Скудный таврический берег показался странникам диким и неприветливым. Оставив корабли в бухте Лусты, Матгео чуть свет, в лучшем своем дуплете с жемчужными пуговицами, отправился на малой галере в замок генуэзского Консула в Каффу — с прошением и подношением.
День обещал быть погожим, черная грозовая точка на северо-востоке была не больше оливковой косточки. Дул попутный, хотя и слабый юго-западный ветер. Гребцы мерно поднимали и опускали длинные весла, скрипевшие на истертой постице. Прочь от берега с криком неслись желтоклювые, розоволапые, серокрылые, белогрудые чайки. Комит, до черноты загорелый босниец, хаживавший вместе с Маттео от Китая до Ютландии, прогуливаясь по куршее, следил за тем, чтобы гребцы не зевали. Маттео, сидя на корме под балдахином, диктовал писцу положения общинного устава странников, от которого до наших дней сохранились лишь заголовки статей: «О власти ректора», «О Большом вече», «О ремеслах и цехах», «О содержании нищих», «О торговых днях и празднествах», «О терпимости к инакомыслящим», «О мерах против пожаров», «О покупке зерна впрок и запасах»... На низком походном столе перед ним была разложена довольно точная генуэзская charta Крымского берега («Taurica Chersoneso»), потрепанные края которой были прижаты медными плошками. Крестиком недалеко от Лусты им было отмечено изрезанное бухтами место, где он намеревался основать свою маленькую колонию.
Несколько часов спустя галера вошла в оживленную гавань Каффы. Вообразим себе тесные ряды кораблей, поднимаемые на канатах тюки, торговцев-лоточников, продающих лепешки, жареные орехи и лимонад, рев ослов, горячую пыль, невольников и наемников, судовладельцев и ростовщиков. Вообразим также почтительно склонившегося перед Матгео провожатого в блестящей кирасе, посланного Консулом генуэзцев ему навстречу.
В те времена генуэзцы, оттеснив венецианцев, владели всей юго-восточной частью полуострова от Чембало до Воспоро. Они вели торговлю с половиной мира, а с другой половиной — враждовали за право торговать, и их стычки с венецианцами, некогда обретавшимися неподалеку, в Солдайе, случались даже чаще, чем совместные попойки во время непродолжительных перемирий. Зная все это, Матгео ожидал от Консула если не дружеского участия, то хотя бы сочувствия. Прося для своей маленькой общины пристанища и позволения основать собственную факторию, Матгео заметил между прочим, что уже отослал прошение дожу Генуи Томмазо Кампофрегосо (он положил на стол перевязанную трубочку гербовой бумаги), а также заручился согласием...
— Нет, — дернувшись в кресле, вдруг воскликнул Консул, до этого момента внимательно слушавший гостя, — это никуда не годится!
Он повернулся к двери (а встреча проходила на прохладной мраморной террасе небольшого замка, служившего вместе хранилищем казны и жилищем самого Консула) и протяжно позвал тонким голосом:
— Жиаванни!
Консул был тщедушным человеком лет сорока, с настороженными, близко посаженными глазами, по-женски длинными рыжеватыми волосами и кривыми пальцами в перстнях. Наемному портретисту пришлось бы основательно потрудиться, чтобы изобразить его мужественным и мудрым правителем и при этом сохранить сходство с невзрачным оригиналом.
— Жиаванни! — повторил Консул свой зов, на этот раз с визгливыми нотками в голосе.
Дверь на террасу тут же отворилась. Из проема, откинув тяжелую портьеру, вышел смуглый юноша, почти мальчик, в коротком красном плаще, не скрывавшем кожаных ножен и костяной рукояти стилета.
Консул посмотрел поверх его головы и с напускной строгостью сказал:
— Я же приказал принести вина и фруктов. Лучшего вина и лучших фруктов. Живо! И лед не забудь... Простите, я перебил вас. — Консул взглянул на гостя с любезной улыбкой, но тотчас отвел глаза. — Этим лодырям всегда приходится говорить дважды. Итак, речь шла о торговле...
— Да, с вашего позволения, — продолжил Маттео. — Соль, мех, воск, пенька, кожи. Коротко говоря, северные товары. Сиятельный Дож Генуи...
— Я уже три года не был в Генуе, — быстро вставил Консул и откинулся в своем широком кресле на расшитую радужным бисером подушку.
Маттео удивленно воззрился на него, и тот покивал головой, сожалея и подтверждая эту печальную истину. Пряди его длинных волос были схвачены тонкими золотыми кольцами.
— Да, дорогой Маттео, представьте: три года. Мы здесь в некотором роде сами по себе. И, скажу вам откровенно, наше благополучие на этом пустынном берегу больше зависит от милости хана, чем от державной мощи и помощи нашего славного Дожа.
Тем временем вошли слуги: другой юноша, веснушчатый, с заячьей губой, и хромой ветеран без двух пальцев на правой изувеченной руке. Они поставили на стол вазу с фруктами, свежими и сушеными, кувшин вина, цветные выдувные кубки и золотую чашку с перламутровыми кубиками
льда.
— В такую жару лично я пью только белое, — доверительно сообщил Консул, ревниво следя за тем, как слуги разливают вино. — Красное тяжелит и клонит в сон. И хотя Одон Клюнийский не советует пить белое, поскольку от него-де выпадают зубы (он усмехнулся, показав неполный ряд мелких желтых зубов), я позволяю себе эту маленькую ересь.„ Попробуйте, это местное. И бросьте пару кусков льда. Мы привозим его с гор, весной, такими, знаете, глыбами, и, представьте, он лежит у нас все лето в погребах.
— Муранское стекло, — сказал Маттео, оглядывая яркий кубок Он не спал всю прошлую ночь из-за пожара на одной из галер и теперь то и дело мысленно принуждал себя встряхнуться, чтобы не потерять напора в разговоре с увертливым генуэзцем.
— Да, это millefiori, «тысяча цветов». Редкое искусство. Приятно иметь дело со знающим человеком. А вот, видите, прожилки? Это настоящие золотые нити.
— Красиво.
Маттео попробовал и похвалил вино. Его раздражала неуклюжесть хвастливого генуэзца, очевидно недавно и слишком быстро разбогатевшего. Но он был гость, к тому же — проситель.
— Мне предлагали как-то контракт на партию таких вот... стекляшек, — продолжил Маттео через силу, — но я отказался: слишком хрупкий и дорогой товар.
— Как говаривал мой батюшка: что красиво, то и хрупко. Цветы, младые девы, морские раковины... В девах он знал толк, надо отдать ему должное... Я платил по золотому цехину за штуку, и это еще хорошая цена... Кстати, знаете байку про хромого жида и юную цветочницу? Нет? Смешнее я не слыхивал. Один греческий купец рассказал. Не хотите? Ладно, в другой раз: вы живот надорвете от смеха... А это что за лазутчик? — Заметив, что в виноградной грозди, запутавшись, вибрирует пчела, Консул, подавшись вперед, щелчком вышиб ее оттуда, между делом полюбовавшись игрой крупного гиалита, украшавшего его указательный палец. Затем он двумя пальцами подцепил кусок льда и бросил себе в кубок.
— Да, сударь, как говорится, блага цивилизации, — продолжил он, вновь откидываясь на подушку и убирая с лица прядь волос — Стороннему человеку может показаться, что у нас здесь райская жизнь. Но... Договоры с ханом зыбки. Мы выступили на стороне Мамая против этих неистовых русских, что не помешало его бесславным потомкам напасть на нас и разорить наши владения. Вы не представляете, сколько раз нам приходилось начинать все сызнова... Самая быстрая галера всегда стоит у меня в полной готовности на причале.
Он неопределенно махнул рукой в пышном шелковом рукаве куда-то вбок и криво усмехнулся.
— А потопы, а землетрясения, а чума? На редкость, скажу я вам, несчастливый край. Нет, сударь, здесь не то место, где следует искать покоя. Возвращайтесь, дорогой Маттео, возвращайтесь домой, вот мой дружеский совет.
По алой портьере судорожно ползла ушибленная пчела, с моря повеяло свежестью, и где-то внизу заржала лошадь. Маттео поставил свой кубок на стол, внимательно глядя на Консула. Он знал, что это человек жадный и жалкий, сын мелкого торговца-левантинца из Галаты, что он никогда не бывал в сражении, не водил корабли в заморские страны и захватил власть в колонии после многолетних интриг при дворе Дожа. Он с трудом сдерживался, чтобы не показать свое пренебрежение. Как он мог отказывать, не дожидаясь решения Дожа? Да ведь это измена. Если об этом узнают при дворе, его за волосы выволокут из замка и бросят в темницу.
— Простите, сударь, я, вероятно, не вполне точно обрисовал наше положение, — уперев локти в стол, резко, быть может, слишком резко сказал Маттео. — Нам нет пути назад. Наши дома разорены. Если мы вернемся, одних будет ждать плен, а других — костер. Все мы лютые враги Венеции и, следовательно, ваши преданные союзники...
— Ах, вы преувеличиваете, — вновь перебил его Консул и взял из вазы вяленую смокву. — Завоеватели милостивы. И потом, вы заблуждаетесь относительно наших возможностей: мы прежде всего колонисты, негоцианты, непрошеные чужаки. — Он сделал ударение на слове «непрошеные». — В сущности, такие же странники, как и вы... Оцените наше положение, — говорил он, жуя, — с одного боку у нас — бескрайняя варварская Русь, с другого — настырные и жадные венецианцы, на востоке — вероломные татары, а в море — пираты всех мастей. Это похоже на ловушку, а? Едва ли мы сами надолго здесь задержимся... Сколько, вы сказали, у вас людей?
— Тысяча сто душ, если никто не помер, пока я здесь.
— Я распоряжусь обеспечить вас провиантом и водой на обратный путь. Extra formam[10] и за весьма умеренную плату, разумеется.
— Разумеется, — как эхо повторил потрясенный Маттео.
Он поднялся и поклонился. Консул остался сидеть, глядя с террасы слегка осоловевшими глазами в сторону пристани.
— Поторопитесь, сударь, — кажется, сказал он еще, не поворачивая головы и возвращаясь в свое историческое небытие. — Надвигаются осенние штормы. Смотрите, какая туча повисла над морем.
Когда в запредельской гимназии учитель истории однажды дошел до этого места учебника и четырнадцатилетний Марк Нечет увидел на следующей странице собственные имя и фамилию среди других знаменитых имен и названий, он так смутился, что ему стало душно и слезы выступили из глаз. Он сидел у сводчатого окна, рассматривая серые скалы (солнце скрылось за тучами), натужено идущий по речным ухабам буксир, волокущий в док огромную пустую баржу, крошечного рыбака в красной куртке, с удочкой на плече, суетливых чаек на гнилых сваях старой пристани, и ему казалось, что до переливчатых, ковылем поросших холмов соседнего острова рукой подать. По пыльному стеклу вниз и вверх елозила муха. От плотных гардин пахло прачкой и карболкой. Небо еще потемнело, и тогда он увидел собственное зыбкое отражение: черная дыра рта, пустые глазницы. Рядом сопел и толкался локтем его школьный приятель Максим Штерн, племянник директора гимназии, старательно срисовывавший с потрепанного учебника в тетрадь морской пунктирный маршрут капитана Маттео. Рыбак остановился, накинул капюшон куртки, переложил свою снасть на другое плечо, пошел дальше. Чайки, одна за другой, то и дело снимались с черных покосившихся свай, чтобы низко пролетать над рекой, а те, что оставались, ревниво следили за ними, дожидаясь своей очереди. Отвернувшись к окну, Марк уныло ждал бешеной реакции класса — дурацких возгласов и улюлюканья грубых мальчишек, которым его пылающие уши лишь добавили бы веселья. Что для него с ранних лет было предметом гордости, источником внутреннего ликования, делиться которым, не замутив, можно только в семье, через минуту, при страшном попустительстве вялого, с редкой бородкой молодого учителя в круглых очках, отчего-то прозванного в классе Нулусом, достанется им на злую потеху. А учитель, выдержав долгую паузу, соответствующую пробелу в учебнике перед новой главой, уже прочищал горло, подходя с указкой к развернутой на стене клеенчатой карте Крыма.
— На этом закончился первый, скорее неудачный этап странствия наших храбрых предков, — сказал он, волнуясь и непроизвольно взмахивая указкой. Зашумевший было класс вновь затих, приготовившись слушать дальше. — Остается загадкой, отчего генуэзский Консул отказал Маттео. Может быть, его насторожило знакомство Маттео с генуэзской знатью, от которой он, как всякий наместник, желал бы скрыть истинное положение дел в далекой колонии. Или он заподозрил в нем соперника в торговых делах. Или не желал обострять отношений с венецианцами. Но вернее всего, решающее значение имело то обстоятельство, что четверть странников составляли катары, которых, как вы уже знаете, Католическая церковь жестко преследовала за ересь...
Максим Штерн поднял руку.
— Да, Штерн. Что-то неясно?
Тот привстал со своего места и сказал:
— Катары, господин учитель. Это правда, что они не строили храмов?
— Ах, это. — Нулус потер лоб ладонью, собираясь с мыслями.
Он прошел к своему столу и положил на него указку. Пола его черного мешковатого пиджака была испачкана мелом. Карманы набиты грецкими орехами. В перерыве пьет из термоса бульон с ржаной коврижкой, сидя на подоконнике и качая ногой, как мальчик А то еще играет в шахматы с учителем риторики, Фальцем, на гладкий, крепкий череп которого в минуты глубоких раздумий слетают с потолка мухи.
— Катары полагали, — начал учитель, — что видимый мир не является творением Божьим, что он возник из другого, злого начала. Они верили, что Бог создал мир света и любви, незримый мир, нам недоступный. Вот почему они утверждали, что ничто видимое, осязаемое не может свидетельствовать о Боге или быть священным символом. И поэтому они не строили храмов и совершали богослужения на лесной поляне, или в домах близких людей, или в таверне. Но об их воззрениях стоит поговорить подробнее — как-нибудь в другой раз. А покамест вернемся к нашему горемычному Маттео.
Он вновь взял указку и подошел к доске. Катастрофа была неизбежна. Марк Нечет тоскливо оглядел класс — коротко стриженные головы, бледные лица, склоненные над тетрадками тощие шеи, всего двадцать мальчишек. Шустов что-то показывает Стивенсону под партой и делает круглые глаза, Сумеркин набрасывает в откидном блокноте карандашный портрет скуки, Илюша внимательно разглядывает тускло-блестящий соверен, вечно голодный Метелин украдкой отламывает кусочки кекса и незаметно кладет в рот, а его сосед, луноликий Лунц, прикрываясь учебником, увлеченно читает другую книгу — «Любовные похождения Мерк... Марк…» — маркиза, что ли? Нет, отсюда не видать.
— Итак, господа гимназисты, прошу внимания. Вернувшись в лагерь странников в Лусту, Маттео... — с искренним подъемом продолжил бедный честный учитель, но в ту же минуту, к счастью, грянул спасительный звонок, а на следующий день Марк прогулял урок
Марк Нечет сидел в пустой лодке на каменистом берегу среди зарослей высокого камыша. Одинокий, одиноко-задумчивый, задумчиво-неподвижный. Roseau pensant[11]. А что если я умру, расчесав ногтями вот эту крошечную везикулу на руке? Как Скрябин, соскребший на губе прыщик. Он сдавил двумя пальцами матовый пузырек на кисти левой руки, выжав из него каплю мутноватой, как будто мыльной жидкости. Вода, немного жира, чуть-чуть соли — и вся моя родословная от странной рыбы в доисторическом море до короля Марка и далее, со сведениями обо всех его шалостях на стороне и последующими хворями, бережно сохраненными и переданными потомкам в излечение и назидание.
Как это обычно бывало на островах Каскада поздней осенью — днем еще проглядывало теплое солнце, но уже дул пронизывающий северный ветер и то и дело срывался мелкий дождь. Он поглубже натянул на уши синюю фуражку (буссоль и парящий стилизованный альбатрос на значке) и откинулся на лавку. Минуты существования — если это тоскливое круговое ширяние мысли можно назвать мышлением. Но какой ветер! Quel vent! — как воскликнул король на эшафоте. Ни о чем нельзя думать, когда так холодно. Не случайно Декарт сочинил свою загадку про «cogito», забравшись в печку: рассуждение по методу Диогена Синопского, мнимого бочкозатворника. Это как ореховая скорлупа Гамлета. Тоска по утробе. По совершенному покою свернувшегося в клубок лобастого младенца-философа: ах, отстаньте, не мешайте мне пророчески дремать. Но вот вопрос: подразумевает ли это «cogito», что «существование» имеет несколько различных порядков, с каждым новым все существенней? Ведь можно мыслить кое-как, как я теперь, а можно... И что вот этот камыш не существует сам по себе, то есть без моего осознания его, как и никогда ни о чем отвлеченном не думающий мясник в соседней с домом лавке? Седые усы, розовая плешь. «Извольте, юноша, полфунта ветчины, фунт сырокопченой. Две марки с вас. Поищите без сдачи. Вам понравилось вчерашнее шествие? Эх, как духовой оркестр наяривал — просто прелесть! Всю душу перевернули, сукины дети».
Над ним проходили несуществующие тучи — несомые ветром в темную часть неба, туда, за Змеиный. На дне призрачной лодки под его башмаками хлюпала вода. В камышах копошилась невидимая чомга — в сущности, столь же эфемерная, как эти мои покрасневшие от холода руки, эти костлявые колени, обтянутые сырым сукном. Хорошо бы развести костер где-нибудь в боскете — да спичек нет. Надо всегда иметь при себе, ad omnes casus[12]. Как в тот раз (он перемигнул, оттого что на веко упала дождевая капля), когда поэт Тарле попросил огня, а у меня не оказалось, и разговора не вышло. Он все теребил холостую папиросу, искательно озираясь по сторонам. Всего месяц, как похоронил жену, бедняга. Но можно ли было предвидеть, что он так разволнуется после выступления? Можно. Предвидение как признак хороших манер. Доклад. Двадцать минут. Он на всякий случай пошарил рукой в кармане куртки. Там нашлись: семейка ключей на общем кольце — два больших от парадного и один совсем маленький, от почтового ящика; кроме того: вырванная «с мясом» манжетная пуговица (на прошлой неделе во время шутливой коридорной потасовки с Лунцем), надорванный билет на давно и бесславно прошедшую гребную гонку на «Кубок Декана», его собственная измятая визитная карточка («Марк Нечет. Collegien»[13]), на обороте которой химическим карандашом был записан адрес дантиста («переулок Печатников, 15»), несколько сморщенных ягод шиповника и медная скрепка в кучке хлебных крошек — кормить голубей на площади. Он пошарил в другом кармане. Там нашелся давнишний надкушенный сухарь. Что ж, и на том спасибо. Наш климат, сударь, может вам показаться чересчур суровым, зато он как нельзя лучше располагает к сытному обеду. Перевод с французского. Сухарь оказался несъедобным. Ничего — опустим его в речную водицу, пущай раскиснет маленько, как сказал бы сторож Федот, благодетель похотливых гимназистов и их наставников. Так-то лучше, только тиной отдает.
Он устроился поудобнее в лодке, грызя сухарь и следя за работой небесной машинерии. Облако поменьше, двигаясь отчего-то шибче других, достигло облака побольше и слилось с ним в быстротекущей смене форм. А вот пронеслись бы-стропарящие чайки, мои сварливые любимицы — перелетают на новое место, к пристани, что ли. Он подавился крошкой и закашлялся. Я ем, значит, я есмь. Не мыслю, но все-таки существую. Химеры логики. Сиамские уродцы диалектики. Пример категорического силлогизма — две посылки, первая побольше, вторая поменьше, и одно заключение: «Я мыслю, следовательно, существую. Другой человек — не я. Следовательно, он...» Нет, mon cher René[14], доктор гонорис казус, это никуда не годится. А почему? Потому что сперва нужно установить, что значит «я». Ведь он сказал «Je pense»[15], как будто это «je» дано нам a priori. Хотя вот тут логик-эквилибрист на своем дуалистическом велосипеде и въезжает в замкнутый круг, оттого что смешивается объект познания с субъектом: «я» должно помыслить самое себя как бы извне этого самого «я». Из вне. Вне «я». И здесь нам не помогут никакие индуктивные клистиры. А что, если через меня, как сквозь тусклое стекло, мыслит кто-то еще, поэт Тарле к примеру. А через него, все дальше и дальше удаляясь от изначального источника, струящего свет истины, — еще кто-нибудь...
До него донесся колокольный звон. Это у святого Трифона. Три часа. Сегодня еще только логика и словесность — и домой. Он представил, как сейчас Нулус близоруко вглядывается в лица гимназистов, ища его, потомка самого отца-основателя, и смущенно покашливает и поправляет очки на лоснящейся переносице.
«Шустов, кто сегодня отсутствует?»
«Не пришел только Марк Нечет, господин учитель».
«Нечет? Так-так. Очень жаль, очень жаль. Он не заболел?»
«Не знаю, господин учитель, вчера он был как будто вполне здоров и вечером даже скакал верхом в парке» (Молодой жизнерадостный гогот).
«Тише, тише. Что тут смешного? Хорошо, Шустов, садитесь. Ну, что ж.. На чем мы с вами вчера остановились... Так-с» (шорох страниц).
«Вернувшись в лагерь странников, в Лусту, Маттео собрал капитанов и старейшин и изложил им печальные обстоятельства. Возможно, что именно на этом совете и произошел раскол, давший повод некоторым историкам неосновательно утверждать, что „поход тысячи" на этом бесславно завершился и что далматская община так никогда и не достигла островов Малого Каскада. Консулу было отослано вместе с богатыми подарками новое прошение. Позволения основаться на южном берегу Таврии пришлось ждать всю долгую зиму на безлюдном о. Березань, что у входа в Днепровский лиман. Ответа от Дожа все не было. Припасы подходили к концу, линия горизонта не просматривалась, к тому же зима случилась на редкость холодной, с туманами, с ветрами, с комьями мокрого, солоноватого на вкус снега, облипавшего снасти (а жили они на кораблях, тесно, готовые в любую минуту уйти в море), и ко Дню св. Трифона стало известно, что Консул вновь отказал.
После того как с десяток человек умерло от „ведьминых корч", вызванных употреблением в пищу спорыньи, в общине вспыхнул бунт, главную галеру ночью захватили мятежники, Маттео был убит, часть странников возвратилась в Далмацию, а другие рассеялись среди генуэзских колонистов, — уверяют нас московские историки и, собрав рассыпанные на столе листки, навсегда покидают нашу аудиторию. Но нет, господа гимназисты, они не рассеялись, Маттео не был убит! Откроем „Странную Книгу" — записи за февраль 1421 года хотя и предельно лаконичны, но недвусмысленны: „Отщепенцы Помпея Паскуаля и весь род его со слугами, всех сто двадцать душ, отняли вторую главную галеру и на св. Трифона вышли в море, предпочтя венецианское владычество воле и неизвестности. Жалкий удел!" Да, не правда ли? Тем более что впоследствии толстяк Паскуаль был заколот кинжалом при выполнении посольской миссии на острове Юрая, что вблизи Пераста. Шустов, Стивенсон, прекратите шептаться!
Что же было делать? Как-то на исходе зимы Маттео во сне явился св. Никола с белой розой в жилистых руках. Что он ему сказал, неизвестно, но наутро тот как одержимый принялся готовить галеры к отплытию. Пасмурный ветреный день быстро прошел в сборах Автор „Странной Книги" пишет, и слог его в этом месте набирает особенную торжественность, что, когда стемнело, Маттео Млетский велел разжечь на берегу острова костры, после чего собрал всех странников перед их кораблями и под шквалистым ветром, срывавшим слова, объявил о своем решении сниматься с якорей и идти еще дальше на север, вверх по реке, в дикие края, и искать себе пристанища „на брегах многоводного Борисфена". Затем он трижды прочитал „Отче наш": сначала на далматинском языке, которым пользовалась общинная знать („Tuota nuester, che te sante intel sil..."), затем по-итальянски, языке торговли и мореплавания (,,...sia santificato il tuo nome"), и, наконец, по-ла-тыни, языке науки и письменности („...veniat regnum tuum, fiat voluntas tua, sicut in cello et in terra..."). Поутру, перекрестившись, он повел корабли с Березани вверх по широкому Данапрису — реверсивным ходом: из грек в варяги. На третий день, потеряв половину судов, разбив о скалы и бросив „Tranquilitas", они достигли пустынных островов Каскада».
С выходящей из воды высокой скалы, правее и поодаль от того места, где сидел Марк, начали сниматься чайки, сперва одна, потом, поколебавшись, другая, потом и все остальные. Oписав крутую дугу, они полетели высоко, на запад, вдоль берега и, сливаясь с серой дымкой мороси, стали подниматься все выше и выше, как если бы улетали с островов навсегда.
Воображаемый и оттого чуть более нелепый, чем был наяву, Нулус прочистил горло и закончил: «Итак, господа, опираясь на текст „Странной Книги", мы можем утверждать, что история Запредельска началась весной 1421 года, когда уцелевшие странники заложили на главном острове архипелага город. Далматская община обрела наконец пристанище».
Убаюканный плеском волн и своим созидательным видением, Марк мысленно захлопнул книгу. Эта игра воображения чертовски занятная штука. Даже не знаю, в кого я такой уродился. «Что это — „магический кристалл"? Бриллиант?» — «О нет, ювелиры здесь ни при чем. Хрустальный шар для гаданий, стеклянная чернильница, полная вымыслов. Словом, образ, метафора», — отмахивался, бывало, от его расспросов отец.
Знал ли Марк Нечет историю родного края? Скорбел ли над судьбами первопроходцев? Еще бы. В его доме на градском холме был целый шкаф старинных книг по истории в кожаных переплетах. Их собирал его дед, тоже Марк, последний полновластный ректор Запредельска, скончавшийся в 1949 году во время своего пятого кругосветного плавания (вблизи Опаловых островов, за двадцать тысяч миль от дома). Оставшиеся от него «Записки по отечественной истории», до сих пор не разобранные и не изданные, наполняли доверху большой капитанский сундук в его бывшем кабинете во Дворце.
Марк нередко возвращался в памяти к тем дням из детства, когда дед еще был жив. Летом его в городе никогда не бывало, и потому Марку запомнились только осенние и зимние прогулки с ним через сквер в сторону площади Искусств (по субботам). Утренник с инеем в барельефах длинной дворцовой стены, наглядно изображавших всю историю основания Запредельска, от исхода мятежных далматцев из Котора до креста первой киновии на крутой скале Альтуса, моложавые дворники с серьезными православными лицами, широко метущие пустую улицу, держа метлы так, будто они косили траву, крепкая дедовская ладонь в перчатке, кондитерская «Никитин и сыновья» на другой стороне улицы, в которую, как Марк знал наверняка, они зайдут под конец прогулки, чтобы выпить ромашкового чаю с маковым печеньем, и его сумрачный кабинет: гладкие колонны розового мрамора, тяжелые бархатные портьеры, твердые спинки вольтеровских кресел, темноватые картины в сливочно-золотых рамах, выложенные кобальтовыми изразцами печи-голландки в углах...
Марку и теперь ничего не стоило вообразить деда в поношенной домашней куртке, с трубкой в кулаке, крепко поскрипывающим половицами кабинета, буквально выхаживающим мысль, бормочущим немецкие, латинские или итальянские слова себе под нос и совершенно забывающим о присутствии пятилетнего внука, сидящего в углу под лампой с атласом средиземноморских птиц на коленях. Его вечерние ученые споры с отцом — о возможном исходе битвы под Ульмом или значении Пресбургского соглашения для Далмации. Его перхотью посыпанные плечи. Его пушистые баки диккенсовского олдермена. Острая седая щетина на подбородке. Кустистые брови и косой шрам на рыхлой щеке от неприятельского штыка.
У отца Марка, Стефана, была привычка тихо покашливать в ладонь, когда он начинал волноваться. В ответ на его колкое замечание дед шумно вдыхал воздух и принимался палить в собеседника из всех орудий своей сокрушительной эрудиции. Он называл состояние современной медиевистики «жалким». Знание старофранцузского — «прискорбным». Он отказывался принимать на веру сведения, добытые из «протоколов католических палачей» или льстивых эпистол какого-нибудь голландского посланника при пышном и враждебном дворе.
В отличие от могучего деда, еще в полной мере сохранившего княжеские манеры, отец Марка был человеком куда более уравновешенным. Он тоже любил историю и языки, но главной его страстью был театр и — как у многих домоседов того времени — минералогия. Легко, даже с тайной радостью согласившись на отречение от ректорской власти, он не глядя подмахнул несколько исторических бумаг, по которым правление государством переходило к крикливой клике новоявленных либералов средней руки, оставил дворцовые покои и переехал с молодой женой и сыном в небольшой особняк на градском холме. Питая патологическое отвращение к перемене мест и путешествиям, он очень приятно проводил все свое время в городе, в Английском клубе или в опере, полагая посещение дальних островов Каскада рискованным предприятием, а двухдневное плавание в Крым на дизельной яхте — великим подвигом, о котором должны слагаться поэмы. Возможно, в отместку за его чрезмерную осторожность жестокий демон случая подстроил так, что он погиб сорока лет от роду, попав под автомобиль в нескольких шагах от собственного дома — то ли засмотревшись на театральную афишу, то ли подбирая с панели осколок яркой смальты.
Некоторые главы из записок деда, относящиеся к ранней истории княжества и напечатанные в трех номерах «Исторических чтений», Марк знал почти наизусть. Эти журналы были среди его детских книг про волшебников и пиратов, и хотя многое в них было неясно, они даже еще настойчивей трогали его воображение, чем всякие капитаны Флинты и сказочные Сезамы. Перечитывая их, он как будто слышал глубокий голос деда, видел его освещенные настольной лампой легкие седины и смуглые руки, быстро листающие истертый том.
«История этих мест до основания Запредельска на редкость однообразна и скудна. Широкое скуластое лицо с колючими глазками и клиновидной бородкой надвигается на нас из тьмы времен. Трепещут костры на ветру, в лунном свете поблескивает сбруя, доносится лай собак и стоны пленников. В тесной кибитке голый младенец на полу играет засаленным темляком и радужным птичьим перышком; тут же на меховой подстилке коренастый мужчина со смазанной жиром косицей и длинным шрамом на загорелой спине грубо овладевает хрупкой белокожей девочкой с костяными бусами на шее, на запрокинутое лицо которой садятся мелкие черные мухи. Пресыщенный деспот, развалясь на подушках в походном шатре, развлекается видом казнимых неприятелей и мало-помалу под мерный хруст костей и вопли несчастных начинает клевать носом.
Римляне до этих краев не дошли. Варвары и азиаты-кочевники, сменяя одни других, то появлялись на берегах Днепра, то исчезали, не оставляя после себя ни книги, ни храма, ни речи. Эпоха долгого владычества скифов завершилась в
III веке с приходом из Скандинавии готов во главе с королем Филимером. Они создали на нижнем Днепре государство Ойум (что значит „речная страна") со столицей Археймар („речной дом"), находившейся, по-видимому, на одном из островов Каскада, как предположил еще в XVIII веке запредельский архивист Герхард-Фридрих (Трифон Иванович) Крафт. Это королевство существовало недолго: в последней трети
IV века при короле Германарихе готы вынуждены были оставить Ойум, теснимые пришедшими с востока свирепыми гуннами. Римский историк Аммиан Марцеллин с содроганием описывал гуннов так: „Их дикость превосходит все мыслимое; с помощью железа они испещряют щеки новорожденных глубокими шрамами, чтобы уничтожить на корню волосяную растительность, поэтому и старея они остаются безбородыми и уродливыми, как евнухи. Они не варят и не приготавливают себе пищу, а питаются кореньями и сырым мясом, которое они иногда предварительно согревают, держа его, сидя на лошади, промеж ляжек".
В VI веке днепровские степи захватил другой кочевой народ — обры (авары), чье происхождение туманно, а судьба схожа с судьбой гуннов, бесследно исчезнувших в бескрайних степях. Им на смену в VIII веке с Каспия пришли хазары, два столетия спустя разгромленные киевским князем варяжского происхождения Святославом Игоревичем. Багдадский путешественник X века Ибн-Хаукаль, оставивший после себя „Книгу путей и государств", скорбя и вздыхая, так описал разорение столицы хазар: „И ал-Хазар — сторона, и есть в ней град, называемый Самандар... и были в нем прекрасные сады... и вот пришли туда русы, и не осталось в городе том ни винограда, ни изюма".
В то же время на берега Днепра переселялись из Заволжья племена диких печенегов, коих константинопольский историк Лев Диакон с отвращением называл „пожирателями вшей". С ними связано еще одно упомянутое в летописях событие, случившееся поблизости от наших островов. Весной 972 года, возвращаясь из византийского похода, князь Святослав не внял предостережению старого воеводы Свенельда, советовавшего обойти днепровские пороги посуху, и попал в засаду печенегов, в схватке с которыми погиб. Согласно легенде, печенеги ночью перевезли его, изрубленного, но еще живого, на главный остров Каскада и только на другой день отсекли ему голову, чтобы сделать из его черепа заздравный кубок.
В середине XI века — этот галоп через века быстро приближает нас к кульминации — на эти земли пришли половцы, против которых объединились русские князья, сойдясь на Хортичем острове — всего в десяти милях ниже островов Каскада. А там настало время монголов. В 1223 году русские дружины вновь сошлись на Хортичем, на этот раз, по иронии Клио, вместе со своими бывшими врагами — половцами, и двинулись на татаро-монгольские войска, и 31 мая были разбиты на реке Калке. С той поры земли вблизи Каскада долгие годы пустовали — точнее, почти двести лет. Из-за частых набегов татар землепашцы и бродники не селились в этих местах.
Так случилось, хвала Богу, что далматские странники появились на островах в то время, когда Золотая Орда распадалась на отдельные ханства: Сибирское, Казанское, Ногайское, Крымское и прочие. Ханы были слишком заняты распрями и междоусобицами, чтобы обращать внимание на горстку колонистов, укрепляющих отдаленные мшистые скалы на Днепре, и у наших странников было целых сорок лет покоя, позволившие им закрепиться на островах Каскада.
В 1461 году, уже после смерти Нечета-Далматинца, крымский хан Хаджи I Герай и запредельский правитель Драган Святоша заключили в Кырк-Ере военный союз, обеспечивший островитянам независимость. В 1475 году запредельский флот под командованием Стефана Петровича выступил на стороне паши Гедика Ахмеда и совместно с ним разгромил генуэзские колонии в Крыму. Безымянный русский летописец говорит о ста кораблях всякого добра — оружия, утвари, мрамора, припасов и скотины, „опричь того две ладьи золота", вывезенных далматцами из Каффы. Союз с крымскими татарами уберег запредельцев от разорения, когда в 1557 году татаро-турецкое войско разрушило крепость князя Вишневецкого на Малой Хортице.
Запредельцам, число коих в те времена уже превысило сто тысяч человек, приходилось быть тонкими дипломатами. Дочь Зорана I Грузного (вес его был таков, что ни одна лошадь не могла его вынести, и он, как греческий бог, стоя в золоченой колеснице, правил квадригой белых кобыл) была выдана за герцога Йоркского, а сын Марка III Нежного обвенчался с прусской принцессой Анной-Луизой. В царствие Петра Великого на островах Каскада гардемарины обучались морскому делу, при Григории Потемкине островитяне вместе с русскими и пришлыми голландцами строили ретраншементы и верфи на юге империи. В 1789 году правитель Запредельска Марк ЕХ Отчаянный (delirium tremens[16]) позволил преследуемым на родине немцам-меннонитам из Данцига основать на одном из островов Каскада собственную колонию, получившую название Розенталь, „а также освободить по убеждениям их от воинской службы и разрешить им держать харчевни и постоялые дворы и варить пиво и мед как для собственных нужд, так и для продажи"».
Затем шли страницы с рассказом о дипломатических распрях при европейских дворах того времени и причудах русских царей, которые Марк обыкновенно пропускал, после чего дед вновь обращался к истории речного архипелага.
«Цепь из шести островов, называемых Нижним, или Малым, Каскадом (поскольку был еще давно ушедший под воду Большой Каскад, в сорока милях вверх по течению Днепра), с его каменистыми полынными пригорками и древнейшими в Европе гранитными фьордами, покрытыми красными лишайниками и седоватым налетом соли, начала обозначаться на картах (досужими итальянскими купцами и любознательными шпионами Ливонии, переодетыми странствующими монахами) только с конца XVI века. Полноводная и величественно-спокойная река, на всем своем протяжении идеальная для судоходства, в этих местах едва проходима — русло ее не только раздваивается, но и троится. Песчаные отмели, ряды порогов, бурное течение и водовороты, а главное, „рубежи", или scopulus[17] (высокие, часто меняющие свое положение бары на подходе к островам), вынуждают обносить корабли посуху, волочь по песку и камням сотни саженей. Один русский полководец XVIII столетия в своих желчных записках назвал эти места „катарской катарактой", имея в виду, конечно, латинское значение слова cataracta — каскад. Такой труднодоступностью объясняется то, что островов Каскада нет ни на картах Бернарда Ваповского (Краков, 1528), ни в знаменитой „Isolario[18]" великого Бенедетто Бордо-не (Венеция, 1528), изобразившего и описавшего многие известные острова мира, ни у Гастальди (Венеция, 1546), ни на карте англичанина Дженкинсона, проехавшего из Москвы в Бухару в 1558 году и выпустившего карту Московии и других местностей (Лондон, 1562), дошедшую до нас по копиям в атласах Ортелия и де Йоде. Представляется вероятным, что острова Каскада были обозначены, хотя бы схематично, в утраченных картах голландского купца Исаака Масса, посетившего Запредельск в 1601 году, а также у амстердамского картографа Хесселя Герритса, в руки которого попала подлинная рукописная карта России работы царевича Федора Годунова. Позднее острова Каскада были отмечены на общей карте Московского государства, известной как „Большой чертеж", на которой впервые подробно изображались „окраинные земли". Она была изготовлена в единственном экземпляре и к 1627 году совершенно истрепалась.
За четверть века до того запредельский государь Зоран II Разумный отдал приказ составить собственную карту близлежащих территорий, от Крыма до Оки, и приложить к ней подробный итинерарий с указанием дорог, источников, постоялых дворов, причалов и достопамятных мест „для купцов, паломников и прочих странствующих иноземцев, посещающих наш край". Этот труд в 1620 году, спустя двести лет после исхода общины из Далмации, уже при Марке IV Мрачном (cholera morbus) блестяще выполнил Лука Петрович, гравер и печатник, живший на острове Утеха (дом не сохранился).
Путешествуя в этих краях в середине семнадцатого века, французский картограф Гийом Левассер де Боплан назвал земли, протянувшиеся вдоль Борисфена („в просторечии называемого Niepper или Dnieper") „большим пограничьем, находящимся между Московией и Трансильванией". Самих далматских поселенцев он описал так: „Они остроумны и проницательны, сообразительны и щедры без расчета, не стремятся к большому богатству, но чрезвычайно дорожат своей свободой, без которой не могли бы жить. Они необыкновенно крепкого сложения, легко переносят зной и холод, голод и жажду, неутомимы на войне, мужественны и смелы. Нет среди христиан равных им в искусстве мореходства, но нет и таких, которые бы в той же мере, как и они, усвоили привычку не заботиться о собственной выгоде". Он же указывает, что острова Каскада расположены в пятидесяти лье ниже Киева, в местах, где навигация прекращается вследствие находящихся там „тринадцати водопадов" (по-французски — „cascades", откуда и пошло название островного государства), и что только искусные далматцы да еще хортицкие казаки на своих яликах умеют преодолевать их, „спускаясь до самого Понта и возвращаясь невредимыми домой".
Укрепленный лагерь далматских странников изначально возник только на первом из шести островов, самом большом и неприступном, и назывался без затей — Castel Novo: „Нечет-Далматин основал Новый Град, крепость на берегу и киновию на холме". Он был весьма схож, по описаниям, с северным Теллеборгом на о. Зеландия. Как и в этом городе, бывшем, в сущности, военной базой викингов в Балтийском море, в Запредельске во всем проявлялся дух странничества и мореплавания: кто-то из поселенцев жил в больших деревянных домах, построенных в форме лодок, по одному для каждого экипажа, состоявшего обычно из нескольких родственных семейств, другие и вовсе годами оставались на своих кораблях, пришвартованных то у того, то у этого острова. Тем не менее стремление к оседлой жизни у далматцев вскоре взяло верх, и уже к концу пятнадцатого столетия все острова Каскада были заселены и освоены. Подумать только: горстка уцелевших странников, без припасов и необходимых орудий, без войска и золота, за несколько десятилетий сумела создать на пустынных островах акведуки и мосты, храмы и верфи, крепости и мастерские!
Названия наших островов в XVI—XVII веках, когда простонародный себский язык окончательно вытеснил изысканный далматинский, носили некий особый, почти сакральный смысл, ныне забытый (хотя ведь до сих пор еще говорят „от альтуса до ультимуса", то есть от рождения до смерти). Теперь же, претерпев немало изменений, они зовутся так
1. Гордый (или Altus — высокий).
2. Брег (что по-сербски означает вовсе не берег, а гору).
3. Вольный (его старое сербское название — Комора, то есть „камера", было не столь жестоким, учитывая, что на этом острове извечно находился острог).
4. Утеха (бескрайнее поле диких маков и соловьиные рощи), с его крошечным скалистым спутником Розстебином, в счет не идущим.
5. Змеиный (главным образом, конечно, vipera renardi) и —
6. Ультимус (Ultimus), или Дальний, или просто Край, где всякий островитянин, по преданию, оканчивал свой жизненный путь и где до середины XIX века совершалась смертная казнь. Веревка, как принадлежность Иуды, была под запретом, ниже — костер, любимая забава инквизиторов, зато осужденный имел неслыханное право выбирать между топором или залпом, что вносило известное разнообразие в серые будни палачей.
Увы, всего этого кормчий странников Маттео уже не узнал:
„В год 1421 от Р.Х. На исходе апреля, возвратившись с охоты, благородный Маттео из Млета три дни горел в жару, — с сухой горечью пишет автор «Странной Книги», — и отдал Богу душу и был погребен на Дальнем острове. Власть принял Марко Нечет-Далматинец"».
Марк обхватил колени руками и закрыл глаза, чтобы мысленно обозреть свое маркграфство как бы с высоты птичьего полета сознания.
Река. Мы испытываем чисто физическое удовольствие, следуя за долгими, вольными, величавыми меандрами ее широких рукавов, плавно огибающих шесть разновеликих островов, разделенных между собою темно-синими жилами протоков. В этом неспешном, круговом, виньеточном движении вод есть своя музыкальная гармония, своя мелодия, что-то от венского вальса, с его светлой меланхолией и сдержанной силой.
Острова. Сквозь осеннюю дымку и кисею мороси виднеются идущие подряд большие ломти серо-зеленой суши, все еще, миллионы лет спустя, сохраняющие изначальную идею единства и общей формы — медведь с поднятой лапой. Мы быстро озираем: узкие песчаные отмели Утехи и Змеиного, северную лесистую часть Брега (медвежий загривок), широкую полосу фабричной экземы на его западной стороне, сходящие прямо в реку, как ступени античного портика, гранитные скальные уступы Альтуса, гибкий хвост уходящего в туннель поезда, тесноту городских кварталов, разделенных нитями каналов и улиц; мы замечаем на другой стороне главного острова воткнутый в вершину холма крошечный крестик меннонитской церкви, нас привлекает серебристый отлив ольховых рощ по краям бурого распаханного поля, ограниченного с юга погребальной ямой росистого оврага. В пологой, волглой восточной оконечности главного острова тускло, как черные зеркальца, поблескивают карстовые озера. Отодвинув правым локтем большое холодное облако, чтобы не мешало, мы открываем для мысленного взора дальнюю часть архипелага, со слегка отставшим от остальных Вольным островом (медвежья лапа), с его желтыми проплешинами пастбищ и ровными рядами красноверхих казарм, и, наконец, со вздохом духовного насыщения, под последние, медленно затихающие вдали звуки струнной коды мы замираем над сочными элизийскими лугами Ультимуса, прореженными карандашными линиями автомобильных дорог и шашечными квадратами погоста. Прищурившись напоследок, мы различаем среди рассыпанного у подножия холма рафинада склепов и базилик высокую серую часовню, в которой покоится прах первого князя Нечета.
Марк вновь отер дождевую каплю с лица и укусил свой сухарь. Он отлично помнил тот день, когда учитель истории впервые пришел в класс со своим потертым портфельчиком и криво повязанной крапчатой бабочкой и как высоко поднял куцые брови, прочитав его имя в журнале. «Как, Марк Нечет? Потомок того самого? Да еще с тем же именем? И такое внешнее сходство. Ах, какой удивительный и прекрасный случай!»
Ну, не знаю, прекрасный или нет (он поскреб грязными ногтями грязную щеку, покрытую какой-то подростковой сыпью), но спору нет, удивительно, что... Впрочем, какое это теперь имеет значение. Ведь у нас республика. Respublica. Вещь общего пользования. Что из того, что я принц крови? Никого не волнует. Жизнь пройдет тихо и незаметно среди книг и морских карт. Вот предок мой, хотя и был ипохондрик и пьяница, а сколько всего успел, пока не помер в своей огромной пустой опочивальне (sudor anglicus[19]): на голых камнях, среди болот и бесплодных пустошей, в стороне от европейских торговых путей... Рассказывают, что к концу жизни, перевалив за семьдесят, он впал в детство, как река впадает в море, разогнал полсотни своих наложниц и заселил Замок сплошь инженерами да каменщиками, пожелав выстроить на горе Брега самую высокую в мире башню. По его замыслу, она должна была на сто локтей превышать грандиозную колокольню собора св. Марка в Венеции, а маяк на ее вершине должен был направлять суда с самого устья Днепра... Мне бы толику его упорства. Мне бы его раз... (он звонко чихнул) ...мах. А что, не восстановить ли нам монархический строй? Имеет ряд неоспоримых преимуществ. «Приими скипетр и державу, еже есть видимый образ данного Тебе самодержавия...» Подумать только — полмиллиона подданных, включая метрополии. Казна. Заграничные посольства. Монетный Двор. Балы в Замке. Флот. Сим указом прощаю грешных девиц, сосланных на Змеиный их жестокосердными родителями. Плодитесь и размножайтесь.
...И все же здесь нестерпимо холодно. Хорошо бы сейчас выпить чаю с кренделем. Полцарства за чашку чая, как сказал какой-то остряк у Чехова, переиначив Шекспира. Так великие сентенции бардов становятся разменной монетой глумливых школяров. Кстати, о монетах: есть ли у меня деньжата? Увы, ни полушки. Но это не беда: поверят в долг. В конце концов, мы все в долгу друг перед другом и все вместе — перед британской короной. Скуповатому переводчику показалось, что, пожалуй, многовато отдавать всё царство в обмен на добрую кобылу, как о том кричал король Ричард («A horse! A horse! My Kingdom for a horse!»), и он написал «полцарства». Что ж, еще полчаса до конца благополучно избегнутой пытки.
Прихватив свой холщовый заплечный мешок, Марк выбрался из лодки и, глубоко засунув обветренные кулаки в карманы, направился в ближайший трактир — только пройти рощицу и повернуть за угол. Не его ли имел в виду Тарле?
Так хорошо здесь порыдать,
у двери этого трактира:
горит вверху, ни взять, ни дать,
на гвоздь повешенная лира.
Да нет, он хотя и старый эмигрант, но все-таки московит, все свое принес с собой. Где ж у него дом? Кто-то говорил мне... Где-то на окраине. В Утехе, что ли? Живет со старухой-матерью и младшей сестрой, старой девой. Не хватает лишь Ноны, сиречь Клото.
В детстве отец несколько раз брал Марка с собой, когда заходил в гости к Тарле, жившему в то время в нескольких шагах от ратуши в тесной съемной квартире. Что у них были за разговоры, Марк не помнил, да и не знал он тогда, в свои пять-шесть лет, кем был этот худощавый светловолосый человек с внимательными серыми глазами и подвижными морщинами на лбу, ровесник его отца, в доме которого всегда пахло по-особенному, должно быть трубочным сладковатым табаком, и где так заманчиво высились до самого потолка стеклянные книжные шкафы. Пока отец негромко беседовал с ним в небольшой гостиной (три окна, балкон с голубями), служившей хозяину вместе кабинетом и столовой, пока они выпивали по рюмке крепкой «лозы» с крошечными ореховыми кексами, зовущимися в Запредельске «шишками», и листали журналы, иногда читая что-нибудь из них вслух, или играли в быстрые шахматы с часами, азартно хлопая по медной кнопке, выстреливавшей кнопку противника, Марк слонялся по комнате, украдкой разглядывая фотокарточки на стене, или тискал теплую, покорную кошку, приходившую из прихожей, или скромно сидел в углу на стуле, разглядывая подаренную ему игрушку — циркового гуттаперчевого акробата в синем трико или настоящий, на шнурке, боцманский свисток, в который отчаянно хотелось дунуть. Эти редкие и недолгие посиделки почти совсем стерлись у него из памяти, но когда много лет спустя он случайно прочитал в газете стихи Тарле, где была примечательная опечатка и такие строки:
...в наемной комнате пустой
за старой шахматной тоской,
истертой, треснувшей по краю,
где пешки короля стесняют
в стремнине эндшпиля, а шпиль
в окне назойливо сквозит
(готический, граненый, дерзкий),
как черного ферзя угроза,
пусть это не стихи, а проза... —
ему тут же вспомнилась и та самая комната с круглым столом, и высокие окна с видом на ратушу, и щелчки турнирных часов, и сладковатый запах табака.
Так, припоминая и вдохновляясь прелью прошлого, юный Марк Нечет шел через осиновую и грабовую рощу в хорошо знакомый гимназистам «Смирновский» трактир, когда дорогу ему заступили двое невесть откуда взявшихся скарнов[20]. С тупой очевидностью пытки, с кривой ухмылкой будущих кошмаров, они молча выросли из мокрых кустов дикой сирени, уже поникшей, опавшей, угрюмые фигляры затхлых проулков, гугнивые подонки из заброшенных доков, и стали перед ним бок о бок, чем-то неуловимо схожие, как молочные братья, с одинаково мрачными выражениями на нечистых лицах. Один из них, что повыше да посмелее, на несколько лет старше Марка, был, судя по пряжке ремня, с городской верфи. Другой — чернявый, с желтым изможденным лицом и багровым пятном во всю щеку (частью даже на шее) — чей-то, судя по всему, беспутный подмастерье со сбитыми ногтями и металлической стружкой в давно не мытых волосах.
— Стоп, машина! — развязно заговорил долговязый ломающимся голосом. — Куда спешишь, братец? — Нехорошо улыбаясь, он развел в стороны руки с лопатообразными ладонями, преграждая Марку путь.
Марк молча сошел с дорожки, чтобы обойти этих двух, но чернявый схватил его за рукав.
— Убрать руку, — сказал ему Марк твердо, и тот по рабской привычке повиноваться машинально разжал хватку. Зато ему в ворот форменной куртки тут же вцепился долговязый.
— Цыть, барчук, стой смирно, — говорил он, крепко держа вырывавшегося Марка — щуплого гимназиста с набитой учебниками холщовой сумкой через плечо. — Мы щек, быстренько. Давай, Хлюст, не ссы в компот.
Чернявый, засопев, полез к Марку холодной рукой в карман брюк.
— Слушайте вы, идиоты, — начал придушенный воротом Марк, отстраняя голову от чернявого, у которого тухлятиной несло изо рта, и хватая длинного за руку. — Что вам надо? Отпусти меня (долговязому). У меня нет денег (чернявому).
— Давай, Хлюст, шуруй скорее, — не слушая его, подгонял долговязый своего суетливого дружка, при этом слегка потряхивая извивавшегося Марка. — Вишь, мальцу в школу пора.
— Да врежь ты ему, Клок: вона как, глиста, вертица, — как-то плаксиво, оттого что в нос, ответил Хлюст, пытаясь засунуть руку Марку в другой карман.
Клок замахнулся свободной рукой, но Марк вдруг подогнул ноги, обмяк, долговязый от неожиданности подался вперед, продолжая держать свою добычу со спины за шиворот, и тогда Марк что было силы двинул его задником подкованного ботинка по колену. В то же время он, как разжатая пружина, плечом врезался в старательно рыскавшего у него в карманах Хлюста, вырываясь из его полуобъятий.
— Ых! — сдавленно крикнул ушибленный скарн и отпустил Марка.
Другой же, потеряв равновесие, боком повалился в кусты.
Марк бросился бежать. Он почти сразу увидел за редеющими стволами деревьев мокрую мостовую (пошел дождь), чьи-то быстро идущие ноги в сапогах и вывеску хорошо ему известного лабаза («Чай, кофе и другие колониальные товары»), когда в два хромых прыжка настигший его громадный Клок, рыча, повалил его лицом в колючий гравий.