы строили плот. Была осень. Моросило. В овражке за песчаным скатом, под лиственницами, не так сильно дуло. Локтем заслонившись от ветра, наклонно горел костерок Уставшие, с ободранными руками, мы лежали на куче наломанных хвойных веток.. На лицо падали холодные капли дождя, в берег плескала волна. Сашка все подсовывал ноги поближе к огню — перепачканные глиной подошвы ботинок опасно дымились. Димка, лежа на животе, веткой подгребал в костер отвалившиеся сосновые шишки. Когда задувало, костер начинал растерянно метаться, а сердцевины обгоревших шишек драгоценно алели. Матвей посасывал занозу в грязном пальце и про себя считал тяжелые удары колокола, бившего на другом берегу: два... три... четыре...
«Омм! — говорил колокол. — Омм!»
Под голову он подложил брезентовый мешок с провизией и палаткой; острый край консервной банки больно давил в затылок, но лень было менять положение.
Плот был готов. Утром они притащили со свалки пять старых дверей, несколько отличных длинных досок, веревки, гвозди. Теперь, привязанный к стволу ивы, плот лежал на воде, ритмично ударяясь о камни.
Ниже по течению, в двух верстах, был скалистый островок Розстебин. Необитаемый. Они собирались переночевать там, а наутро отправиться дальше, двигаясь от острова к острову вниз по широкой реке, ночуя в палатке (Митькин вклад) и добывая себе пропитание рыбалкой и огородным грабежом. Ничего лучшего нельзя было желать в жизни. Через год или два они, конечно, вернутся домой ненадолго, повидаться с родителями, но потом снова отправятся в путь. Матвею и Диме было по десять лет, Сашке исполнилось двенадцать. Недавно они прочитали книгу о странствиях Гекка Финна по Миссисипи. Каждый оставил дома по записке.
«Омм!»
«Подъем, дохляки! — скомандовал Блик — Скоро начнет темнеть».
Все трое помочились в костер: их струйки скрещивались, расходились, вновь пересекались. Уняв огонь в одном месте, они дружно переключались на другое. Шипели головешки. Дольше всех, задумчиво поводя сморщенным от холода «стручком», тушил огонь Блик
«Теперь айда, пожарники», — сказал он, затягивая брючный ремень, и они ступили на плот. Последним, промочив ноги, влез Митька, отпускавший веревку. Блик, как самый сильный, взял шест и, навалившись, столкнул осевший под их тяжестью плот с берега. Тихо заскользили. Матвей и Митя, усевшись по сторонам, гребли короткими веслами, Сашка, на корме, покуда мог достать, отталкивался шестом.
На реке было свежо, пейзаж немедленно переменился, бухта, где они сколачивали плот, тут же скрылась из глаз. Их несло течение и попутный ветер. Счастье. Мелкие щербатые волны. Да, вот это называется счастье. Сашкино понуканье сзади. Вон тащится порожняя баржа. Прощай, Запредельск Какая быстрая река! Старинное здание гимназии на берегу. Зубчатый Град на холме, похожий на шахматную фигуру. Прощай, школа, мы не скоро вернемся.
Плот вынесло на середину реки. Все трое переживали одно чувство. Димка мурлыкал под нос какую-то песенку, Сашка, стоя на четвереньках и выставив костлявый зад, глядел в бинокль на далекий берег Розстебина, а Матвей, упираясь веслом, счастливо посмеивался. Вышедшее солнце на минуту ослепило его, и в тот же миг плот вдруг сильно ударился низом обо что-то твердое и шершавое и косо встал. Димка, как был, с веслом в руке, от удара повалился в воду, Блик тоже свалился, но успел уцепиться за доску.
«Шест, — кричала удалявшаяся Димкина голова, — шест давай!»
Но шеста на плоту не было. Матвей втащил за шиворот отчаянно ругавшегося Блика, и они, мешая друг другу, начали тянуть из рюкзака веревку. Димка, уносимый течением, всплескивал руками, продолжая кричать им что-то уменьшавшимся голосом.
«Плыви к берегу!» — сложив ладони рупором, кричал ему в ответ мокрый Сашка.
Ветер срывал слова и уносил их в сторону.
«Уго-го», — слышался голос Митьки, и уже ничего нельзя было разобрать.
«Держись, мы сейчас!» — жестоко заикаясь, кричал ему Матвей.
Он размахнулся и бросил Димке веревку, но ее длины не хватало. Тогда, скинув куртку, он прыгнул в воду.
Было совсем темно, когда большая моторная лодка подходила к пристани Запредельска. Красиво светилась огнями дуга Арочного моста. Доносились уличные гудки. Несколько яхт и катеров заходили в гавань, и странно было думать, что жизнь не остановилась, что ничего не переменилось в ее течении, а ведь они только что едва не утонули. Лодкой правил мосластый, здоровенный старик-немец в красной фуфайке и резиновых сапогах. Выловив их одного за другим и надавав всем троим гулких затрещин, он теперь только добродушно поругивал мальчишек, которые, завернувшись в кусок рыбой пропахшей клеенки, тесно сидели на носу, сонно глазея на городские огни. Тарахтел старенький керосиновый мотор, по полу каталась пустая бутылка «Дункеля».
«Donner Wetter! — восклицал старик, хлопая широкой ладонью себя по колену. — Himmelherrgott![39]»
«...Все это мы так оставить не можем. Всякому терпению приходит когда-нибудь конец». — Блик уселся обратно в кресло и перевел дух. Ветер стукнул форточкой, надулась и опала как парус портьера.
— Продолжительные аплодисменты, переходящие в овуляцию, — пробурчал Матвей.
— Что ты сказал? Я не расслышал.
— Ничего, не важно. Но я хочу, чтобы ты знал: я не согласен с тобой. Ни со всеми словами вместе, ни с каждым словом в отдельности. Ни даже с синтаксисом.
— Вот как? А с фонетикой? Тоже нет? Да ведь ты меня даже не слушал, мистрюк ты этакий.
Блик пожал плечами и вновь занялся бутербродами. Ногайцев негромко и как-то осуждающе кашлянул в своем углу.
— Эх ты, борец за справедливость доморощенный, — вновь заговорил Блик благодушно и невнятно. — Меня уже целый год держат за кадык ревнители старины, друзья природы, экологи, зоологи, инсулаведы и еще черт знает кто. И ты туда же. И с чего ты взял, что от меня что-то зависит? Если мою морду каждый день показывают на экране, это еще ничего не значит. Эх, братец, ты думаешь, мне эта история с плотиной по душе, думаешь, у меня не сосет под ложечкой?
— Поэтому я к тебе и пришел, — вставил Матвей.
— И правильно, что пришел. Давно хотел с тобой повидаться. А разговор этот не для старых друзей, а для... новых врагов. И это еще не худший исход, скажу я тебе. Да, да, можешь не смотреть на меня так. Первоначально план был вообще igni et ferro[40]...
— Absit[41].
— Вот именно. Дешево и сердито. Ногайцев, вытянув шею, навострил на латынь
уши.
— В конце концов сошлись на воде... Прости невольный каламбур, — Блик хмыкнул, обнажив белые хищные резцы. — И ты, пожалуйста, не думай, что их было легко угомонить. Ты знаешь наших вояк..
— Ваших, — вставил Матвей, но Блик пропустил колкость мимо ушей.
— Им только дай волю, — закончил он и покосился на своего помощника.
Тот, в силу своей нечеловеческой чуткости уловив хозяйское неудовольствие от его присутствия (а казалось, он был погружен в просмотр своего ежедневника), молча поднялся и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
В комнате сразу полегчало. Не тронутый Матвеем чай потемнел, остывая. В полупустом стакане воды на столике подле Блика изредка поднимались пузырьки газа. Беседа выдыхалась. Незамеченный Матвеем букет в вазе, стоявшей на низком столике, распространял душноватый аромат ландышей.
За несколько улиц отсюда в больничной палате две равнодушные седые Парки молча перестилали освободившуюся накануне ночью постель у окна.
Блик, в любую минуту готовый улыбнуться, прищурившись, смотрел на понурого Матвея. Был он, в сущности, добрый малый, этот Blick[42].
— Я вот что, собственно, хочу сказать тебе, старичок. Ой не нравишься ты мне, дорогой мой, ой не нравишься. Совсем помешался ты на этих островах. Жениться тебе надо. Да-да, жениться. Что с тобой такое? Неприятности на службе? Нет? Ну тогда что ты сидишь и вздыхаешь? Чему быть, того не миновать. Не мы кашу заварили, не нам и расхлебывать. Все изменилось. Иных уж нет, а те далече... Это закон природы, как Пушкин некогда сказал. Что ты пытаешься доказать, друг мой? Что мы все законченные негодяи? В этом нет ничего нового. Ты разве не читал Достоевского? А эта история с Запредельском не нашего ума дело. Да-да, не смотри на меня так. Оставим, знаешь ли, мудрецам хоронить своих мудрецов... Ты помнишь, Матвейка, как мы играли в школьном спектакле?
«Принц Датский». Ты еще восклицал: «Ну что ему Гекуба, чтобы рыдать о ней?» Помнишь? А Митька Столяров, с накладным брюхом и бородой, забыл свою реплику и понес несусветную чушь. Так вот я говорю тебе далась тебе эта Гекуба.
Неужели все оказалось напрасно, не слушая его, думал тем временем Матвей Сперанский. Розыски Блика, унижения просителя, ожидание несколько раз откладывавшейся аудиенции, весь этот кошмарный разговор? Неужели нельзя достучаться? Или нет никого за дверью? Тень. Мечта. Чистый лист. Лихой росчерк симпатическими чернилами. Нет, нельзя опускать руки, надо попытаться еще раз. Короткая проникновенная речь, козырная карта из рукава, пусть даже крапленая, что-то вроде следующего:
«Теперь, когда твой шут и цербер по совместительству оставил нас наконец наедине, я скажу тебе, что я должен сказать. Не знаю, услышишь ты меня или нет, но все-таки я попробую. Вот ты говоришь: политика, интересы государства, что бы это ни значило, национальные враги. Все это чушь, Саша. В это можно верить, как иной верит в Атлантиду или переселение душ. А дело в том, что на юго-западе страны пятьсот лет живет по законам добра и справедливости вольный народ, веселое сборище студентов, мореходов, негоциантов и ученых, и они как кость в горле твоего Левиафана. Возжелает твой Крокодил Крокодилович сожрать кого-нибудь тихо-мирно, по-домашнему, а они уже тут как тут, уже раззвонили на весь свет, аппетит испортили; надо ему сбыть кучу стреляющих железок каким-нибудь буйно-помешанным проходимцам с Востока, а они уже протестуют: нельзя, негуманно, не по-христиански. Он им санкции — ничего, живут, протестуют; он им эмбарго — стонут, но живут, возмущаются. Вот и придумал твой Левиафан новый государственный интерес: затопить острова, и дело с концом.
Диктатор всегда дик, Саша. Но я знаю тебя, ты не такой породы человек. Эта твоя роль всласть предержащего власть скоро тебе опротивеет. Разве ты не сдерживаешь улыбки, когда видишь, как среднего роста и тех же способностей плотно запечатанный в костюм человек с удовольствием усаживается на раззолоченный стул перед притихшим собранием лебезливых ничтожеств? Ты вырос в Запредельске, ты кончил там школу, ты там влюбился в первый раз, тебе знакома каждая трещина в стенах Града и каждая свая на пристани. Давай, уничтожь все это, и у тебя ничего не останется, кроме побитого молью хлама твоей нынешней костюмированной жизни. Ты же отлично понимаешь, что, когда выходишь на сцену, ты только одну маску меняешь на другую, с одних подмостков ступаешь на другие. Не заигрался ли ты? Не пора ли сделать что-нибудь стоящее? Спасти Запредельск?
Ты говоришь себе: „Something is rotten in the state"[43] — и значит, все в порядке, так суждено, ничего не попишешь. Но на самом-то деле гнильца завелась в тебе самом, и государство тут ни при чем. Да и что значит это твое „государство", коли нет государя?
Да, Саша, наше детство, наша мечта медленно сходит на нет: уже пали первые сумерки. Но как объяснить тебе? Мы вроде книг — с годами переплет все истертей, изношенней, пятна да ссадины на корешке, но внутри — все тот же безмятежный покой ясных страниц, снежная чистота шедевра.
Эх, Саша, Саша, ты подумай только: на карте мира все еще есть место, где прошло наше детство. Там все так же с гладких камней шлепаются в мелкую воду лягушки, так же, с оттяжкой, не спеша, бьют старинные часы ратуши, кричат чайки на пристани, официанты по утрам выносят на тротуары столики и раскладывают на стойках свежие газеты. Ну куда ты, скажи мне, поедешь в семьдесят лет, чтобы еще раз увидеть все это?»
Слова уже были сложены в голове, уже найдена была для них верная интонация мягкого упрека, и оппонент сидел напротив с вежливой улыбкой, упитанный, неуязвимый, и было во что разить, и другого такого случая не предвиделось, но ничего этого Матвей не сказал. Невинный взгляд Блика, его херувимские щечки, сахарная улыбка, вся его напластованная тысячью слоев уверенность в себе, в том, что так надо, что все действительное вправду разумно, лучше любой охранной грамоты ограждали его и от правды, и от действительности. Вместо этого Матвей неожиданно для самого себя, не желая того, потому что это было некстати и против правил (словно он в уличной драке исподтишка бил коленом ниже пояса), сказал следующее:
— Ты знаешь, Дима Столяров умер.
Да, Митя Столяров, Димка, Митюша, душа их триумвирата, вечно простуженный, вечно пропускающий уроки, прочитавший тысячи книг, неутомимый выдумщик и затейник, вчера утром скончался на больничной койке, так и не придя в сознание.
Блик ничего не знал. Блик отказывался верить. Блик требовал подробностей. Блик вновь отказывался верить. Он сидел бледный, с застывшим, каким-то злым лицом, его руки, непроизвольно оглаживавшие полы пиджака, заметно дрожали. Беззвучно гремел на столе черный телефонный аппарат.
— Неделю назад на площади разгоняли толпу протестующих, Димка случайно оказался поблизости. На его глазах милицейские битюги втроем весело повалили какого-то старика с плакатом и за шиворот потащили к подогнанному автобусу. Ну, Дима вступился... Ты знаешь, какой из него драчун, он тяжелее толкового словаря ничего в жизни не поднимал... Его били пять человек Сначала прошлись по нему своими палками, потом лотоптали ногами. Это мне Женя Воронцов рассказывал, он выяснял, расспрашивал свидетелей... Все это продолжалось не долее минуты. В общей свалке сперва никто ничего не заметил. Короче говоря, проломили ему голову и оставили около памятника Пушкину, а когда приехали «скорые», его с несколькими ранеными отвезли в Склифосовского. Уже, кстати, есть заключение милиции: никто не виноват, несчастный случай. Что в определенном смысле правда.
Все еще не желая верить, Блик исподлобья молча глядел на Матвея. Его руки делали безотчетные укромные движения, напоминающие жест, каким профессиональные шулера и конферансье проверяют, на месте ли запонки. В это время за стеной глухо заиграла гармонь. Затем приоткрылась дверь, и в проем просунул голову уже переодетый в сюртук Ногайцев.
— Александр Илларионович, прошу прощения: репетиция началась, — быстро сказал он и втянулся обратно.
Блик не обратил на эти слова никакого внимания. От зашторенных окон на его лицо падала косая тень, скрывая выражение его светлых глаз. Впрочем, Матвей старался на него не смотреть.
— Я... — начал Блик, но его голос осекся. — Я этого так не оставлю... — с трудом ворочая языком, продолжил он. — Ах какие скоты, какие...
— Не надо, Саша, я и так уже жалею, что сказал тебе.
Матвей поднялся.
— Что можно сделать для его семьи? — спросил Блик, удерживая Матвея за рукав.
— Что ты можешь сделать, Саша? Не знаю. Сам реши.
Матвей похлопал его по мягкому плечу и вышел вон.