«А между тем не многие предвидели предстоящее несчастье; иные смотрели с любопытством, как вода из решеток подземных труб била фонтанами, другие, примечая постепенное возвышение оной, вовсе не заботились о спасении имущества и даже жизни своей, пока наконец вдруг с улицы со всех сторон не хлынула вода и не начала заливать экипажи, потоплять нижние жилья домов, ломать заборы, крушить мостки, крыльца, фонарные столбы и несущимися обломками выбивать не токмо стекла, но даже самые рамы, двери, перилы, ограды и проч. — Тогда всеобщее смятение и ужас объяли жителей. В полдень улицы представляли уже быстрые реки, по коим неслись барки, гальоты, гауптвахты, будки, крыши с домов, дрова, всякий хлам, трупы домашнего скота и проч.
Среди порывов ужасной бури повсюду были слышны крик отчаянных людей, ржание коней, мычание коров и вой собак. В сие самое время из середины города придворные конюхи и служители частных людей спешили вброд на возвышенную часть оного для спасения сих животных. Многие, особенно приезжие, извозчики, торгующие крестьяне и прочего звания люди, быв застигнуты внезапным наводнением на улицах и площадях и не знав высшей части города, стремились для спасения себя и лошадей своих туда, где вода по низости места была гораздо выше и где они делались жертвою яростных волн. Все смешалось. Город погрузился во тьму».
Марк Нечет захлопнул книгу и втиснул ее в пройму плотного книжного ряда на полке дубового шкафа (под № 17: статистика, финансы, отчеты, описания, изд. до 1850 года). Все это уже прежде случалось на островах в нещадных стремнинах истории: в 1818 году, в 1677-м, в 1531-м и еще раньше, о чем упоминают летописцы и напоминают щербатые настенные «вассерхохи»... В середине семнадцатого столетия Марк IV приказал снести рыбацкую деревушку на низком восточном берегу Гордого и выстроить на ее месте «каменный оплот». Для этих целей из Фландрии выписали прославленного инженера Ван Родена со всем его обширным семейством, левретками и личным лютнистом. Дамбу строили двадцать лет в нелегкие годы бубонной чумы, строили натужно, всем миром, и в память о том труде до сих пор еще сохранился добрый городской обычай раз в год, пятого апреля, приносить по камню и бросать его в воду у основания этой дамбы. Она одна все еще сдерживала натиск реки.
Потянувшись и расправив плечи, он в третий раз за день подошел к окну. Там была та же картина: смолистые, слоистые сумерки, пустыни улиц, дождь, дождь, дождь, мешки с песком вдоль парапета набережной, патрульщики в глянцевитых плащах, дождь, наваленные кучей доски — чтобы сколачивать мостки, — хлещущие взахлеб водостоки, тревожные звонки редких трамваев, непривычно-ярких, непривычно-оранжевых, мужественная агония портового маяка, снова дождь, сорванные ночной бурей вывески и рекламные щиты — блестящие доспехи поверженного великана. В верхней части окна зияла остроугольная дыра: это с улицы в окно его кабинета на рассвете бросили камень — уже не впервые. Грандиозные раскаты грома, катавшие всю ночь каменные глыбы по небосводу, ему были нипочем, а звон разбитого стекла разбудил его. Чернь мстила за ненастье, за бесхлебье, за гибельный северо-восточный ветер, за роскошное парадное с гербами на пилястрах, за само прозванье: чернь. Увесистый гранитный булыжник, с одной стороны гладко истертый подковами, а с исподу — шишковатый, дремучий, теперь служил Нечету пресс-папье, прижимая от сквозняков пачку исписанных страниц на его столе.
Работа над книгой подходила к концу. Собственно, черновик был уже совсем дописан и отчасти переписан набело. Ее ждало еще, конечно, чистилище корректур, зато кромешная пропасть искромсанных тетрадей и записных книжек осталась позади (алые и голубые отсветы каминного огня на темных кабинетных окнах), и уже сквозила вдалеке — как снежная вершина за поворотом дороги — райская белизна свежеотпечатанного экземпляра. Маленький, изящный Штерн, бывший когда-то упитанным близоруким мальчишкой с бородавками на измазанных чернилами пальцах, на голову ниже остальных, что особенно заметно на желтоватых школьных снимках, а теперь — седовласый человек с округлыми жестами мирового судьи, в точности унаследованными от его батюшки, примерного масона, как всегда подчеркнуто элегантный, осанистый, учтивый, в охряном твидовом пиджаке и шелковом шейном платке в горошек, два дня тому назад просидел у Нечета весь вечер и добрую половину ночи, по праву лучшего островного издателя и школьного друга первым знакомясь с сим манускриптом. «Странная, очень странная книга, — дочитав до середины и сделав перерыв, говорил он, сидя в кресле у окна, баюкая толстую белую рукопись на коленях и качая ногой в модном ботинке с пряжкой. — Не возьму в толк, что в ней не так Как будто все чин чином: герои, описания, эпитеты, сюжет... Да, вот, к примеру, сюжет...» (закусывая лимоном коньяк, снимая и вновь надевая очки, щелкая кнопкой «паркера», продолжая качать ногой).
Это была его третья книга. В первой, несмотря на восторженный прием у островных критиков и пещерное отвращение московских, ему в силу разных причин не удалось выразить того, что он хотел, хотя иные страницы, с их несколько оранжерейным, но прозрачным слогом, и поныне приятно трогали его, когда он между прочим брал ее в руки. Марк работал над ней около пяти лет, причем первые четыре ушли на сбор материалов и переводы старинных рукописей, зато его вторая книга (никакой не роман, как ошибочно называли ее в печати, а скорее уж философское исследование романа) была написана всего за полгода (в Санта-Розе, на берегу океана) и вышла в свет в «Издательстве Штерна» — в аккурат к его сорокалетию. В ней тоже было много воздуха и синевы, и мягкой кленовой листвы, и заброшенных замков на викторианских холмах, но от него ждали совсем другого («Ах, Марк Стефанович, дорогой вы наш, ну зачем вы так..»), и от серых страниц журнальных рецензий (желтая промокшая бандероль с целой коллекцией криво наклеенных разноцветных марок), в общем доброжелательных, веяло холодком. Ее потом долго разбирали на части, так и сяк вертели и прилаживали их, чтобы доискаться до тайной пружины, методично прощупывали ее подкладку и швы, как таможенные чиновники в поисках контрабанды (а ведь это могла быть только ненавязчивая игра слов в каком-нибудь неприметном месте, эх вы, умники), ничего такого не находили и в конце концов оставили ее в покое. Полученной за нее кругленькой суммы, уже заботливо очищенной Штерном от скорлупы налогов, Марку хватило на целый год беспечной жизни в Париже. После двухлетней паузы, занятой главным образом переводом на русский язык поэм Жана Молине (не опубликовано) и вихревым увлечением одной молодой особой с кафедры французской литературы, он взялся за свою третью книгу, которая теперь, придавленная камнем, как могила легендарного героя, лежала у него на столе. Она шла непривычно туго, с долгими передышками и мучительными переделками от основания до верха, когда надо протягивать всю проводку заново и проверять напряжение на всех этажах, и все продолжала обстраиваться новыми и новыми нефами и переходами, и не была похожа ни на что, написанное им прежде. В исходе шестого года работы над ней, этой зимой, ему наконец показалось, что уже можно потихоньку снимать леса и начинать мыть окна. Последние месяцы были самыми трудными, но и самыми урожайными. Он дошел до того, что сочинял буквально непрерывно, стоя под душем, выбирая галстук, покупая газету, сидя в трамвае. При нем всегда был блокнот и карандаш, и нередко случалось, что во время делового разговора или дружеской беседы Марк вдруг замолкал и невозмутимо принимался записывать пришедшую ему в голову мысль Раз или два позабыв переложить этот блокнот из кармана пиджака, он весь январь проходил в одном и том же черном костюме. Бывало, он проводил в своем кабинете по целым неделям, выходя только в уборную и на балкон, и при этом оставался свежим и бодрым, как после прогулки в Альпах. Его экономка Эльза, вздыхая, ставила поднос с обедом на низкий столик у кресла и тихо затворяла за собой дверь, чтобы, вернувшись через час, найти бульон и гуляш нетронутыми. Писатели — самый пропащий народ. И вот наконец...
Хотя о какой публикации теперь могла идти речь? «Редакция журнала „Телескоп" настоящим извещает своих подписчиков о том, что ввиду общего неопределенного политического и экономического положения республики, не позволяющего принимать на себя твердых обязательств, а также крайнего недостатка бумаги, журнал „Телескоп" издаваться не будет». Постойте, как так не будет? А долгожданные юношеские стихи Тарле? А обещанная новая порция философских «Изысканий» Сумеркина, которые злые языки уже окрестили «Происками»? А продолженье детективного романа, которое, как нас уверили в прошлом месяце на странице 99, «следует»? Неужели мы никогда не узнаем, кто на самом деле послал отравленное письмо доктору Граббе? Вот нелепость: столько лет предаваться умозрительным упражнениям, терпеливо сводить воедино, в одну точку, как свинцовые шарики в укромную лунку, все лучи воображения, знаний, писательских навыков и, уже водружая шпиль на башню, лишиться вдруг самой материальной возможности (он прилег на диванчик и укрылся пледом — знобило) выпустить книгу в свет. Впрочем, на худой конец, еще оставались типографии Парижа и Лондона. Вообразим себе новейший биографический словарь: Нелединский... Нессельроде... фон Нефф... Нечаев... Нечай... Нечет.
Нечет Марк Стефанович (род. 1944, Запредельск, о. Гордый), писатель, поэт, переводчик, проф. истории, последний хранитель ректорских печатей и перстней. Происходит из рода Марка Нечета-Далматинца, основателя и первого ректора (князя) островного государства Малого Каскада.
Окончив курс правоведения, Н. в 1967 г. поступает на службу в департамент министерства юстиции, однако уже в следующем году, получив наследство от матери, оставляет службу и целиком посвящает себя литературным занятиям. В 1967—1970 гг., известный до тех пор лишь в тесных университетских кружках, Н. выступает в печати с блестящими статьями об искусстве Ренессанса и отечественной истории (в журн. «Sator Агеро»[52], «Сербалина», «Телескоп» и др.). В те же годы выпускает сборник философических очерков «Абдикация» и книгу стихотворений «Jus primae noctis»[53]. В 1971 г. совершает кругосветное путешествие в составе антропологической экспедиции Генри Кларка. Вернувшись в Запредельск, с 1972 по 1975 г. публикует преимущественно стихотворные переводы из англ. литературы 17—18 ст. (псевд. Кречет, г-н. N., Ренэ де К. и др.) и завершает работу над диссертацией «Искусство картографии при дворе Марка IV». В 1982 г. в изд-ве «Новый Град» выходит его роман «Вид из окна», сочетающий широкие историко-философские изыскания с тонкой стилизацией под литературу эпохи сентиментализма и просветительства Этот роман был удостоен главной литературной премии Малого Каскада «Веха» и переведен на ряд европейских языков. В 1984 г. выходит в свет (в изд-ве М. Штерна) его второй роман «Зелье странствий», в котором наряду с классическим сюжетным построением оказались еще более усугублены ярко выраженные в первом романе Н. оригинальные черты: пассеизм, эклектичность формы, смешение жанров и усложненность композиции.
С 1974 г. по настоящее время Н. состоит ординарным профессором исторического отделения Запредельского университета. В 1987 г. вышло собрание его лекций под общим названием «Тираны и чернокнижники».
Последние дни ему отлично спалось — верно, из-за дождя. Сновидения охотно распахивали свои павлиньи веера, чего давно уже не бывало. А вот пробуждение отнимало всю сладость мечты. Он просыпался с тревожным чувством неуспевающего студента в день экзамена. Шестой день подряд лил дождь и гремели грозы, шестой день кряду вода в реке неумолимо повышалась, угрожая затопить не только фабрики и пакгаузы (уже, впрочем, затопленные), но и нижнюю часть самого Града. Необыкновенные происшествия производят и подвиги необыкновенные. «Цирковой силач мсье Жорж вынес из затопленного здания на своих могучих плечах четверых лионских карликов и ученого пуделя Арчи...» Отложим газету в сторону.
Затихшие было с месяц назад беспорядки и грабежи взыграли с новой силой. И уже третий день на Бреге и Вольном полыхали пожары. Первыми вспыхнули немецкий рынок и ремонтные мастерские «Шведе, Гольдман и К0». Поджигатели были схвачены береговым патрулем, но отбиты толпой скарнов по дороге в участок брандмайор сбился с ног, гарнизон приведен в боевую готовность, министр внутренних дел подал в отставку. Одно только радовало — это что строительство Нижнесальской плотины, похоже, окончательно заглохло: то ли благодаря невиданному наводнению, то ли по другой причине...
...Бунты и пожары тоже случались, хотя и реже в 1791-м, в 1509-м... В конце прошлого века пьяный разгул трущобных «новоселов» (как горожане немедленно прозвали пришлых таврических люмпенов и привозных гольдмановских артельщиков) на Вольном и Дальнем продолжался три недели. Градоначальника убили пулей в сердце, мимо Гордого ночью проплывали горящие баркасы и баржи. А совсем недавно, лет пять тому назад, горела старая верфь на Змеином — два дня не могли потушить. Огонь перекинулся на Владимирские конюшни, Холодная балка выгорела дотла, прямо на улицах можно было встретить дымом пропахших лисиц с опаленными хвостами, а по крышам домов вразвалку ходили печальные пеликаны.
«Я уже давно собрал вещи, дорогой мой. Даст Бог, день-два, и отбудем, — сообщал, вздыхая на стекла очков и протирая их платком, Максим Штерн, издатель. — А что ты решил наконец? Вот как? Понимаю».
Эвакуация. Неприятное, лягушачье слово. Не слово, а один большой зевок (Он поправил под головой тугую кожаную подушку и повернулся на тот бок, на котором лучше думалось.) Лицеи, больницы, приюты, желтый дом, старческие, интернаты, училища, казенные дома, академия художеств, монастыри, тюрьма. Повсюду звучали топорные, занозистые слова: транспорт, гражданские объекты, полевые госпитали, чрезвычайное положение (между прочим, недурное определение для жизни всякого смертного), резервы, добровольцы, мародеры... Последних, кажется, много больше предыдущих. Несмотря на плотную кисею дождя, зарево пожаров было хорошо видно с Градского холма и даже из восточных, водосточных, сточных окон его дома, частично заслоненных мшистой апсидой монастыря Урсулинок эсхатологический багрец, искусственный венозный закатец. Отметим для себя новое словцо (финского, что ли, завоза): полттопулло — бутылка с зажигательной смесью. Газеты сообщали, что по улицам Дальнего острова, не таясь, шатаются толпы пьяных от наживы захребетников и угрюмых профессиональных погромщиков с железными палицами, и кто-то из самых мрачных радиоглашатаев уже поспешил назвать минувшую ночь «Хрустальной». «Хрупкое общественное равновесие республики дало роковую трещину. Тепличный розарий вдруг накрыла мутная волна народной смуты. Нас не покидает чувство кинематографической иллюзорности происходящего. Почва стремительно уходит из-под ног, и вместе с ней проваливается в тартарары все великолепное пятисотлетнее здание островной культуры. Задник ярко освещенной сцены оказался грубо намалеванным на обветшалом полотнище, и вот уже публика, отчаянно работая локтями, покидает обреченный зал».
С последним замечанием в этом ряду крикливых клише нельзя было не согласиться. Который день на пристани — давка, склока, слезы, багажная грызня. Переполненные корабли особенно протяжно гудят на прощанье и, невежливо повернувшись кормой, медленно растворяются в едкой дымке бессрочной разлуки. Некоторое время еще грезится смутная громада судна вдалеке, еще дрожит плотный воздух от мощного органного эха и висит над перепаханной рекой запах гари, но уже надо перелистывать страницу и читать дальше.
Прошлым утром, стоя в зонтиками крытой очереди за хлебом, Марк подслушал, как кто-то за его спиной кому-то севшим голосом вяло втолковывал: «Эх-эх, конец Запредельску. Это ясно как Божий день. Вода поднялась уже на четыре аршина. Потоп, дорогой мой. Читай хоть с начала, хоть с конца. Все, кто мог, уже давно слиняли за границу: Никитины, Шустовы, Нечеты... Острова обречены. Да и кабы только потоп, а то еще — пожары, смута...» Марк обернулся, чтобы взглянуть на говорившего, но за его спиной стояла только под огромным зонтиком в карнавальных ромбах скучающая девочка лет десяти в резиновых сапожках да толкался меж двух неподвижных пожилых монахинь, стараясь выйти из лужи, худой старик с тростью. Так разве и впрямь все кончено?
Обреченный, сиречь поименованный. Стоит какому-нибудь розовому образу получить свое словесное выражение, и он немедленно грубеет, тускнеет, как камешек, извлеченный из яркой морской воды. Мысль извлеченная, мысль изреченная обречена. Потомкам нашим вместо страны останутся страницы. Вместо живых людей — герои, если не персонажи или даже — еще призрачнее — «действующие лица». И станет город наш столь же красочно-эфемерным, как Петербург на святочных открытках. Ведь все уже дописано, досказано, довоплощено и тем уничтожено. О, какими значительными покажутся нам задним числом, этим неизбежным post mortem[54] всякой великой эпохи, последние роковые дни гибнущего отечества! Сколько страстных pro et contra[55] канет в бумажную Лету газетных разворотов и стенограмм заграничных собраний! Что нужно было сделать, чтобы остановить пагубу, а чего, напротив, делать не стоило — как будто речь идет об игре в покер или мезальянсе. С какой жгучей завистью будут смотреть на нас, настоящих запредельцев, дичками выросшие за морем, в чуждых пределах, полуфранцузские, полуанглийские юноши, без разбору, поголовно взятые на роли плакальщиков да факельщиков этой «трагедии века»! Но довольно восклицаний. Неужели же был прав тщедушный генуэзский Консул, который, по преданию, уговаривал Маттео Млетского вернуться домой, на берега Далмации?
«На этом можно и остановиться, — говорил Андрей Сумеркин, растирая большим и указательным пальцами утомленные вежды (на частном приеме, месяц тому назад). — Ибо от государства давно уже ничего не осталось, ни традиций, ни институтов, ни идеи, ни надежды, — все исчезло. Не стоит утешаться тем, что и в деградации может быть известная грация». — «Зря, зря вы так, Андрей Викторович, нельзя опускать руки! Да еще, простите, подводить под свое приватное уныние заёмную теорию» (то ли Шаркова, то ли Жаркова, в девичестве Панина: полные плечи, нить крупного жемчуга, золотые очки, светлые близорукие глаза с патриотической искрой и затаенным смятением в глубине).
Так сонно думалось Марку под дождевой заоконный шорох, под проворный топоток каблуков за стеной, в гостиной, где хлопотала экономка Эльза, уже успевшая утром пролить слезу над детскими фотокарточками Розы в овальных рамках, которые она бережно, как драгоценные раковины, укладывала в большой черный кофр. И мысли эти свидетельствовали лишь о том, что он все еще жил тем прошлогодним настроением, которое было свойственно тому слою общества, что не без сладковатого привкуса тщеславия принято считать «избранным кругом».
Помимо насущных дум и неотложных забот, его уже несколько дней не оставляло чувство горькой досады за то, что случилось со Сперанским. Послав легкомысленную записку, Марк невольно втянул его в жестокую переделку, едва не стоившую тому жизни. Теперь он каждодневно ждал известий из Москвы от дочери, которой два дня назад удалось разыскать Матвея в одной из окраинных московских клиник Слава Богу, он был жив. Когда его нашли, документов при нем не было; ни говорить, ни писать он не мог, то и дело проваливаясь в багряные потемки бреда, и поначалу его приняли за обычного столичного бродягу, избитого ради целкового: так он был грязен и жалок. Он пролежал в глухом проулке до глубокой, как омут, ночи, пока его стоны не услышали случайные прохожие, причем иностранцы. То была молодая американская пара, приехавшая в Россию из любви к Достоевскому и Чайковскому: он немного говорил по-русски, она умела оказывать первую помощь.
Когда старый приятель Марка, орнитолог Антонов, профессор не у дел, который должен был встретиться с Матвеем на другой день после его разговора с Бликом, сообщил Марку по телефону, что Матвей внезапно исчез и что его близкий друг Евгений Воронцов уже обивает милицейские пороги, разыскивая его (именины, его ждали в гости), Марк тут же снесся с Розой, бывшей в это время проездом в Дерпте, и попросил ее изменить планы и срочно ехать в Москву. Сойдя на заиндевелый перрон Рижского вокзала рано утром в понедельник, тринадцатого марта, Роза, недолго думая, отправилась к частным сыскарям с глазами рептилий и репутацией бульдогов. Они запросили нешуточный гонорар, но зато уже на другой день утром (Роза остановилась в первой попавшейся второразрядной гостинице на Кузнецком Мосту: кровать со скрипом, хромой столик со следами пыток горящей сигаретой, визжащие от боли краны в темной ванной) они дали ей адрес клиники в Кунцеве. У Матвея были сломаны челюсть и ребра, раздроблена левая кисть и рассечен лоб. Она не сразу его узнала в марлевом маскараде. Кроме того, у него было сотрясение мозга (доктор длинными пальцами продолжал медленно переворачивать страницы anamnesis morbi[56]), внутренние кровоизлияния и ушибы, но главное — у него началась горячка, говоря о которой доктор только закатывал глаза и пожимал плечами. В тот же день к вечеру, с помощью Воронцова, она перевезла Матвея в клинику получше, где ему был обеспечен по крайней мере должный уход, и только тогда, после целых суток без сна и горячей еды, вернулась к себе в гостиницу и в изнеможении пала на постель.
«Я решила остаться. Да. Не знаю. Доктор говорит, что недели три, не меньше», — торопливо говорила она по телефону как бы издалека времени, а не пространства. Сколько же я не видел ее? Больше года. Милая моя, смелая девочка. Дважды замужем, дважды разведена. Париж, Сорбонна, сын от первого брака, Мишель. Картины старых мастеров, стихи и проза, книга о Филиппе Дюплесси-Морнэ, et ainsi de suite[57].
«Ax, это было очень рискованно, авантюрно, наверняка за каждым моим шагом следили — но пусть себе клацают клыками, подойти не посмеют, благо документы у меня в полном порядке, виза истекает только через месяц, да и денег вдоволь. Ах, как же мне будет недоставать Мишеньки! Ничего не поделать. Дядя Николя пока за ним присмотрит. Боже, но какой скверный город! Из каждой подворотни так и несет равнодушием и страхом. Редко когда можно заметить в толпе прекрасное лицо. Он, между прочим, принимает меня за un fantôme du passeé[58], но это даже хорошо: ему нельзя волноваться, он еще очень слаб... Помнишь, как я в детстве терпеть не могла горчичники, а ты, клея мне их на спину, заговаривал мне зубы рассказами об Огненной Земле и Патагонии: потогония, агония? На спине вулканы, в ногах — айсберги... Не знаю, почему вспомнилось. А теперь скажи, что ты решил с отъездом? Правда? Ну, не знаю. Может быть, придумаешь другую развязку? Нет? Боюсь, моих припасов опасений сразу на двух героев не хватит. Во всяком случае, пожалуйста, держи меня в курсе своих перипетий».
Он обещал. Он повесил трубку. Решив ужинать в «Угловой», он побрился и надел белую рубашку. Душенька моя, голубушка. Надо попросить старика Антонова подыскать ей приличное жилье, и вообще — присмотреть. Только бы все обошлось.
Из высокой вазы в прихожей он вытащил зонтичную трость. В правом кармане пиджака у него теперь всегда имелся ладный и прохладный на ощупь браунинг. Эльза смотрела на него красными испуганными глазами.
— Я сегодня ужинаю на людях, — сказал он ей, снимая с вешалки плащ. — А завтра будьте, пожалуйста, готовы пораньше, часам к восьми. Один черный чемодан — и всё. Никаких побрякушек Как условились.
Она кивнула, левую веснушчатую ладонь горестно приложила к пышно вздымавшейся груди, а правой быстро его перекрестила.
— Будет, будет: сырости и так хватает. Хорошенько заприте дверь и не хнычьте.
На улице, где был стриженый садик перед парадной дверью его дома, при виде выходящего Нечета из мокрых кустов с поспешным хрустом встали с недавних пор дежурившие там и днем и ночью двое юношей-юнкеров.
— Здравия желаю, — загудели они.
Младший из них, с лицом по-девичьи румяным, которому на вид было не более шестнадцати лет, украдкой сунул под полу брезентовой накидки недокуренную папиросу. В воздухе медленно таяло синеватое облачко дыма.
— Вы меня напугали, — сказал им Нечет, раскрывая на крыльце тугой купол зонтика. — Никак не могу привыкнуть. Разве так уж нужно меня караулить?
— Простите, князь. Это ради вашей безопасности. Приказ, — кашлянув, сказал старший, голубоглазый, с черными усиками на бледном лице.
— Да что они могут? Разве что бросить в окно камень со стороны переулка? Впрочем, это могли быть мальчишки... А вы бы зашли выпить чаю, господа. Право, неловко как-то.
— Благодарю. Не беспокойтесь, князь. Нас скоро сменят, — ответил черноусый и покосился на своего напарника.
— У нас есть термос кофе и галеты, — решился добавить младший тонким голосом и шмыгнул розовым носом. — Это большая честь...
— Хорошо, хорошо. Если понадобится аспирин или сухое белье — спросите у моей экономки, прошу без стеснения.
Они снова благодарно загудели, и Нечет, дотронувшись до шляпы, вышел мимо них на узкую улицу, за углом монастыря переходившую в широкие каменные ступени, круто ведущие вниз, к роще и набережной.
До гранитного цоколя «Угловой» вода не добралась. Шагах в тридцати, у самой набережной, красные, лиловые, голубые огни расплывались в черном зеркале реки, разлившейся озером от западного края Адмиральского сквера до площади Искусств. Перекресток был глух и недвижим Желтый свет подвесного светофора загорался и потухал в ритме сердцебиения. Каменные коршуны на высоких карнизах Арсенала зловеще топорщили крылья, готовые, казалось, с шумом сорваться на одинокого и беззащитного пешехода. Длинный ряд тонких пинаклей Дворцовой капеллы в который раз напомнил Марку пешечный строй перед началом игры, а возвышающиеся за ними шестигранные башни работы знаменитого Оскара Любича — тяжелые шахматные фигуры в ожидании выхода. Ветер предпринял отчаянную попытку вырвать у него из рук зонтик Подталкиваемый в спину мягким напором, Марк свернул на Большую Казарменную. Вся левая ее половина не освещалась вовсе, свет из окон домов с правой стороны слабо струился на мостовую, и его природа как будто тоже была текучая, холодная, бесцветно-глицериновая. Крался Марк во мраке арок А Ксения? Ушла к Арсению как-то в воскресение. Встретившийся ему по пути патруль с мокрой овчаркой, у которой агатами блестели глаза, корректно спросил у него документы и напомнил ему, что после десяти вечера и до шести утра — комендантский час. Все трое молча посмотрели на часы. Овчарка почтительно обнюхала шерстяные штанины Марка. Князь вежливо отклонил предложение проводить его и пожелал патрульным спокойной ночи. В правом кармане пиджака ощущалась надежная тяжесть оружия. Глаза уже свыклись с сумерками и то и дело отмечали памятные детали фасадов и мостовых.
Хорошо знакомый с детства дом, в котором когда-то жил поэт Тарле, мы уже прошли. Вот за тем углом его стошнило на чье-то крыльцо после первой в жизни рюмки «лозы», выпитой за компанию с Сережей Лунцем и Колей Шустовым в день выпускного экзамена в гимназии, тридцать лет тому назад. А в том окне (теперь наглухо закрытом ставнями) была комната учителя Фальца, жившего холостяком на английский манер — с приятелем-охотником и его рыжим сеттером: любишь меня, люби и мою собаку. Тот узкий, увитый плющом особняк со львами когда-то принадлежал скульптору Химерину, а после его смерти был куплен одной оперной дивой, оштукатурен и очень удачно выкрашен в оливковый цвет. Там, за кованой решеткой, на просторном дворе весной частенько устраивали для какой-то девочки в пышном платьице детский праздник — с фокусником в звездном плаще и лимонадом на столах. Теперь на этом дворе мокнет чей-то мощный «орлан» с кожаным верхом.
Набор случайных мыслей, как это нередко бывает, вызвал в его памяти полустертое от частого употребления воспоминание о том, как когда-то давным-давно, так давно, что, кажется, как будто в другую историческую эпоху, на него напали в роще двое скарнов, когда он однажды прогуливал урок. Они изваляли его в грязи и крепко помяли и в бешенстве раскидали его книги по кустам, за что потом столько раз в его воображении были оскоплены, сварены в смоле, брошены в клетку с гиенами, четвертованы, утоплены, замурованы в стену, забиты до смерти шпицрутенами и в конце концов прощены и навечно сосланы на необитаемый остров в Северном море. Но вот мы и пришли.
В «Углах» вместо привычного швейцара со снежными баками на красных шкиперских щеках его встретил в дверях незнакомый юноша в овчинной безрукавке поверх свитера.
— Уехал, — коротко ответил он на вопрос Марка, ведя его через огромный, слабо освещенный холл в ресторан. Старика-гардеробщика с медленными руками и печальной улыбкой, служившего в «Углах», сколько Марк себя помнил, тоже на своем месте не было.
— Уехал? — спросил Марк своего провожатого, указывая рукой в пустое пространство за бархатным барьером и невольно подражая его лаконичной манере общения.
— Нет. Умер, — ответил тот.
— Ах как жаль, — искренне огорчился Марк и повторил: — Как жаль!
Юноша выразил на своем лице официальное сожаление.
— Прошу, — сказал он, приняв у Нечета шляпу, плащ и зонтик и протягивая ему взамен пластиковый номерок красная шестерка с чертой понизу, чтобы не путать с девяткой.
В просторном зале ресторана, с колоннами, хрустальными люстрами и рядом высоких окон с видом на реку и Большой арочный мост, было темновато и пусто. Матовая глыба черного «Бехштейна» была укрыта траурной попоной с багровым бордюром. Занято было всего несколько столов в противоположной от входа стороне. Марк огляделся в поисках метрдотеля, такового не нашел и сам выбрал себе стол в середине ряда у стены. По левую руку от него чинно ужинал цыпленком пожилой пастор с блестящей плешью и профессиональной кротостью в покатых плечах, по правую, через два пустых стола, в самом углу, двое мужчин средних лет, уже закусивших, курили сигары, пили коньяк и скучали. По их сдержанным жестам, движениям губ и добротным башмакам Марк определил, что это англичане. Напротив него, через один пустой ряд столов, ближе к середине зала, сидела девица в черном платье, одинокая и несчастная. Поймав скользящий взгляд Нечета, она ему искательно и робко улыбнулась. В ответ Марк слегка наклонил голову и перевел глаза на официанта, появившегося из-за портьеры с кружкой пива в руке молодой, приятной наружности человек в жилетке, белой рубашке с измятыми рукавами и черных лоснящихся брюках.
— Одну минуту! — сказал он Нечету, ставя пиво на стол пастора.
Горячих блюд не было. Чудо, что ресторан вообще все еще открыт. Сами понимаете. Он мог предложить лишь ростбиф, цыпленка «маренго», паштеты и сыры... Зато напитки — «какие пожелаете». Марк пожелал бутылку «Шато ля Роз», а к нему — ростбиф, пармезан и маслин. Что это мы сегодня отмечаем, какую годовщину? Когда тебе под пятьдесят, дни состоят сплошь из годовщин. Но сегодня был день как день, только уж очень тоскливо сидеть одному в большом доме. Он вновь поймал на себе задумчивый взгляд девицы напротив. Тишину нарушал только скрип пасторского ножа по тарелке. За его спиной на стене висел выцветший эстамп в золоченой рамке ломберный столик, канделябр, напряженные затылки игроков, исписанные листки, горсть монет на зеленом сукне. Вино оказалось превосходным. К тарелочке с маслинами была подана крохотная серебряная вилка. Все чин чином. Герои, описания... Но чего-то не хватает. Да: живых цветов на столах. Покончивший с цыпленком и пивом пастор принялся мелодично, на разные лады порыгивать в ладонь. Говорят, есть люди, умеющие свернуть салфетку так, что выходит роза или чайка. Он не был из их числа. Марк машинально пересчитал салфетки, букетиком торчащие из металлической подставки: чёт — девке замуж идти, нечет — маком сидеть. В зале появился еще один посетитель, с газетой под мышкой, судя по рассеянному взору, взъерошенным волосам и сухим ботинкам — постоялец гостиницы. Он занял место между Марком и англичанами и немедленно раскрыл газету. То с одной, то с другой стороны стола возникал проворный официант. Пахло сигарами, кожей, гусиным паштетом и одеколоном, как на дерби. Ростбиф тоже был недурен. Еще один бокал вина. Еще один многозначительный взгляд девицы. К ее столику уже несколько раз подходил все тот же, по-видимому единственный сегодня в зале, симпатичный официант, чего-то от нее добиваясь.
— Сударыня, прошу вас! — грозным шепотом говорил он, склонившись над ней. Она что-то лепетала в ответ, нервно комкая салфетку на столе.
Нечет прекратил жевать и прислушался.
— Нет, сударыня, мне это можете не объяснять! — перебил ее официант, и по красным пятнам на его скулах было видно, что он настроен решительно.
«Пьяна она, что ли?» — подумал Марк Он скосил глаза на ее ноги: черные чулки, тонкие икры, туфли на высоких каблуках. Хорошенькая. И такая растерянная. До него донеслись ее слова: «Как же мне быть?», в которых слышалось настоящее отчаяние. Официант склонился еще ниже и зашипел ей в самый шиньон. Через минуту он оставил ее в покое, откликнувшись на зов англичан. Когда он затем подошел к Марку взять со стола пустую тарелку, тот спросил его:
— Что там за сыр-бор с барышней?
— Да что же, обычное дело: платить нечем, — оживился он и, озираясь по сторонам, азартным шепотом принялся рассказывать.
«Девушка эта пришла часа три назад с каким-то господином в шикарном галстуке. Заказали бутылку „Моэта" за пятьдесят марок, трюфелей с телятиной, еще двадцать пять, мороженого и кофе. Всего на восемьдесят марок, не считая чаевых Попили, поели. Кавалер ее извинился и ушел звонить от портье по срочному делу, да и с концом. Она его ждет полчаса — не возвращается. Ждет еще полчаса — нет как нет. Сидит, допивает шампанское. Ну, я уж знаю: пахнет жареным. Спрашиваю ее напрямик: все ли хорошо, не нужно ли еще чего? Да-да, говорит, спасибо, еще папирос „Рояль Блэнд". Ну, думаю, ладно. Принес ей коробочку, а у самого так и свербит в мозжечке я-то уже насмотрелся чудес за три года. И что вы думаете? Проходит еще полчаса: сидит, курит. Лицо бледное, глаза испуганные. Ну, тогда я решаю действовать напрямик молча кладу на стол счет и так, знаете, очень выразительно смотрю на нее. А она еще белее стала и давай рыться в сумочке: ах, кошелька нет, ах, украли! Словом, обычная история. А потом...»
— Прибавьте к моему счету, я заплачу, — перебил его Марк, которому уже наскучил спектакль.
— Правда? — он вопросительно вскинул одну бровь, и глаза его засияли, как новогодние игрушки. — Вот уж спасибо, это я прям не знаю... Избавили от головной боли.
Он унесся и с феерической быстротой вернулся, держа в руках кожаный бювар, в какие кладут счета в дорогих ресторанах. На этом была золотом оттиснута стилизованная заглавная «У», а по краю шла цветочная виньетка.
— Кофе не желаете? За счет заведения,— льстиво предложил он, пристально следя за тем, как Нечет вынимает бумажник из внутреннего кармана пиджака.
— Да, пожалуйста. По-венски.
— Сию минуту, — сказал официант, не двигаясь при этом с места.
Марк вытащил из бумажника сто марок одной купюрой (Замок на обороте и раскрытая книга на просвет), взглянул на счет и положил еще двадцать (Маттео Млетский с волнистыми локонами из-под убора вроде остроконечной тиары, которой тот сроду не надевал). Поймал на себе взгляды англичан, глядевших на него из своего угла с каким-то юмористическим выражением на сырых лицах. Захлопнув бювар, Марк отдал его в благодарные, но не слишком ухоженные руки официанта.
— Очень, очень признателен, — говорил тот, кланяясь и скалясь.
Все так же скалясь, он отступил к столику девицы, беспокойно вертевшей головкой по сторонам во все время этих прелиминарии, и шепнул ей что-то на ухо, глазами указывая на Марка. Наградой Марку было выражение огромного облегчения, появившееся на лице девицы. В ее маленьких ушках сверкали поддельные сапфиры, ее ярко-красные губы, казавшиеся еще ярче оттого, что кожа у нее была мраморной, дрогнули в благодарной, но все еще несмелой улыбке. Чувствуя себя очень глупо, Марк слегка поклонился ей. Приняв его учтивый жест за приглашение, она подошла к его столу. Невысокая и хрупкая, она легко могла бы сойти за гимназистку, если бы не прямой взгляд искушенных зеленых глаз и эти кроваво-красные губы, в углах которых, слегка обветренных, таилось лукавство пополам с любопытством. Ее удлиненные тушью ресницы смущенно дрожали. В худых, безупречной лепки руках она все еще держала скомканную салфетку. В сочетании с ее простым черным платьем, открытость белой шеи и груди казалась чуть ли не вульгарной. Вся сцена была насквозь фальшивой. Нечет мысленно перечеркнул абзац, подумал и смял всю страницу.
— Вы так добры, я вам страшно благодарна, — сказала она, одолевая смущение и сверкая глазами. Марк встал из-за стола, не зная, что сказать. На подбородке у нее сквозь слой пудры просвечивал тонкий косой шрам. — Разумеется, я завтра же отдам вам эти деньги. Скажите только адрес.
— Все это пустяки, — ответил Марк, — в сравнении с тем удовольствием, какое мне доставила возможность помочь вам в этом... недоразумении.
— О да! Недоразумение. Этот человек, этот Виктор... Боже, как я ошибалась на его счет!
— Ну, про счет теперь можете забыть.
— Благодарю вас! Как редко в наше время можно встретить благородного человека! Вы не представляете, какое я пережила унижение в этот вечер. Но... Вы позволите? — И она, придержав левой рукой юбку, ловко присела за его столик.
Конечно, я позволю (он тоже сел, продолжая украдкой рассматривать ее матовые плечи). Еще бы. Эти собранные на затылке пепельные волосы, эта ямка между ключиц с дешевеньким кулоном в виде золотого ключика (от какой крохотной скважины?), гипнотическое очарование юности и потаенные посулы в глубине стрельчатых зрачков, обещающих всплеск эмоций и гармонию гормонов. Конечно. Пусть несет всякий вздор, сладкий, как турецкий мармелад.
Она принялась рассказывать всю историю сызнова. С того момента, как она была восстановлена в правах добропорядочной посетительницы, официант сделался к ней подчеркнуто внимателен. Она скромно попросила стакан воды. Достала из сумки мундштук и закурила папиросу. Марк пил кофе, кивал и делал вид, что сопереживает ей, а сам думал совсем о другом, об одном месте в рукописи, где нужно было поменять имя персонажа, о том, что она лет на шесть моложе его дочери, и — по наклонной — о Розе, о Сперанском, и отчего у них ничего не вышло, и еще, что в годы его молодости вся эта сцена была бы немыслима, и что теперь человек, сидящий за соседним столом, только равнодушно зарывается в газету, а не покидает в возмущении своего места — ведь ясно же, кто она, к сожалению, была: банальная девочка для утех, средней стоимости, с надбавкой за свежесть, каких в последнее время немало околачивается в районе пристани и особенно — на Гвардейском бульваре, да еще, по всему видать, недавно приехавшая на острова из какой-то безнадежной глуши и снимающая комнату со своим сутенером где-нибудь на окраине, на Бреге или Вольном. Что же ей оставалось делать, как не пуститься на хитрость, когда несколько дней сряду льет дождь и никаких клиентов, одна слякоть кругом?
После развода с Ксенией Томилиной двадцать пять лет тому назад (ах вот что мы сегодня поминаем) Марк довольно долго довольствовался ролью разочарованного холостяка в ладно скроенном костюме и шейном платке, не упускающего возможности от случая к случаю снисходительно прижать к своей мохнатой груди какую-нибудь кареглазую прелестницу — благо таких возможностей у него была пропасть с тех пор, как он начал читать лекции в институте. Потом у него была многолетняя связь с молодой актрисой, с которой он сошелся только потому (как он позднее осознал), что она напоминала ему его бывшую жену, о которой пора было бы уже забыть. В сорок лет, вновь примеривая на себя романтический плащ Дон Жуана, Марк понял, что он ему не впору, да и не к лицу, и затворился в своем кабинете. Несколько раз он пробовал завести привычку ходить в дом свиданий на Галерной, как это делывали некоторые из его знакомых (кто по пятницам, кто по средам), но и из этого ничего не вышло: он не умел там держаться непринужденно, его смешила патетика урочного грехопадения и раздражал гвалт кутежей за стеной. Тогда он от безысходности начал присматриваться к смазливым горничным и секретаршам с ремингтонами, нанимавшимся им по объявлениям в газете, но с ними очень скоро начиналась унылая морока, жалобы, обиды, подозрения, козни, пыль неделями оставалась невытертой, а на отпечатанной странице не хватало половины знаков препинания. Кое-как дотянув до сорока пяти и оставшись в своем доме в полном одиночестве, он взял на службу экономку по рекомендации, немолодую полнотелую немку, и решился подыскать себе в качестве «спутницы жизни», чтобы это ни значило, какую-нибудь порядочную женщину лет тридцати, вдову или что-то такое, можно с ребенком, род занятий и степень благополучия значения не имеют. Из дюжины претенденток, которых он по очереди в течение месяца водил обедать в угловое кафе «La Chimere», ни одна не забыла упомянуть, что обожает домашних животных и кулинарию. К концу месяца он научился зевать с закрытым ртом и выкладывать на столе кораблик из зубочисток Оставив и эти попытки назначить судьбе аудиенцию, он взял тайм-аут на обдумьшание следующего хода и впал в состояние скорбного воздержания — во всяком случае наяву, во снах же он продолжал самым жалким образом пресмыкаться перед целым хороводом юных чаровниц и пытливых греховодниц (в одежде, или совсем без, или частично одетых в разные причудливые вещи: шелковые рясы, шальвары, нагольные тулупы поверх ажурного белья, потертые кожаные доспехи до бедер, меховые кацавейки с костяными застежками), многие из которых имели не столь жестокосердных прототипов или двойников в его бурной и беспутной молодости.
— Довольно, — перебил Марк свою случайную компаньонку, упиваясь своей властью над ней. — Как ваше имя?
— Мария, — пролепетала она, и в прозрачной зелени ее глаз мелькнул страх разоблачения.
— Не знаю, на что вы рассчитываете, Мария. Но уже четверть десятого, а это значит, что через полчаса на улицу нельзя будет и носу высунуть. Комендантский час. Смотрите, пастор уже спешит к выходу. Живете вы, надо полагать, не близко и домой попасть уже не успеете. К тому же переправа уже, да-да, уже прекращена до утра (он чувствовал, что вино ударило ему в голову, и горели щеки, и будь что будет, и что он готов отдать все, что имел — имя, талант, — за право положить ей на колени свою голову и закрыть глаза). Другими словами, Мария, ваша игра — это откровенный блеф. Погодите, потом скажете. Что до меня, то я живу в двух шагах отсюда в просторном и удобном доме, и если бы не ваши длинные ресницы, и нежные скулы, и эта белая... словом, если бы не вы, я бы сейчас допил кофе и отправился бы домой спать. Должен признать, что вам удалось спутать мои планы. Итак, мой дом, в отличие от вашего, совсем рядом. Но мы ко мне не пойдем. Мы останемся здесь, в этой гостинице, между прочим лучшей в городе. Осчастливим заодно и портье. Впрочем, как вы сами понимаете, это долгое предисловие ни к чему, если только, конечно, вы не предпочитаете провести ночь в участке на деревянной скамье. Короче говоря: сколько?
Потупив взор и слегка порозовев, но в целом очень довольная, она надула губки, быстро глянула на его наручные часы (старенький «Улисс» с гильошированным циферблатом и запасом хода на сорок два часа), щелкнула замком сумочки, еще поколебалась для виду, усмехнулась, провела рукой по шиньону, поправила ключик на груди и написала на салфетке губным карандашом три символа свой участи, обдуманную цену своей чести: двойка вышла хоть куда, вылитый фламинго на снегу, а вот нули подкачали и походили на пару сплющенных кренделей.
— D'accord[59]! — сказал Марк, сдерживая ликование и нетерпеливо поднимаясь из-за стола. — Ждите меня здесь, Мария, я вернусь через минуту. Надеюсь, за такие деньги десерт мне будет обеспечен?
Она ничего не ответила и только утвердительно смежила пушистые ресницы.
— О чудо, — вскричала она. — Горячая вода!
Переступив через собственные, брошенные на полу брюки, Марк пошел за ней в ванную комнату. Из одежды на нем сохранилась только рубашка. Одной запонки не было. Сердце все еще бешено колотилось. В темноте он больно ушиб колено об угол журнального столика. Неужели это случилось, это уже случилось? Ведь только что, потеряв голову, он прижимал ее к себе в лифте и целовал в сладкие губы, пока кабина рывками возносила тяжкий груз его желания на пятый этаж, и потом она сошла со своих высоких каблуков на потертый ковер, как актриса сходит со сцены в зрительный зал, и оказалась ниже его на целую голову, и уличный свет из окна лежал на полу холодным озерцом, в котором она купалась, подняв руки, щелкая заколкой и отпуская волосы тоже плыть по этим мерцающим водам, нет, нет, говорила она, упираясь руками ему в плечи, не смейте, не прикасайтесь ко мне...
В ванной яркий свет ослепил его. Она уже успела обмотать голову полотенцем и влить в воду флакончик шампуня. Бочком, урча от наслаждения, она забиралась в быстро поднимавшуюся пену. Мелькнула ее розовая промежность, перекинулась через край ванны гладкая голень. «Только ради этого стоило остаться, — сказала она. — Милый, подай мочалку». Автоматически переходит на «ты» после совокупления — пародия на близость, пародия на влюбленность. «Мне нравятся ваши руки, — сказала она в лифте, глядя, как он вынимает обещанные две сотни из бумажника. — Такие чуткие пальцы, как у пианиста». Дежурный набор комплиментов и шоколадка в сумочке. Они вошли в кабину лифта, он закрыл дверь, нажал на стертую кнопку. Потом он встал с постели, ударился ногой об угол стола. Болезненное возвращение к реальности. Милости просим. Но что было промеж этого, в том жутком промежутке с глумливыми тенями на стенах? Обман, ах, какой обман — ведь ничего же не было. Только все мышцы дрожат и сердце бьется изо всей мочи, как приговоренный в своей темнице. Каким-то чудом она как будто вывернулась из его хватки, ускользнула в последний момент, наобещав с три короба и оставив его ни с чем, но опустошенного и оглушенного. Ах, какой обман.
Сонно шумела вода, надувалась и лопалась пена. Все волосы у нее на теле, за исключением черной щетинистой дорожки на узком лобке, были тщательно выбриты, но теперь кое-где, особенно по тесному контуру воображаемых купальных трусиков (алых, индиговых, бирюзовых) и в мягких паховых складках с карим глазком крохотной родинки, гладкую белизну кожи прохватывали редкие стежки жестких волосков. Из-за полотенечного тюрбана на голове и оттого, что стерлась краска с губ, лицо ее казалось слишком пресным, бледным, почти некрасивым, каким оно, наверное, всегда и было на самом деле, да только он не понимал. Тонкие вены на предплечьях и запястьях были у нее подведены синей тушью по моде парижских кокоток: чтобы показать, как все сложно у них там внутри устроено. «Девка голая страшна: живородящая мошна». Кто это изрек? Алексей Константиныч, «Князь Серебряный». Присев на край ванны, Марк гладил ее худые плечи, идеальную, без единого пятнышка спину, водил рукой между ее мягких грудей с алыми сосцами, чтобы убедиться, что она настоящая, живая, соскальзывал вниз, намочив рукав, к ее животу, с пузырьком воздуха в пупке, раздвигал пальцами сморщенные лепестки между ее порозовевших ляжек, снова скользил к ее груди и горлу, слегка касался ее приоткрытых упругих губ, холодных мочек изящных ушей с блестящими гвоздиками сережек Она была еще моложе, чем ему показалось вначале. Не больше двадцати лет. Ее молодая сливочная плоть доверчиво облегала бренный костяк. Приставшая к щеке ресничка была как типографский знак скобки. Над слегка вывернутой верхней губой блестел мелкий бисер пота. И всю ее, от шелкового темени до теплых пят, можно было всего за несколько червонцев взять напрокат, как смокинг. Тот случай, когда тело и дело, продавец и товар — это одно и то же. Выставив одну ногу с маленькими довольными пальчиками, она с серьезным видом намыливала ее, не обращая никакого внимания на его ласки.
«Какая же ты красавица, — глухо сказал он, не удержавшись. — Или мне это только снится?»
«А может быть, это ты мне снишься?»
Смешок, гримаска. Один зуб сбоку потемнел, придется удалить, милочка. Червивое яблочко. Сладкое, но испорченное. Шум воды становился все громче и грознее. В подернутом паром зеркале отражалось его худое лицо с продольными иезуитскими морщинами на щеках, серыми мешками под глазами, всклокоченной полуседой шевелюрой и красным следом от ее помады на шершавом подбородке. Он встал, снял рубашку и надел белоснежный махровый халат с легким лавандово-прачечным эхом в рукавах, аккуратно сложенный на полке. Хорошо бы сейчас выпить коньяку: да ведь человек, поди, уже спит, жалко будить, а ресторан закрыт. Надо повесить рубашку на батарею отопления, чтобы до утра высохла, и поискать запонку.
Оставив ее одну в ванной, он вернулся в комнату и зажег свет. Его наручные часы, внезапно сойдя с ума, показали полночь. Подушка была сброшена на пол порывом страсти. Бежевое покрывало было откинуто одним решительным жестом. Любовно приготовленная кем-то постель была безжалостно смята. Место имения — как сказал бы Сережа Лунц: non mihi, non tibi, sed nobis[60].
Он собрал с полу разбросанную одежду. Когда она успела так разложить свое платье на стуле? Она плескалась и пела в ванной, пела и плескалась. Потом разом завернула краны, и в номере вдруг стало слышно, как за окном шелестит дождь. Настал его черед омыть чресла. Стоя у замутненного паром зеркала, в халате, слишком просторном для нее, она хлопотала со своим маленьким личиком. Теперь, без краски на лице и в шлепанцах, она могла бы сойти за его дальнюю родственницу из провинции, приехавшую погостить.
«Здесь, наверное, последнее место в городе, где еще есть горячая вода, — сказала она, втирая крем в щеки и выпуклый лоб. — Ох, ну и денек же у меня был сегодня. Никогда еще я так не...» — Окончанье фразы утонуло в сладком зевке. Открыла кран в раковине. Вынула из сумочки зубную щетку в футляре. Предусмотрительно. Любопытно все-таки, как давно она этим промышляет в отелях? И кто ее клиенты? Те двое англичан в ресторане? Человек с газетой? Надеюсь, хотя бы обошлось без пастора.
Скинув халат, Марк полез под душ. Волосы у него на груди были сплошь седыми. Снежный человек. Сквозь тонкий слой жира просвечивали брюшные мышцы — хвала комнатной гимнастике Мюллера. Куда она задевала шампунь? Ах вот, под мочалкой. Ее длинный пепельный волос вплелся в искусственные волокна рыхлой голубой губки. Он с треском задернул занавеску и переключил стержень крана на верхнюю струю. С минуту постоял под душем, закрыв глаза и, как говорится, прислушиваясь к себе. Время все еще двигалось скачками, как пришибленная крыса. Вода была даже слишком горяча, и он настроил кран на пол-октавы ниже. Несколько неосмотрительно пролитых капель прилипчивой слизи успели высохнуть на его шерстяных бедрах и с трудом оттирались. Отвратительно, как морщина молочной пенки на белизне фаянса. Ага, вот еще на боку. Всегда где-нибудь немного, да останется. Как ловко, можно сказать, виртуозно она облачила его в желтый чехольчик, совсем не сбив с толку болванчика. Умеют обращаться с такими вещами, ежедневно натягивают на себя тонкие чулки: зацепишь ногтем — и пошла «стрелка», все старания насмарку, пять марок коту под хвост. Есть в этой гигиенической заминке что-то от процедурной комнаты с забеленными до половины окнами и клеенчатой кушеткой. Сестра милосердия не скрывала усердия. Да, да, поскорее, о! Время — деньги. Раньше дашь, скорей возьмешь. Главное, чтобы пациент остался доволен.
Он смыл последние следы их близости. Все улики уничтожены, сэр, — если не считать того, что на губах до сих пор ощущался солоноватый вкус ее лядвий. Нельзя все-таки быть таким олухом, пора бы научиться вести себя осторожней, да какая тут, к черту, осторожность.
За полупрозрачной шторой ее тень, склонившись над шумевшей раковиной, шустро работала локтем. Закрыла воду.
«Пойду выкурю папироску перед сном», — сказала она, вновь беспомощно зевая, и вышла из комнаты.
Когда он, посвежевший, влажновласый и абсолютно трезвый, вернулся к месту их случайной случки поперек широкой кровати, она уже, разметав волосы по подушке и приоткрыв рот, беззвучно спала. На ключице посверкивал золотой ключик В хрустальной пепельнице на тумбочке, что с ее стороны, лежал раздавленный червь недокуренной папиросы. У нее и у него время явно шло по-разному, он то и дело отставал, спотыкался, никак не мог ее нагнать. Марк открыл окно, чтобы выветрился табачный дым. Внизу холодновато блестела пустынная мостовая. Все ли будет разом кончено, если прыгнуть с такой высоты, или придется еще лет двадцать дремать в инвалидном кресле? Он обошел кровать и, не снимая халата, лег со своей стороны. По потолку крались вороватые тени. Мелко тикал его старенький «Улисс». Дождь, похоже, перестал. Вдруг он явственно услышал глухой звук далекого выстрела, как будто лопнул тугой пузырь тишины: «ах!», и через секунду, с отвратительной поспешностью, подряд еще два сухих хлопка: «ах! ах!». Марк повернулся к Марии: не проснулась ли? Она лежала на боку, лицом к нему, одну голую руку положив поверх одеяла, другую спрятав под подушку. От нее все еще слабо пахло олеандром и мускатом — «конечная нота», как говорят парфюмеры. Сон, разгладив ей черты, как будто снял с нее еще один тонкий слой лет, а уличные тени скрадывали недостатки кожи, стирали морщины, и теперь Марк со смутным ужасом глядел, как она стремительно молодеет, превращаясь в его давно забытую юную любовницу, гимназистку на усыпанной желтыми листьями веранде, соседскую девочку на велосипеде, его десятилетнюю дочь, уснувшую с альбомом почтовых марок на коленях. Странное дело, он не испытывал к ней больше никакого желания. И было что-то дикое в том, что он лежал с этой обнаженной и абсолютно незнакомой девицей в одной постели. Кажется, даже не спросила, как его зовут. Да, еще, милый, еще, о! И подумалось между прочим: вот и жизнь прожита.
Сна не было ни в одном глазу. Не стоило пить кофе на ночь, пусть и дарового. В лопатку упиралось что-то твердое и маленькое. Пропавшая запонка. Принц на горошине. Помаявшись часа три и так толком и не уснув, он встал и пошел в ванную пить «оду.
Выключатель сухо стрельнул, и свет плафона вновь больно ударил по глазам. Кажется, именно в этом номере застрелился барон фон Валь, когда его бросила юная Потоцкая? Громкая была история. В кармане его кителя нашли французскую предсмертную записку. Войдя в сумрачную комнату с зашторенными окнами, денщик положил на низкий столик срочное письмо для него, полагая, что его господин попросту задремал в кресле у камина, и на цыпочках вышел, тихо прикрыв за собою дверь, хотя барон вот уже несколько часов как не был способен принимать земную корреспонденцию и обращать внимание на деликатность прислуги... Или это случилось этажом выше?
Жмурясь, Марк открыл воду и нащупал на стеклянной полочке стакан. На него глядело обескураженное лицо с мутными глазами, рассыпанными волосами и первой, наждачной, щетиной на впалых щеках. Потушив в ванной свет, он вернулся в комнату, сел за письменный стол у окна и зажег лампу на подвижной ножке. Некоторое время он посидел без движения, прислушиваясь к туманному звучанию до-минорного вальса Шопена, едва-едва доносившемуся откуда-то из-за стены. Игравший быстро взбегал по спирали музыкальной лестницы все выше и выше, скользя кончиками пальцев по гладким перилам (она ждет, он еще успеет сказать ей, убедить ее), и вдруг, будто оступившись, осекся в самом нежном месте. Марк еще посидел немного в той же позе (холодный лоб упирается в правую ладонь, левая рука простерта на столешнице), надеясь, что музыка возобновится. Этого не случилось, но она продолжала еще некоторое время сама собой звучать в его голове по мнемонической инерции, болезненно трогая какие-то очень чувствительные части из его прошлого, с каждым витком все больше и больше истончаясь, отлучаясь от своего материального источника, превращаясь в репродукцию репродукции, пока не обратилась в яркое облачко уже неразличимых обертонов и не истаяла совсем. Тогда Марк встряхнулся и принялся рыться в выдвижном ящике стола.
Он нашел там обычный набор писчебумажных принадлежностей: конверты, шариковую ручку, отрывной блокнот и листы фирменных бланков гостиницы.
Во дни его молодости, когда он нередко оставался на ночь-другую в «Углах», писчая бумага была веленевая, высшего сорта, конверты были нескольких видов и цветов, на разные случаи жизни (деловое письмо, поздравительная открытка с упитанным швейцаром в синей ливрее у сверкающих дверей, любовное послание и даже крохотные конвертики для визитных карточек), теперь же постояльцам скромно предлагалась щуплая стопка желтоватых листов средней гладкости, сквозисто-тонких, почти плюр, на обороте писать нельзя, сильно нажимать на перо тоже. Он выбрал отрывной блокнот, растормошил спящую ручку, сделав несколько пробных росчерков (Нечет, Марк Нечет, homo scribens[61]), перевернул страницу и начал писать — как уже когда-то очень давно было, именно так, ночью, у окна, он сидел и писал в номере, но когда это было, он не мог вспомнить.
Через час, когда за окном уже рассвело, он поднялся из-за стола, вынул из бумажника десять марок, вложил их в исписанные листки блокнота и положил поверх ее платья на стуле. Затем он не торопясь оделся, ввинтил в манжеты (правый все еще был неприятно-влажным) запонки, зашнуровал ботинки, повязал галстук. Да, вспомнил. Конечно, как он мог забыть. Той ночью трещали в камине березовые поленья, а за окном было все в снегу, мягкая зимняя тишь, и от его шинели в номере пахло цветами.
Он еще с минуту постоял над мирно спящей девицей, прислушиваясь к ее дыханию и думая о чем-то, что не имело к ней уже никакого отношения. Наконец, он посмотрел на часы и вышел в коридор, оставив ключ от номера с внутренней стороны двери.
Дорогая Мария!
Носить это имя Вам не очень-то к лицу (и я Вам настоятельно рекомендую заменить его на что-нибудь более эффектное, на Жанну или Анжелину), но пусть оно будет чем-то вроде Вашего пробного сценического псевдонима, тем более что разыгранный Вами и Вашим братцем фарс вышел на славу. Да, Вы не ослышались, я говорю «вашим братцем», потому что у этого ловкого парня такие же редкие светло-зеленые глаза, что и у Вас, Мария, и та же манера вопросительно вскидывать одну бровь: согласитесь, не нужно быть Шерлоком Холмсом, чтобы заметить это.
Игра и вправду была впечатляющей. Примите мои поздравления. Полагаю, что легкий грим и пара цветных контактных линз (только ни в коем случае не очки — это сразу настораживает), а также сдержанность по отношению к чужим бумажникам (для него) и обновление гардероба и несколько уроков сценического мастерства у отставного актера в потертой бархатной куртке (для Вас) вознесут Ваше искусство на недосягаемую в городе высоту. Что до меня, то я почти попался, но обо мне — позже.
Итак, Мария, подведем итоги. 80-марок (не считая чаевых) я заплатил за Ваш иллюзорный обед с шампанским в компании с ходульным персонажем в дорогом галстуке — подробность яркая, браво. Кстати, о дороговизне: с каких это пор «Moet» в «Углах» стал стоить полсотни (детали, Мария! внимание к деталям!), если за него никогда не просили больше сорока? Это было первое sic, отмеченное мною как бы на полях Еще там упоминались, кажется, трюфли, роскошь юных лет. Это напрасно. Смею предположить, что Вы ихвжизнине нюхивали, все равно, пъемонтских ли или черных, — хотя у Вас все еще впереди. Хочу все же надеяться задним числом, что Ваш братец не мучил Вас весь вечер голодом и вынес Вам хотя бы тарелку остывшего супу из кухни. И наконец последнее, дорогая Мария и компания (кстати, портье тоже участвует?), чтобы покончить с темой ужина: простите, но «RoyalBlend'oM» там тоже не пахло.
Это было мое второе sic(значение можете найти, полистав словарь), после которого я решил досидеть до конца представления. Еще один совет опытного сердцеведа: на Вас должны быть настоящие золотые «цацки», чтобы люди Вам верили. Отнесем его к разделу «внешний вид актера». Но это — в сторону, как выражается один мой знакомый, владелец банка. Вернемся к нашим подсчетам. Итак, сперва было 80, Далее, согласно устному договору, 200 марок двумя купюрами, достоинством в 100 марок каждая, я отдал за (как оказалось, еще более иллюзорное) право обладать Вами, дорогая, с 10 часов вечера четверга 16 марта до 8 часов утра пятницы 17 марта (по Гринвичу): всего 10 часов непрерывного хронометража, или 600 скоротечных минут, больше половины из которых уже истекли к моменту написания этой фразы (за окном снова зарядил дождь, будь он проклят). В этой сцене я легко мог бы заупрямиться и сторговать марок пятьдесят или даже семьдесят, да Бог с ними, речь не о том. Цена не имела значения, и я знаю еще только двух человек в городе, которые могут себе позволить сказать так.
В свою очередь я охотно признаю, что мое упоминание о комендантском часе с точки зрения современной психологии было жалкой уловкой. Но, заметьте, не с литературной. Оно понадобилось мне, чтобы сдвинуть все действие с мертвой точки и перейти к следующему акту. Едва ли у Вас, конечно, не было запасного варианта на случай отступления, чай не впервой (как говаривал один оранжерейный сторож «во дни моей первой любови»), хотя перспектива вновь ублажать пожилого портье за возможность переночевать в его луком пропахшей комнатенке Вам не слишком улыбалась. Но и это тоже — в сторону. Будем милосердны Идем дальше (если Вы успеваете за мощным ходом моей мысли): еще 100 марок я отдал нашему славному портье за номер (кстати, он оплачен до полудня, имейте в виду) и положил ему в шершавую лапу еще десять за расторопность. Что же у нас выходит, Мария? Всего 390 марок новыми, месячное жалованье трубочиста или помощника мясника, спущенное (это именно то слово, что мне нужно) за один дождливый вечер. Кажется, я ничего не упустил. Не так уж плохо, Мария, не правда ли? Теперь можете проверить мои расчеты.
Пока я все это пишу, Мария, сидя за столом, спиной к Вам, Вы преспокойно спите в оплаченной мной мягкой постели, и я могу сделать с Вами, что захочу, — вытолкать в шею на темную мостовую, задушить подушкой, а потом самому выброситься из окна (дефенестраций у нас в роду еще не было) или насладиться Вами (это громко сказано, но пусть останется так) каким-нибудь экзотическим способом, предварительно связав Ваши хрупкие руки галстуком. Подумайте об этом, Мария, в третий раз перечитывая эту заметку за завтраком, хорошенько подумайте об этом.
Кладу еще 10 марок для ровного счета с условием, что Вы купите себе как бы от меня букет цветов.
Не понимаю, зачем я так многословно прощаюсь с Вами (ибо, когда Вы проснетесь, меня уже здесь не будет), наверное, оттого, что меня не оставляют разного рода сомнения. А что, если все это совсем не так, что, если это только игра моего воображения, и нет у Вас никакого брата, и все как-то само собою сложилось, что этой ночью мы оказались вместе в одном номере, и в ресторане просто подняли иену на шампанское, а в коробку дорогих папирос подложили дешевых? Не знаю. Может быть, я только хочу уверить самого себя, что я не из тех, кто толкается у окошка театральной кассы, требуя вернуть деньги за билет, что в этом театре я — хозяин и что мне довольно хлопнуть в ладони, чтобы в зале погас свет.
Берегите себя, Мария, и не расстраивайтесь из-за одного провала. Вам попросту попался слишком взыскательный зритель.
Baш MN.
Было сырое мартовское утро с пронзительно-свежей подоплекой. Пахло талыми льдами и печным чадом. Ветер ни с того ни с сего вдруг принимался грубо наклонять деревья и трепать кусты измученной, исхлестанной рощи, доверчиво сбегавшей с Градского холма к самой набережной. Старый Город с ералашем крыш и преизбытком углов, теснящих узкие улицы, остался позади — пустой, оцепенелый, настороженный, как будто взятый в осаду кипевшей со всех сторон рекой. Над ее возмущенной поверхностью носились клочья тумана, а вдоль покатой улицы, по которой шел Марк Нечет с тяжелым чемоданом в руках и легкой болью в висках, обгоняя его, шурша изодранным крылом, как подбитая ворона, волочился смятый газетный лист, на перекрестке вздумавший было подняться в воздух, но только закружившийся по спирали низко над вымощенной камнем мостовой в облачке склонного к левитации постороннего мелкого сора: окурков, опилок, оберток
На Южном причале негде было яблоку упасть. Полиция с трудом удерживала толпу, ломившуюся к запертой на засов калитке перед трапом. Этот узкий дебаркадер, вновь начавший принимать корабли после того, как река затопила Городскую пристань, был знаменит тем, что именно к нему в 1935 году пришвартовал свою яхту герцог Йоркский, будущий король Великобритании Георг VI, тот самый Георг, который в официальной речи во Дворце перед собранием островных нобилей и адмиралов, мучительно заикаясь и потрясая в воздухе сухопарой дланью, заявил, что «Англия никогда не оставит княжество Каскада в трудную годину (the t-time of t-trouble)». Теперь, опасно кренясь под боковым ветром и отчаянно работая винтами, к этому причалу подходил старый обшарпанный «Шибеник» — небольшой пакетбот, курсирующий между Запредельском и Одессой.
Зайдя под навес, Марк принялся шарить глазами в толпе, ища Максима Штерна. Его обступали испуганные, усталые, незнакомые и какие-то одичавшие люди, с раннего утра дежурившие под дождем перед закрытыми воротами пристани, лелея призрачную надежду попасть на корабль и бежать с островов.
— Посадка только по билетам. Всех прочих прошу освободить проход! — надсаживался в рупор портовый офицер, взобравшись на чей-то сундук — Повторяю...
Это был как бы солист в смешанном хоре, вступавший через равные промежутки со своей суровой и однообразной партией: уверенный драматический баритон, при исполнении. Остальные голоса, как в финале оперы «Борис Годунов», сливались в один тревожный гул, из которого можно было уловить лишь отдельные фразы:
— Дорогу, дорогу, господа! У меня пропуск
— ...А я вам объясняю: все суда идут по расписанию. Нет, только два направления: Одесса и Севастополь. Не знаю. Да, можете сойти в Нижнесальске. Не знаю. Он не резиновый. Это меня не касается.
— ...Освободить проход! Повторяю...
— Нет, следующий корабль берет на борт только граждан Франции. Вы француз? Что значит, как посмотреть?
— ...Хотя бы до Херсона, а там поездом...
— Как ты мог забыть мою новую виолончель? Нет, папа, ты мне скажи: как ты мог...
— Егор! Е-гор! Где же тебя носит, бездельник, иди скорей!
— Эх, эх, конец Запредельску. Я говорю: это конец.
— Оставьте меня в покое, я ничего не знаю! Я здесь присутствую как частное лицо!
— Эй, полегче! Смотри, куда прешь!
— ...Нет, папа, ты мне скажи...
— Слыхали? Ночью река смыла Нижнесальскую плотину! Осталось несколько опор и больше ни-че-го! Вот вам и развязка. Как слухи? Ничего не слухи: газеты читать надо.
— ...Хрусталь, фамильное серебро, картины, бесценная библиотека, винный погреб, севрский фарфор, дамасские кинжалы...
— Я не знаю, когда начнут летать аэропланы. И никто не знает. Взлетная полоса затоплена, там впору начинать навигацию... Что? Конечно можно. Воля ваша: если вы сыщете частный катер, можете плыть, куда вам заблагорассудится, хоть на Сардинию...
— …Я к Всеволожскому — не принимает; я к Яковлеву — нету дома; я к Малиновскому — этот сидит в портшезе: в руках бутылка рому, у ног борзая. В шубе на голое тело. Один в пустом доме. А, кричит, Иван! Входи! Зажжем огни, нальем бокалы... Словом, белая горячка.
— ...Сибирские меха, китайские сервизы, персидские ковры...
— Да, у меня есть билет. Вот.
— Но здесь указан завтрашний рейс, сударыня.
— Вы спросили билет, я вам его предъявила. Я не могу ждать до завтра, я всю ночь не спала!
— Простите, сударыня, то, как вы провели ночь, меня не касается.
— Но я требую! Мой муж...
— Освободите проход! Всех, у кого нет билетов, прошу расступиться!
С другой стороны дебаркадера, у здания судовой конторы, длинная вереница горожан мокла под мелким дождем, с иррациональным упорством осаждая окошко билетной кассы, наглухо закрытое со вчерашнего утра, поскольку билеты на все рейсы были давно распроданы. Оттуда тоже доносились возгласы и протесты. Там гибко шныряли ушлые скупщики с бегающими глазками, алчным шепотом предлагающие за баснословные деньги «устроить местечко».
Продолжая высматривать Штерна, Марк отошел немного назад, ко входу, и поставил свой чемодан на деревянную ступень. Он помог какой-то старухе в фиолетовой шляпке, с лицом, мокрым от слез и дождя, втащить на помост невероятных размеров кожаный баул. Затем он раскланялся со знакомой парой. Затем, приняв его отчего-то за служащего, его долго пытала вопросами почтенная дама в шубе, с черными нарисованными бровями на белом лице, державшая на руках крошечного шпица с розовым зевом. «Какая погода в Крыму? Есть ли в Ялте отделение такого-то банка? Какова доплата за каюту первого класса? Как фамилия капитана „Шибеника", часом не Розанов? Почему до сих пор не объявляли следующий рейс?» Насилу от нее отвязавшись, Марк решил уже было влезть на перила ограждения, чтобы углядеть Штерна в толпе, но тут наконец из-за черных спин и плеч, как луна из-за туч, выглянуло его желтоватое от усталости лицо. Жестом римского полководца вздев руку кверху, спотыкаясь о чужой багаж, он мужественно протискивался к Марку.
— Потерял в толчее шляпу, — с поддельной веселостью вскричал он, при этом жалко улыбаясь и протягивая Марку дрожащую руку в перчатке. — Зато мне уже удалось запихнуть все семейство с тюками и мешками в каюту. Уф! Это было нелегко... Одна надежда теперь, что эта старая лохань доплывет до Крыма!
— Не хочу тебя огорчать, друже, — сказал Марк, улыбаясь и пожимая его маленькую руку, — но это ржавое корыто точно не доплывет до Крыма, поскольку оно следует в Одессу.
— Одессу? При чем тут Одесса? Погоди, ты шутишь?
— Ничуть.
Нервно кривя рот и часто моргая от волнения, Штерн полез во внутренний карман пальто и вытащил измятый билет. Благообразное лицо его исказила гримаса отвращения.
— Сукин сын! — вскричал он, уронив руку с билетом и потерянно озираясь по сторонам. — Мерзавец!
— Кого ты так?
— Да Лунца, кого же еще. Друг детства называется! Уступил мне свои билеты «по-дружески»: втридорога и не туда, куда надо. Он-то мне сказал: Севастополь! А я в кутерьме сборов не удосужился взглянуть. Тут еще у Катеньки поднялась температура...
— Ах, да брось ты, Макс он не нарочно. И потом: что Севастополь, что Одесса — один черт...
— Оно-то так. Только меня сегодня вечером Романов будет встречать в Балаклаве, а завтра...
— Пошли ему с корабля телеграмму, чтоб не беспокоился. А в Одессе переночуешь в гостинице.
— Ты думаешь? — Он пожевал губами, размышляя. — Да, ты прав. Ты, как всегда, прав, старина! Надо пускаться в путь. Рубикон перейден.
Прояснившись, Штерн поднял указательный палец вверх, точь-в-точь тем же жестом, каким его отец в зале суда останавливал прения сторон.
— Давай присядем, что ли, — сказал он, беря Марка за рукав.
Они присели на ступеньку, тесно прижавшись плечами.
— Буфет открыт, но еды там нет, — грустно сказал Штерн, настроение у которого менялось столь же стремительно, что и островная погода. — К тому же туда не протолкнешься...
Марк обнял его за плечи и слегка встряхнул.
— Ты сегодня что-то сам не свой, Макс. Ничего, всё образуется, все образумятся, — сказал он ободряюще, искренне надеясь, что так и будет.
— Хотел бы я тебе верить. Ох, как бы я хотел тебе верить! Но только, по-моему, Марк, это катастрофа. Это конец. Мы уже никогда не вернемся... Доктор нашел у меня аневризму... — прибавил он печально и, толкаясь локтем, полез в карман за носовым платком. Сколько дней мы просидели с ним за одной партой? Что-то около тысячи. Я у окна, он — у прохода. После обеда в школьной столовой у него всегда негромко бурчало в животе, а однажды в жаркий июньский день у него вдруг пошла носом кровь и он перепачкал экзаменационную работу.
Несколько минут они сидели молча. Марк задумчиво вертел в руках белый, как соль, зернистый камешек, который всегда носил с собой вроде талисмана. Вынимая платок, Штерн просыпал на землю серебряную мелочь, крякнув, потянулся было собирать, оставил, вздохнул, переложил, попутно глянув на часы, из левого кармана пальто в правый пузырек каких-то млечных капель, попытался расстегнуть тугую верхнюю пуговицу рубашки, оставил, снова вздохнул, слегка оттянул узел галстука, страдальчески подвигал шеей и развернул свой белоснежный платок, как флаг капитуляции.
Высморкавшись и отдышавшись, он уже другим тоном спросил, указывая на черный чемодан Нечета:
— Стало быть, это тот самый кофр?
— Да, Макс, тот самый кофр. Напоминаю тебе, что в нем — самая ценная часть нашего семейного архива. Кроме того, там жестяная коробка ректорских печатей и несколько раритетных изданий, среди которых сербский перевод «Странной Книги». Понимаешь, о чем речь? Так что будь, пожалуйста, бдителен.
— Неужели то самое издание: Лейден, начало семнадцатого века?
В глазах Штерна зажегся библиофильский огонек
— Так точно, тысяча шестьсот шестнадцатый год.
— Ух ты! Никогда не держал эту книгу в руках, хотя наслышан... — сказал он с такой знакомой Марку интонацией профессиональной зависти. — Хорошо. Я не буду спускать с него глаз. Будь уверен, — серьезно закончил Штерн тонким голосом, каким в детстве клялся вечно хранить тайны.
— Смотри, вся надежда на тебя. Когда доберешься до Марселя, дай знать Илюше, он заберет его на сохранение, чтобы тебя не обременять, — говорил Марк, припоминая, что еще важного нужно сказать на прощание. — Да, вот еще. Я положил в него рукопись своего последнего романа — того, что ты уже успел прочитать. Пусть пока побудет у тебя, от греха подальше, а там решим. Так будет верней. Да и где я теперь на островах смогу его издать? И последнее при первой возможности — пиши.
Штерн кивнул, и они оба поднялись.
— Простимся покуда, — сказал Марк, открывая объятия, и Штерн прижался к его шее холодным ухом и мокрой шершавой щекой.
— Так ты, значит, точно решил остаться? — все-таки спросил он, глядя на Марка снизу вверх с голубой поволокой печали, в которой уже как будто читались признаки морской болезни и неминуемые муки ностальгии.
Отстранившись от него, Марк оглянулся на мреющий в утренней дымке город, зубчатые башни Замка на холме, пустынные улицы. В воображении ему смутно рисовались одинокие вечера у камина, при свечах, редкие гости, темные площади, разбитые витрины, разграбленные лабазы... Из-за бессонной ночи все виделось ему слегка размытым, слегка искусственным, слегка ненастоящим, как если бы все вокруг — мосты, набережные, дворцы, колокольни, скалы соседнего острова — было только сказочно подробной картиной, удивительно точным воплощением чужого замысла.
— Да, Макс. Я остаюсь. Уехать теперь было бы... — он хотел сказать «трусостью», но, глядя в доверчиво-голубые, близорукие глаза Штерна, осекся и закончил: — „преждевременно. К тому же небо как будто проясняется. Смотри, на шпилях Града уже проступает позолота.
Штерн посмотрел невидящими глазами в сторону Града, ничего не сказал на это, покачал головой, еще раз порывисто обнял Марка и, взяв чемодан, боком врезался в поредевшую толпу, унося с собой все, что у них было: великую легенду, безумную надежду, пятьдесят лет жизни. Мелькнуло его серое пальто, седой затылок, и он исчез из виду.
Пока они прощались, ветер успел перемениться. Теперь свежо пахло морем. Корабль дал долгий сигнал — к отплытию. Марк засунул лишенные ноши руки глубоко в карманы пальто и, бездумно перебирая в уме случайные слова: «чадо», «чудо», «в чаду», не спеша пошел в сторону дома. И в ту же минуту за тысячу миль от островов Каскада, в залитой солнцем больничной палате, Матвей Сперанский открыл глаза и увидел перед собой Розу.