Фёдор Борковский видел разные концлагеря, и немецкие, и советские. В нескольких сидел сам, так сложилась жизнь. Борковский не хотел их сравнивать, потому что и те, и другие считал химически чистым злом. Если бы лагеря несли только смерть, он мысленно вынес бы их за черту жизни, все мы смертны, в конце концов, но они опирались на страх смерти, внезапной и неизменно мучительной. Этот страх уродовал людей; не имея сил противостоять тюремщикам на равных, заключенные обращали ненависть друг против друга, а следом и против всего мира, против всех, кто не знал, не мог представить пережитого ими. Лагеря прививали опыт зла, а любое зло обесценивает жизнь.
Его взяли в двадцать девятом по делу СВУ [14] и осудили на десять лет, как Ефремова. Этим сроком он даже гордился; никакой Спілки не существовало, во всяком случае, Борковский о ней ничего не знал, а приговор ему вынесли как организаторам. Так ГПУ оценило его старые заслуги, в этом тоже сомнений не было — в восемнадцатом он воевал с большевиками, воевал бы и дальше, но был тяжело ранен. От своих взглядов он не отказывался, не менял их никогда, но давно держал при себе. Уже в двадцатых круг его единомышленников поредел и истончился, почти все старые друзья и командиры погибли. Одних убили в эмиграции, как Петлюру и Коновальца, других расстреляли красные. О судьбах многих он ничего не слышал и не знал.
Отбывать приговор Борковского отправили сперва на Соловки, «к Кальнишевскому», как писал он жене, а позже, незадолго до закрытия СЛОНа, этапировали в Карелию. Борковский выжил, вышел, как считал, не уронив себя, и вычеркнул бы красные лагеря из памяти, но они его не отпускали, временами возвращались во снах, и сделать с этим он ничего не мог.
Снилась дорога на Секирную, крутой подъём по обмёрзшим льдом деревянным ступеням лестницы. Почему на них зимой всегда намерзал лёд? Может, из-за климата? Был бы он естественником, наверное, нашёл бы ответ. Но Борковский был военным, объяснения он не знал, и ему год за годом, сперва в лагерях, а потом и здесь, в Полтаве, снился стеклянный, отполированный ногами заключённых, лёд на ступенях лестницы, поднимавшейся на Секирную гору.
В конце сентября, когда Полтава жила под немцами вторую неделю, к нему домой явился ефрейтор из городской комендатуры. Это были мрачные дни — горели промышленные окраины Полтавы, и погасить пожары не могли. Немцы искали поджигателей, в городе говорили о ежедневных расстрелах.
Борковский не знал, кому он понадобился и для чего, не понимал, откуда в комендатуре вообще знают о его существовании. Здравый смысл подсказывал, что вызывать могли лишь для разговора, ни для чего другого, но давно и хорошо знакомое ощущение близкой опасности не оставляло Борковского всю дорогу.
Ефрейтор привёл его в комнату на втором этаже комендатуры, вся обстановка которой состояла из стола и двух стульев. Стены в пятнах осыпавшейся штукатурки напоминали огромные контурные карты. Его оставили одного посреди гулкой тишины этой комнаты с маленькими запылёнными окнами, и Борковский почувствовал себя школьником, ожидающим вызова на экзамен.
Минуту спустя в комнату вошёл офицер, бегло кивнул ему и, не подав руки, прошёл к столу.
— Вы говорите по-немецки? — спросил офицер, не представившись.
— Да, — не слишком уверенно ответил Борковский. Когда-то он неплохо знал язык и говорил свободно, но с тех прошло больше двадцати лет.
— Тем лучше, — быстро сказал офицер. Был он невысок, худощав, с поредевшими светлыми волосами, и хотя в заострённых чертах лица немца не было ничего угрожающего или отталкивающего, этот человек казался очень опасным. — Обойдёмся без переводчика. Можете сесть.
Борковский поблагодарил и придвинул свободный стул. Офицер какое-то время молча разглядывал его бесстрастным, но тяжёлым взглядом. Он не принёс никаких документов, бумаг, ничего. Крышка старого канцелярского стола, стоявшего перед ним, оставалась пустой.
— Вы работали бухгалтером на хлебозаводе? — наконец спросил немец, не отрывая взгляда от Борковского. — Как долго?
— Больше года. С тех пор, как вернулся из заключения.
— За что вас арестовали?
— За участие в антисоветской организации. Выдуманной ГПУ, — добавил Борковский, криво улыбнувшись.
— Значит, вы не участвовали в антисоветской организации, — уточнил офицер, не меняя бесстрастного тона.
— Нет.
— И вас осудили по ошибке?
— Это была не ошибка, а умысел следователей. Один из громких показательных процессов, о которых вы наверняка слышали.
— Не по ошибке, но и не случайно, — резюмировал немец. — На чьей стороне вы воевали после большевистского переворота?
Борковский не понимал, с кем он говорит и что это за разговор. Допрос? Знакомство? Кто этот офицер с двумя звёздами на погонах?
— Я воевал за Украину.
— В армии Петлюры?
— Да.
— Вас долго не было в Полтаве. Вы знаете город?
— Разумеется. Пока меня здесь не было, Полтава изменилась мало.
— А вас в городе знают?
— Конечно, у меня есть знакомые, но, откровенно говоря, немного. В моём положении новых друзей не заводишь, а к старым относишься осторожно.
— Хорошо, — заключил офицер, хотя никакого «хорошо» ни в его взгляде, ни в выражении лица Борковский не увидел. — Сейчас в Киеве находится ваш старый знакомый, он выразил желание с вами встретиться. Мы подготовили пропуск. В октябре, когда вернётесь, вызовем вас ещё раз и поговорим о дальнейшем. Документ сейчас доставят.
Прощаясь, офицер наскоро кивнул ему, как в начале разговора, и вышел.
Несколько минут спустя тот же ефрейтор принёс короткую записку и двухнедельный пропуск, подписанный военным комендантом Полтавы. Пропуск позволял Фёдору Борковскому посетить Киев и с этой целью передвигаться в тылу группы армий «Юг». Положив документ в карман пиджака, Борковский развернул записку. Она начиналась словами «Мой старый друг!» и была написана по-немецки. «С 21 сентября я в Киеве по делу, которое, надеюсь, станет нашим общим. Жду тебя не позже 5 октября. Андрей Мельник».
Где именно они встретятся, Мельник не написал, но ефрейтор протянул ещё один лист с отпечатанным на машинке киевским адресом.
Мельник не был ему другом в обычном смысле, но был когда-то командиром. Это старшинство и память о времени, когда они воевали вместе, позволяли ему называть Борковского другом, натяжки тут не было. Но почему Мельник передал записку через немцев, и кто он теперь? Вопросы оставались без ответов и вызывали новые. Борковский мало знал о событиях в эмиграции, совсем недавно это знание было опасным, да и проверить новости из-за границы, больше походившие на слухи, не мог никак. Немедленно, как только сумел, он отправился в Киев и провёл в городе почти неделю.
В последние дни сентября Киев дышал гарью. Прилегающие к центру кварталы стояли серыми от пепла и сажи. А весь центр, Крещатик, Прорезная, Институтская были взорваны, обращены в руины и горели уже несколько дней. Такого Киева Борковский не видел никогда и ничего похожего не мог вообразить. Отступая, красные уничтожали не только мосты через Днепр, казалось, они решили разрушить всё, и первые взрывы не станут последними. Немцы не сумели потушить огонь, пожарные системы уничтожили диверсанты. Они только оцепили пылающие улицы и выгнали из домов обитателей прилегающих кварталов. Жилья для погорельцев не было, люди спали в скверах; те, кто успел вынести матрацы — на матрацах, те, кто не успел — постелив одежду на землю. Киев вдруг вывернулся наизнанку подушками, самодельными кроватями, постельным и совсем не постельным тряпьём. Тысячи бездомных сидели на вещах в центре города, не знали, где им жить, что их ждёт зимой.
Виновными в поджогах немцы объявили евреев и попытались натравить на них растерянных и обозлённых людей. Но Киев хорошо знал своих евреев, и в то, что те сумели взорвать десятки домов, не поверил никто. Поднять город на погром не удалось, только с Подола пришёл глухой слух, что семерых евреев забили лопатами и закопали не то в сквере возле Александровской улицы, не то в другом садике, неподалёку. К тому же многие вспомнили, как ещё в середине июля из тентованных армейских грузовиков выгружали громоздкие ящики и заносили их в подвалы домов. Значит, тогда уже готовились к отступлению, тогда уже знали, что оставят город немцам, а газеты до последнего дня писали: «Город-крепость никогда не сдастся врагу».
Довольно скоро немецкая разведка добыла советский план подрыва Киева. В нём значились шестьдесят объектов и около сорока из них ещё оставались целыми. Саперы, отправленные на проверку, подтвердили — здания заминированы, в подвалах обнаружены мины с дистанционным управлением. Взрывчатку заложили профессионально, никаких сомнений в том, что это работа военных подрывников, не оставалось. Впрочем, для немецкого военного командования новые факты ничего не меняли — кто-то должен был немедленно ответить за гибель немецких солдат и разрушенные улицы.
Военный комендант Киева генерал-майор Курт Эберхард отдал приказ публично повесить шестьдесят евреев и потребовал от руководства зондеркоманды 4а, передовой отряд которой уже прибыл в Киев, как можно скорее расстрелять всех евреев в городе. Это решение поддержал командующий 6-й армией вермахта генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау. Сколько именно людей предстоит уничтожить — на совещаниях офицеры предпочитали говорить не о расстреле, а об «эвакуации» — не знал никто, но было ясно, что речь идет о десятках тысяч, поэтому акцию готовили несколько дней. Расстрельные группы сформировали из состава зондеркоманды 4а, 3-го батальона войск СС, 45-го и 303-го батальонов полицейского полка «Юг»; боеприпасы и технику выделила 6-я армия. Объявление «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться…» двухтысячным тиражом отпечатали в типографии армейской газеты «Ost-Front».
Утром 29 сентября семьи киевских евреев покорно вышли на улицы и, как требовал приказ, двинулись в сторону Сырца. В центре Киева немецких солдат было немного, оцепление появилось только на подходе к Лукьяновскому кладбищу. Большую часть пути люди шли, казалось, по своей воле, так, словно действительно поверили, что их сперва отправят в какой-то польский лагерь, а оттуда — в Палестину. Немцы пустили по городу и такой слух.
Шли медленно, часто и надолго останавливались, ждали, пока где-то впереди рассосётся затор, и можно будет двинуться дальше. Эти заторы возникали, когда очередная группа входила на оцеплённую территорию рядом с кладбищем. Там они оставляли вещи, сдавали документы и раздевались. Потом, уже под конвоем, их отводили в Бабий Яр к месту расстрела, приказывали лечь лицом на землю, или на трупы расстрелянных прежде, тоже лицом вниз, или на слой извёстки, которым время от времени пересыпали мёртвые тела, и тоже лицом вниз.
Евреи шли по Киеву три дня, и всё это время ни город, ни его улицы не оставались безлюдными. Киевляне спешили по делам — как бы круто ни менялась жизнь, дела у людей находятся всегда. На тротуарах, у подворотен сбивались в кучки зеваки. Среди них были такие, кто верил, что евреев отправляют в Палестину, и завидовали им, но большинство, хоть и не могли знать наверняка, всё же понимали, что именно происходит в эти дни.
Таких разрушений город не знал, наверное, уже пять веков. Столько людей, как в первые дни немецкой оккупации, не гибло здесь никогда, но остававшиеся в Киеве думали не о масштабах случившегося и не об истории. Им самим нужно было как-то выжить в этом новом Киеве с его новым порядком, когда в отместку за два десятка зданий, взорванных диверсионными группами НКВД, могли немедленно и показательно расстрелять десятки тысяч человек, не имевших никакого отношения к уничтожению города. Киевляне думали не о евреях, судьба которых была решена, они думали о себе.
Глядя на людей, обречённых на скорую смерть и медленно тащившихся навстречу ей по киевской брусчатке, Борковский понимал, почему они подчиняются и готовы умереть не сопротивляясь. Развернувшись и сделав первый шаг наперекор власти, любой из них возьмёт на себя ответственность за всё, что случится после, а что его ждет известно — в каждом из двух тысяч объявлений, расклеенных на стенах киевских домов, жирной типографской краской напечатано «расстрел». Многие шли с детьми, значит, рисковать они должны были не только собой. А выполнение приказа демонстрировало лояльность. Кто станет убивать покорных и безропотных, кому это нужно? К тому же в последний момент может случиться чудо. Всякое может случиться в последний момент. Главное — никого не злить и поступать как велено. У Борковского был свой опыт, и он даже не подсказывал, но диктовал, что такая логика кажется правильной жертвам, но у палачей логика совсем другая. И ещё Борковский поймал себя на мысли, что не думает об идущих на Сырец как о евреях, лишь как о людях, среди которых сам он не оказался бы ни за что.
Борковский не любил евреев. Когда он воевал с красными, привык считать их врагами, явными или скрытыми, исключения казались несущественными. Но с тех пор прошло двадцать лет, и изменилось многое. Он сидел с евреями в одних лагерях, в карельских бараках их было не меньше, чем когда-то у красных, а смерть не заглядывала в списки, умирали все: украинцы, евреи, русские. Это не заставило Борковского полюбить евреев, но сейчас, глядя, как они идут навстречу своей смерти, он не испытывал ни торжества, ни злорадства, только бесконечную печаль и бессилие от зрелища уходящей жизни.
И сам он, и все, с кем встречался Борковский в эти дни, помнили немцев по восемнадцатому году. Тогда они принесли мир. Тот мир не стал ни долгим, ни спокойным, его называли грабительским, так оно и было. Но пока немецкие войска занимали Украину, гражданская война, заливавшая кровью земли бывшей Российской империи, обходила её стороной. В восемнадцатом немцы были силой, противостоять которой не мог никто. С тех пор они сделались ещё сильнее и опаснее. Достаточно было увидеть Киев в конце сентября сорок первого, чтобы понять: немцы изменились. В Киев пришли совсем другие немцы и другая война.
Говорил об этом Борковскому и Мельник, но мимоходом, отвлечённые рассуждения его всегда интересовали мало. Он был человеком практических решений и быстрых действий. Смысла сравнивать тех немцев и нынешних он не видел, зато точно знал, что нужно делать.
— Красные не вернутся, — Мельник произнёс эти слова без тени сомнения, но и без торжества, сказал, как о факте, который просто следовало включить в картину мира и в дальнейшем из него исходить. — Ты видел их технику вдоль дорог? И так по всей Украине — от Львова до Полтавы! Ты понимаешь, что они разбиты? Полный разгром! Немцы скоро будут в Харькове, они уже идут на Москву. Сталин потерял миллионы человек, у него нет больше армии. История войн такого не знала. Зимой он сдаст Москву, потом Кавказ, на этом война закончится.
— А что станет с Украиной? — спросил Борковский. Хотя ответить на этот вопрос сейчас не мог никто, риторическим он не был. Возможно, ОУН подписала какие-то соглашения с немецким командованием, может, она получила хотя бы устные обещания. Мельник вёл себя так, словно необходимые гарантии уже получены, но из его ответа, прозвучавшего спокойно и уверенно, Борковский понял, что не существовало ничего.
— Красные понимают только силу. Англичане понимают только силу. Немцы тоже. У нас есть организация, опыт и поддержка людей. Наша задача обратить эту поддержку в силу. Боевые отряды — вот, что нам нужно. Понимая, что большевики никогда не смирятся с поражением, немцы пойдут на многое, чтобы иметь в тылу мирную и дружественную Украину.
— Мирная, дружественная и вооружённая? Гетману они этого не позволили.
— А мы не дети, мы не спросим позволения. Мы всё сделаем сами и быстро. Лагеря полны заключённых. Из миллионов пленных, преданных Сталиным и его комиссарами, треть украинцы. Для красных они изменники, для немцев даже не люди. Те, кому мы спасём жизнь, кого вытащим, должны стать нашими, основой нашей будущей армии. Но Сталин предал не только пленных, бесправны все, кто остался под немцами. Сейчас для украинцев один закон — приказ немецкого солдата, другого нет, и никто, кроме нас, не может их защитить. Старостами сёл и городов не должны становиться случайные люди, только наши, а с теми, кого уже успели назначить, мы будем работать.
Меня спросили, кого поставить городским головой в Полтаве, и я назвал тебя. Мы не знаем восток Украины, а он не знает нас. Нужно срочно, сейчас создавать организации ОУН. Везде — в Полтаве, в районах, в сёлах. На востоке наша сеть должна быть такой же густой, как и на западе Украины. Твоя главная задача — привлекать людей и искать бойцов, создавать боевые группы, на которые мы потом сможем опереться. Вернёшься в Полтаву, примешь назначение и отправляйся в лагеря. Один ты всё равно многих не вытащишь, поэтому поговори со старостами районов, пусть едут все. Позже будем действовать через Красный крест, я уже договариваюсь с ними.
Те, кого вы заберёте из лагерей, от вас уже никуда не денутся. Ты — городской голова, бургомистр, они придут к тебе регистрироваться, им понадобится документ, а без тебя они его не получат. Для них — замкнутый круг, для нас — идеальная ситуация. Я не спрашиваю тебя о согласии, — закончил свою речь Мельник. — У тебя нет права отказываться. Считай, что тебе приказала Украина.
В восемнадцатом им обоим не было тридцати. Тогда Мельник смотрел на мир пронзительно-синими глазами, и русая борода прикрывала совсем ещё юношеский румянец. Она должна была делать его старше, но справлялась с этим плохо. С годами синева в глазах Мельника поблекла, зато цепкость во взгляде сохранилась. Он похудел и стал похож на того, кем прожил эту жизнь — на вечного солдата. Такими Борковский представлял легатов, командиров римских легионов — профиль Мельника можно было чеканить на золотых имперских монетах.
Здание, адрес которого Борковский получил в полтавской комендатуре, оказалось школой. В ней расквартировали полицию, набранную ОУН, и здесь же, на втором этаже, в бывшей учительской по-походному устроился Мельник. При первой встрече он спросил Борковского, где тот остановился, и услышав, что у сестры, не то пошутил, не то предложил всерьёз:
— А то можешь тут, с хлопцами. Не забыл ещё казарменную жизнь?
— Если считать лагеря, то опыта только добавилось, — попытался отшутиться Борковский, но Мельник уже думал о другом.
— Знаю, знаю. Всё про тебя знаю, потому и написал, и вызвал к себе. Ты на допросах ни на кого не указал, прошел всё, выжил, значит, бережёт тебя Господь для большого дела. Ещё послужишь Украине. На пятое октября назначили Учредительное заседание Национальной рады [15]. Мне говорят, что идёт наша жизнь по кругу — опять возвращаемся в семнадцатый и то, что тогда не закончили, продолжаем теперь. А я думаю, если всю правду говорить, то начинаем сначала. Сейчас срочно вызываем верных людей из областей, ищем тех, кто остался, кого большевики не расстреляли и не сгубили в лагерях. Вот ты приехал, будешь представлять Полтавщину…
Они договорились выбрать вечер и посидеть за пляшкой, вспомнить друзей, но у Мельника не было ни свободного вечера, ни даже свободного часа. Несколько раз Борковский мельком видел, как вождь ОУН проходил с секретарём по школьным коридорам, но накануне Учредительного заседания он неожиданно уехал, и сказать, когда вернётся и вернётся ли в Киев вообще, не мог никто. На открытии Мельник не присутствовал, зачитали только его приветствие Национальной раде так, словно и не появлялся он здесь в эти дни. Не заметил Борковский и немцев ни в здании школы, ни рядом. Несомненно, они знали об учреждении Национальной рады, но решили это знание не проявлять. Присутствие на собрании военных или гражданских чиновников немецкой администрации считалось бы поддержкой. Немцы не вмешивались и на активность ОУН смотрели со стороны. Одобрения в этом взгляде не было, только расчёт и готовность проявлять недолгое терпение.
Зато Борковский встретил многих из тех, кого уже не думал увидеть никогда. В школьном актовом зале в день открытия Рады словно слились воспоминания о его военной молодости и десятилетии, проведённом в лагерях. Иначе, наверное, и не могло быть, потому что никогда не существовали они по отдельности в его жизни, и одно было накрепко связано с другим.
Таких, как он, здесь собралось немало. На заседание приехали и те, кого Борковский помнил только по семнадцатому году, встречал в здании Педагогического музея, где заседал украинский парламент, и те, кто проходил с ним по делу СВУ. Главой Национальной рады выбрали профессора Мыколу Величковского. Борковский не был знаком с профессором, видел его два, от силы три раза, ещё во времена Грушевского, а при Скоропадском они разошлись по враждующим лагерям. Но в двадцать девятом, на допросах в ОГПУ имя Величковского звучало постоянно. От Борковского требовали показаний против профессора, и о том, что они никогда не были представлены, не перебросились даже парой слов, следователи долго не желали ничего знать.
Время прошло, былые распри забылись, старики искали путей к примирению, но в ОУН пришло молодое поколение, жёсткое и бескомпромиссное. Молодёжь, избравшая своим вождём Бандеру, точно знала, что борьба за Украину может быть только вооружённой и только беспощадной ко всем, кто не поддерживает их целей и методов. Кровавая вражда между группами Бандеры и Мельника с началом войны драматически усилилась, и Борковский не мог думать о ней иначе как о чудовищном проклятье, лежавшем на всём движении, задачей которого было создание украинской державы. С первых дней борьбы за независимую Украину вожди ОУН не желали объединяться, враждовали и лелеяли свою вражду, решали противоречия кровью. Этот раскол был выгоден и большевикам, и немцам; и те, и другие поддерживали его, усиливали всеми средствами, считая своим врагом любого, кто был готов поднять жёлто-синее знамя.
Борковский возвращался в Полтаву раздосадованным, но и вдохновлённым. Всё-таки разногласия казались ему разрешимыми, а цель стоила любого риска и любых усилий. Да, они начинали опять, но начинали не с нуля, и он знал, что делать.
Наскоро огороженные колючей проволокой, ещё не всюду оборудованные вышками для охраны, пересыльные лагеря пленных появились почти во всех городках Полтавщины. Иногда немцы устраивали их в колхозных коровниках, на территории МТС или просто выгораживали несколько гектаров поля, — и в каждом без еды, без лекарств, без надежды выбраться находились тысячи, а то и десятки тысяч человек. Возможности Борковского были ничтожны, без «Красного Креста» много людей не спасти, в этом Мельник был прав.
Борковский вспомнил, как они стояли у широкого, во всю стену, окна учительской комнаты, выходившего на школьный двор. Во время разговора с улицы к школе подъехали два «опеля»-трёхтонки, оборудованные для перевозки людей. Из кузовов на засыпанный буро-жёлтой листвой тополей и клёнов давно не метёный асфальт двора посыпались люди.
— Вот, хлопцы наши вернулись, — думая о другом, отстранённо заметил Мельник.
В большинстве это были молодые парни, одетые не по форме, но всё же одинаково, в коричневых брюках и пиджаках, с кепками или фуражками на голове. Стоял последний день сентября, запущенная немцами машина уничтожения евреев в Бабьем Яре работала на полную мощность, и Борковский решил, что пришло время задать ещё один вопрос. Он обернулся и вопросительно посмотрел на Мельника.
— Откуда вернулись? С Сырца?
— Послушай, Фёдор, — ответный взгляд Мельника был жёстким и злым, он правильно понял Борковского. — О евреях есть кому заботиться, можешь поверить. Все говорят о евреях — Америка, Англия, весь мир. А об украинцах молчат. Кто будет думать об украинцах? Сталин с Кагановичем? Они уже подумали… лучше бы вообще о нас ничего не знали. Никому украинцы не нужны, никто не станет выступать с высоких трибун в их защиту. Могут все здесь сдохнуть от голода или под снарядами, всё равно какими, немецкими или советскими — никто слова не скажет. Вся их защита — это мы с тобой, а вся наша сила — эти хлопцы. Мало, правда? А другой силы у нас нет.
Мельник замолчал, но после паузы всё же ответил Борковскому.
— На Сырце немцы всё сделали сами, от начала до конца. Наша полиция работала на сортировке и погрузке вещей. Если тебе было важно, чтобы я это сказал, то вот говорю, но только тебе, а ты молчи.
У двери канцелярии Stalag 346 мёрзли трое пленных, ожидая встречи с полтавским старостой. Обычные дядьки с коричневыми лицами, все трое невысокие, в грязном обмундировании, без ремней и знаков различия, исхудавшие до последнего предела, но и в прежней довоенной жизни, похоже, не часто евшие досыта. Один из них — с шеей, обмотанной рукавом нательной рубахи, временами задыхался клокочущим кашлем и после каждого приступа подолгу отхаркивался. Никого из троих Илья не знал, они его тоже, и это было удачей. Заключённые в лагере слышали друг о друге многое, но Илья месяц провалялся в лазарете, — кроме Жоры, Туровцева и нескольких раненых, не разговаривал всё это время ни с кем.
Чтобы не привлекать внимание, он сел на корточки, опершись здоровым плечом о стену здания. Дядьки беседовали вполголоса, и Илья мог слышать их разговор. Они говорили о полтавском старосте, пытались вспомнить, где его видели, кто он и когда появился в городе. Эти трое познакомились не в армии, понял Илья, они знали друг друга давно. Полтава — город небольшой, у всех есть общие знакомые. Он должен был придумать себе правдоподобное прошлое, историю, которая не рассыпалась бы от нескольких проверочных вопросов. Старосту дядьки не знали, о нём вообще было известно мало, вроде бы отсидел «за политику» и жил замкнуто, работал не то счетоводом, не то бухгалтером. Илья решил, что назовётся спортсменом, но не боксёром, и о Киеве не скажет ничего. Подходящий для него город — Харьков. Допустим, сам он из Полтавы, но учится в Харькове, и на случай, если полтавский военкомат не успел вывезти документы, скажет, что в армию его тоже призвали из Харькова. В Полтаве у него семья и дети, например, двое, поэтому, вернувшись, он сразу же устроится работать, а родители умерли давно, да и вообще они жили в селе под Фастовом, так что рассказывать о них нечего.
Пока Илья дожидался очереди, подошли ещё несколько человек. Здесь каждый был сам по себе и сам за себя — охрана следила, чтобы пленные не собирались группами, не заводили разговоры, но выходивших из канцелярии, хотя те старались не задерживаться и спешили в свои бараки, всё равно забрасывали вопросами.
— Та шо вы спрашиваете, — спустившись с крыльца, коротко просипел дядька с перевязанной шеей. — Готовьте документы. Без документов дела не будет.
С этим Илья зашел в канцелярию, и первое, что увидел, был портрет Гитлера, висевший на стене. С крестом на нагрудном кармане френча, в распахнутом кожаном пальто и в фуражке, Гитлер демонстрировал профиль, смотрел вдаль, не желая замечать собравшихся в канцелярии. За этой дверью, в этом лагере, на этой земле теперь всё подчинялось ему.
Под портретом, придвинув к стене стул и откинув голову, дремал, забыв снять очки, немолодой унтер-офицер. Кроме него, в комнате находились ещё двое: рыжий пленный, работавший в канцелярии писарем, и худощавый человек в тёмном костюме с крупным бритым черепом. Человек не представился, но Илья понял, что это и есть полтавский староста. На столе перед писарем громоздились папки со списками заключённых, и его макушка была едва заметна за этой слоистой расползающейся кучей. Староста сидел посреди комнаты, забросив ногу на ногу, спокойно сложив руки, и внимательно разглядывал Илью. Он заметил, как вошедший младший лейтенант посмотрел на портрет Гитлера, не сказал ничего и продолжал наблюдать за ним так же спокойно.
— Терещенко Илья Григорьевич, из Полтавы, — назвался Илья и добавил свой лагерный номер. Писарь глянул на него поверх вороха бумаг и спросил:
— Документы есть?
— Документы лежали в планшете. С ним и пропали, — объяснил Илья и виновато улыбнулся. Он решил изображать растерянного простоватого парня, который хочет сейчас только одного — поскорее попасть домой.
Писарь, переспросив номер, зашуршал списками.
— Значит, хочешь выйти из лагеря? — спросил Борковский. — Кто у тебя в Полтаве?
— У меня там семья — жена и двое маленьких ребят. Меня вообще в армию брать не должны были — я единственный кормилец, но кто ж на это смотрел. Если поможете выйти, сразу устроюсь на работу, только рука вот должна зажить.
Староста не прервал разговор, хотя Илья сказал, что документов у него нет. Значит, он готов его расспросить и выслушать, только ответы должны быть уверенными и точными.
— На работу устроишься? На какую? Ты же младший лейтенант. Какое военное училище заканчивал?
— Мне звание дали за неделю до плена, уже в окружении. До этого сержантом воевал.
— Значит, хорошо воевал, раз дали лейтенанта.
— Воевал как мог, — кивнул Илья, прибедняться смысла не было. — Все командиры выбыли, кто погиб, кто по ранению. Мне дали взвод, в нём семь человек оставалось.
— Так какая же у тебя специальность?
— Если по военному времени смотреть, то никакой, — так же виновато развел руками Илья. — Я учился в Харькове, в институте физкультуры. Из Харькова и призвали.
— Так ты спортсмен? — его ответ так явно заинтересовал Борковского, что Илья насторожился: может, зря сказал?
— Да. Многоборец — бег, прыжки, метание диска и молота. Успел окончить три курса института. Была идея создать в Полтаве спортивное общество, мы с ребятами этим два года занимались.
— Хорошая идея, — неожиданно согласился староста. — А почему не сделали, если целых два года занимались?
— Да инстанции тянули, перебрасывали документы одна на другую, а время шло. Потом война началась. Не успели, в общем.
— Ну, а сейчас ты бы мог собрать людей и организовать спортивный клуб? Я помогу.
— Многих уже нет в городе, вы же понимаете — одни в армии, другие в эвакуации, но кто-то наверняка остался. А тренировочный процесс я организовать смогу, это как раз по моей специальности.
В затхлой комнате лагерной канцелярии с портретом Гитлера и сопящим под ним унтером Илья вдруг ощутил лёгкое и свежее дуновение удачи. Она не оставляла его все месяцы войны. Он мог погибнуть ещё в июле, как сотни бойцов из их партизанского полка, он и позже мог погибнуть в любую минуту, особенно здесь, в лагере, но они разошлись со смертью разными дорогами. А стоило ему окрепнуть достаточно, чтобы выйти на свободу, как приехал этот странный человек и предлагает организовать в Полтаве спортивный клуб.
— Хорошо. Поговорим об этом позже, — подвёл черту Борковский. И неожиданно спросил: — Так где, говоришь, ты живёшь. Адрес не забыл?
— Воскресенский переулок знаете? — Этот вопрос должен был прозвучать, и к нему Илья был готов. — За музеем. Дом почти на углу с Жовтневой.
В зёленом, едва различимом среди садов Воскресенском переулке жили его друзья, Клава Мишко с мужем Димой Кирилловым. Илья несколько раз у них останавливался и в этой части города ориентировался неплохо.
— Жовтневую мы уже переименовали, — кивнул Борковский. — Она теперь, как раньше, называется Александровская. А место знакомое и непростое.
— Нашу церковь все знают, — улыбнулся Илья, его улыбка больше не казалась виноватой. — Она самая старая в Полтаве. Только колокольню снесли несколько лет назад.
«Что колокольню снесли — не удивительно, чудо, что саму церковь оставили. Обязательно открою в ней богослужения, не всех же священников расстреляли большевики, кто-то должен был остаться», — подумал Борковский. Когда-то и его крестили в Церкви Спаса Нерукотворного Образа.
— Ты, случайно, не в ней крещён? — спросил он Илью.
— Меня в Фастове крестили. Родители жили под Фастовом.
— А где сейчас твои родители? Живы?
— Нет, умерли в голод. У нас половина села вымерла, и мне одному уже нельзя было оставаться, пришлось уйти. Задержали, когда дошел до Харькова, там уже сдали в детдом. Потом учился в спортшколе при институте физкультуры, а дальше я рассказывал.
Слушая этого младшего лейтенанта, Борковский думал о спортивном клубе. Удивительно, что эта мысль не пришла ему раньше. Он не сомневался, что открыть спортклуб ему разрешат, немцы — культурная нация. А ведь это — идеальная школа для будущих боевых групп, ничего лучше не придумать. С младшим лейтенантом или без него, он обязательно это сделает.
— Как вы собирались назвать своё спортивное общество? — Борковскому вдруг стало любопытно, что было в головах у этого молодняка, выросшего при красных. — Спартак? Коммунар?
— Запорожская Сечь, — ответил Илья, и это было правдой.
— Хороший ты парень, Терещенко. И название ваше подходит. Забрал бы я тебя в Полтаву, хоть и нет у тебя документов. Только кто может подтвердить всё, что ты мне сейчас рассказал? Есть такие?
— В Полтаве подтвердят, — твёрдо сказал Илья. — И здесь подтвердили бы, но Жору Вдовенко, с которым мы учились вместе, два дня назад отправили в другой лагерь. Можете проверить, — он назвал лагерный номер Жоры. — А ещё один наш товарищ умер в Хорольском дулаге [16], до Кременчуга не смог дойти. Если бы он знал, что его слово понадобится, может, и дошёл бы. Хороший был товарищ. Так что из троих я тут один остался, и подтвердить теперь уже некому.
— Ну, ладно, — потёр руки Борковский. — Решать всё равно не мне. В список я тебя внесу, и если лагерное начальство утвердит, то завтра тебе скажут. Можешь идти, зови там следующего.
Не было у Борковского уверенности, что этот пленный лейтенант придёт через пять дней на регистрацию в городскую управу. Всё, что он сейчас рассказал, могло быть правдой, и каждое слово при детальной проверке могло подтвердиться. Только никакая правда, никакие документы, не помешают ему исчезнуть по пути в Полтаву, а потом оказаться у красных. Фронт ушёл на восток не так далеко, и удержать тех, кто не хотел оставаться в оккупации, Борковский не мог никак. Поэтому в список на освобождение он вносил всех, рассчитывая, что хотя бы половина из них появится в городской управе.
Борковский съездил уже в Хорольский лагерь, в Полтавский, а из Кременчуга собирался отправиться в Киев; сперва в Дарницу, оттуда на Сырец. Каждая его поездка — это семь, если повезёт — десять пленных, отпущенных на свободу. Ничтожная цифра, если говорить прямо. В лагерях оставались миллионы, и прав был Мельник, без Красного Креста им не справиться.
— Чем-то этот хлопец на жидёнка похож, — заметил писарь, когда за Ильёй закрылась дверь канцелярии. — Не знаю, чем, но нюхом чую, что-то есть.
— Что ж тогда немцы не почуяли? Решил с ними нюхом помериться?
— Шо нам с ними мериться? — брезгливо сморщился писарь и ухмыльнулся, глянув на унтера, спавшего под портретом Гитлера. — У нас свои мерки.
— Ты сам откуда? — Борковский удивленно глянул на писаря.
— Я из-под Ростова. Скорее бы, что ли, туда немцы пришли, может, и меня кто-то заберёт.
— Ростов тоже скоро возьмут, недолго осталось. Видишь, как шагают? И во всей Европе нет против них силы, — уверенно сказал Борковский. — А ты проверь номер его приятеля, которого будто бы отправили в другой лагерь. Был такой?
— Уже проверил. Был.
Утром, после общего построения и развода на работы, заместитель начальника Stalag 346 майор Рутлов лично привёл семерых заключённых к воротам. Сырой октябрьский рассвет медленно и тяжело ворочался под низкими косматыми тучами. Рутлов любил такую погоду, холодную, лишающую надежд. Жить нужно без надежд и без иллюзий, этот мир не для них. Рутлов знал жизнь достаточно, чтобы не ждать от неё лучшего. Лучшее — это то, что есть сейчас, пока мы живы: распорядок и приказы командиров. А раз командир в этом лагере он, то всякий, кто намерен выжить в Stalag 346, должен исполнять его волю и его распорядок.
Рутлов шагал по аппельплацу, не оглядываясь; пленные, выстроенные в колонну по два, двигались за ним. Этот щуплый балтийский немец сохранил к сорока годам фигуру подростка и выражение лица изгоя, презираемого сверстниками. И заключённые и охрана называли Рутлова «кровавым карликом». Пленные ненавидели замначальника лагеря и смертельно боялись, подчинённые избегали. Майор это знал и не то что бы гордился, но таким отношением был удовлетворён. Это значило, что он хорошо делал свою работу.
Возле будки охраны их ждал Борковский. Майор провёл короткую перекличку, протянул полтавскому старосте акт передачи пленных, и тот его подписал. Всё произошло быстро, лагерное начальство старалось, чтобы процедура освобождения не привлекала внимания заключённых. За ограждением оставались тысячи человек, которых никто и никогда не выпустит, поэтому выход на свободу очередной группы ни в ком не должен пробудить ложных надежд. Если бы у майора Рутлова или у начальника лагеря майора Цолина была такая возможность, они немедленно прекратили бы эту практику. Возможно, в июле, когда ещё не существовало условий для содержания пленных, директива командования имела смысл, но сейчас всё изменилось. Stalag 346 — отличный лагерь, заключённые здесь трудятся и приносят пользу, они находятся под постоянным надзором и жёстким контролем. В штабах считают, что, возвратившись домой, пленные станут работать так же хорошо? Тыловые бюрократы в форме не представляют реальной картины, но приказ остаётся приказом, Цолин и Рутлов его выполнят.
Освобождение полтавчан было проведено так, что в лагере никто не знал наверняка, куда их отправляют. Возможно, переводят в другой лагерь, а может быть, несколько минут спустя отведут ко рву, уже заваленному трупами, и расстреляют. Полтавским пленным ничего не сказали, ни о чём не предупредили, и только увидев у ворот Борковского, полтавчане догадались, что речь, возможно, идёт об освобождении.
Возвратив Рутлову подписанный акт, староста выдал пленным пропуска — грязно-розовые квадраты жёсткого картона. Вверху, под самым обрезом, на каждом расправлял крылья орёл со свастикой в когтях, ниже шёл текст на немецком языке с пропущенной строкой для имени и фамилии. Имена освобождённых были вписаны по-украински. Рутлов аккуратно сложил листок с актом и ещё раз пробежал взглядом по их лицам. Когда имеешь дело с бывшими солдатами противника, нельзя быть уверенным ни в чём. У Рутлова имелся опыт организации лагерей в Польше и во Франции, он хорошо знал пленных. Опыт подсказывал ему, что четверо из этой семерки — уже надёжно переработанный материал. Он привык видеть выражение тупой покорности на лицах людей, для которых жизнь и смерть сравнялись в цене. Эти не уйдут в партизаны, они никуда не уйдут дальше своих домов, если их дома сохранились. Но с тремя следовало бы поработать ещё. Рутлов привык выполнять задания начальства качественно, и на этот раз остался недоволен своей работой. Да и старосте из Полтавы он бы не спешил доверять. Кто поручится за его надёжность? Кто его допрашивал?
— Пропустите, — хмуро скомандовал майор охране лагеря, но даже после этого не развернулся и не ушёл к себе в кабинет, а пошагал следом за пленными. Уже за территорией лагеря он потребовал от Борковского, чтобы тот опять выстроил людей.
Теперь, когда его не слышали другие заключённые, Рутлов мог говорить громко, как он и привык. Майор ещё раз пристально осмотрел всех семерых, давая им почувствовать, что и здесь их судьбы по-прежнему зависят от его воли.
— Häftlingen [17], — сказал он и косо глянул на Борковского. Тот понял, что значит этот взгляд, и фразу за фразой точно перевёл слова Рутлова. — Немецкое военное командование оказывает доверие новой гражданской власти и проявляет добрую волю, отпуская вас домой, к вашим семьям. От вас ждут добросовестного труда на благо Германии. Мы не враги честным украинским крестьянам и рабочим, мы понимаем, что большевистские комиссары и жиды заставили вас взять оружие, чтобы поднять его против нас. Идите и трудитесь честно. Каждый из вас получил пропуск, который позволит дойти до Полтавы. Пропуск действителен только четыре дня и только на пути в Полтаву. Ещё один день вам даётся для регистрации в городской управе. Всякий, кто обманет наше доверие и через пять дней не встанет на учёт в управе, будет арестован и сурово наказан. Ответственность за вас лежит на бургомистре Полтавы, — Рутлов ткнул пальцем в Борковского. — За каждого, кто не пройдет регистрацию, отвечать будет он. Вам всё понятно?
— Всё понятно, господин майор, — привычно ответили пленные, но вместо унылого безразличия Рутлов расслышал в их голосах нетерпение. «Дурацкий приказ, — ещё раз подумал майор, — они отошли от ворот лагеря всего на десять метров, а прежнего почтения как ни бывало».
— Разрешите задать вопрос, господин майор, — вдруг подал голос один из пленных. Рутлов, изумившись, вскинул голову, а затем сжал зубы, пережидая, пока схлынет волна холодной ярости: вот они уже считают себя вправе задавать ему вопросы.
Немолодой пленный с какой-то грязной тряпкой на шее глядел на него, улыбаясь униженно и подобострастно.
— Говорите!
— До нас тут разговоры доходили, что в других лагерях, когда освобождают, так дают с собой небольшой запас… Ну, вроде сухпайка. Может, и нам хоть что-то… А то три дня идти, а у нас собой ничего…
— А-а, немного еды в дорогу? — понял Рутлов. — Вас устроит хлеб из лагерного рациона? Или поискать для вас что-то получше?
— Меня очень устроит, — пленный подался вперёд, словно замер в поклоне. — Хлеб меня очень устроит.
— Если вам так нравится ваш лагерный хлеб и ваш лагерный суп, то почему же вы нас покидаете? — ехидно поинтересовался Рутлов. — Возвращайтесь в лагерь!
Предложение прозвучало, как приказ. Пленный хотел что-то сказать, но не смог. Его коричневатое от крепкого, многолетнего загара лицо вдруг посерело, а в губах проступила безжизненная синева.
Ещё сдохнет здесь от ужаса, брезгливо поморщился Рутлов. Он не шутил, приказав гефтлингу вернуться в лагерь. Несколько минут назад этот наглец изображал покорность и послушание, а вот уже смеет что-то требовать у немецкого офицера. Стоит чуть разжать кулак, и у них появляются требования, находятся причины для недовольства.
Рутлов опустил руку в карман шинели. Там лежал акт передачи пленных, подписанный полтавским бургомистром. А в канцелярии, подшитый и пронумерованный, уже хранился приказ майора Цолина об освобождении этих гефтлингов. Если он вернёт наглеца в лагерь, все документы придётся переписывать. Переписывать документы! На это Рутлов пойти не мог. Теперь это бывший гефтлинг, его проще расстрелять на месте, чем водворить назад, в лагерь. Какая глупость! Парадоксы современной войны.
— Вижу, вы не цените наше гостеприимство, — заметил Рутлов, и по его губам скользнула злая, жалящая улыбка. — Жаль. В таком случае обеспечить продовольствием вас должно новое начальство, — он кивнул на Борковского. — А мы никому себя не навязываем, — майор Рутлов как будто даже слегка поклонился пленным и направился к воротам лагеря.
Ощетинившиеся полусгнившими досками заборов, кременчугские окраины глубоко увязли в рыжей глине. После октябрьских дождей улицы раскисли и тянулись — безлюдные, едва проходимые. Только лай цепных псов и редкие изорванные ветром дымы над крышами выдавали присутствие в домах людей. А по мощёному шоссе, разбрызгивая коричневую жижу, разрывая тишину рёвом двигателей, проносились на восток, на Полтаву «опели» и «маны» — с солдатами, продуктами, боеприпасами.
Уступая им дорогу, Илья отходил на обочину, в скользящую, вспучивающуюся под ногами грязь, и шёл дальше, глотая бензиновые выхлопы. Этот жалкий, промокший, скованный неотступающим страхом мир всё же был восхитителен. Прекрасным казалось каждое искорёженное дерево, каждая лужа, отражавшая низкое неряшливое небо.
Илья чувствовал себя так, словно точным ударом уложил на ринг противника, казавшегося несокрушимым. Он вышел из лагеря и едва мог в это поверить. А ведь схватка не закончилась, выход из лагеря ещё не победа. Он на свободе, у него в кармане немецкий пропуск, но от фронта, от своих, его отделяют сотни километров.
Нельзя расслабляться, всё может измениться мгновенно, и ты должен быть к этому готов, говорил себе Илья, но свобода огромного мира, не спутанного колючей проволокой лагерного ограждения, была чудесна, и чудесен был этот несчастный растоптанный мир.
Бывшие пленные миновали город молча — разговаривать не хотели. Они не желали ничего знать друг о друге и даже не познакомились в начале пути, как следовало бы. Для каждого остальные были частицей ненавистного лагеря, где пленный пленному не друг по несчастью, а соперник в борьбе за миску баланды, пайку эрзац-хлеба, за жизнь. Они, пожалуй, разошлись бы в ту же минуту, когда расстались с Борковским, и двинулись поодиночке, лишь бы не видеть друг друга, но знали, что идти группой безопаснее. Только поэтому Илья шагал следом за сержантом-связистом, которого Борковский назначил старшим в их группе. Сержант был высоким и крепким парнем неполных тридцати лет с неизменно свирепым выражением лица. Казалось, он люто ненавидит всякого, кто попался ему на глаза, однако ни в его словах, ни в поступках эта свирепость не проявлялась. Звали сержанта Юрий Никитенко, и был он таким же пленным, неожиданно вырвавшимся из лагеря и ошалевшим от свалившейся на него свободы, как и остальные. Выбор Борковского объяснялся только тем, что после лагеря он работал на одном заводе со старшим братом сержанта Никитенко и был с ним шапочно знаком.
Илья ещё не решил, зайдёт ли он в Полтаву, рискнёт ли появиться у друзей или просто отстанет, не доходя до города, и обогнув предместья, двинется дальше на восток один. Куда он пойдёт, где сейчас проходит линия фронта, на каком участке он попытается её перейти, Илья пока не знал. Дорога ему предстояла долгая, значит, прежде чем отправляться в путь, надо было хотя бы заново перебинтовать руку. На остальные ранения он уже не обращал внимания. Последний раз Туровцев осматривал и перевязывал его два дня назад, а этим утром они не виделись, не успели проститься и, наверное, уже не встретятся никогда. Кто мог подумать, что всё решится так быстро?
Илья шёл на восток. Сперва война пришла к нему, сломала привычную жизнь, не оставив от неё ничего, кроме воспоминаний, едва не уничтожила и самого Илью. Теперь он догонял её, чтобы потребовать расплаты. За месяцы на фронте и в плену он встретил множество надёжных, хороших людей. И потерял их всех. Одни погибли, другие пропали, и только он теперь помнит, как лежали на перепаханном минами поле Исаченко и Рудник, как оттаскивали тело мёртвого Мельникова, чтобы из-под него достать ещё живого Илью, как убили в Хороле Меланченко. Для тех, кто их знал, они даже не погибли, они просто исчезли. Только он и Жора Вдовенко могли рассказать о них, но жив ли Жора, а если жив, то, вероятно, и сам загибается сейчас в каком-нибудь немецком лагере.
На выезде из Кременчуга пленных остановил патруль полевой жандармерии. Илья заметил мотоцикл у обочины, двоих солдат и фельдфебеля с нашейной металлической бляхой на цепи шагов за восемьдесят. Эти трое стали бы отличной мишенью для его отряда. Илья привычно оглянулся, но не первый партизанский взвод восьмого батальона шёл за ним, а пятеро измученных концлагерем солдат. Ощущение бессилия, захлестнувшее его, тут же сменилось яростью: даже так, всемером и без оружия, они могли бы уничтожить этот патруль. Но не сделают этого, просто покажут свои розовые картонки — билеты в новую жизнь, а потом пленный с обмотанным горлом, которого он уже мысленно называл Замотанным, опять понесёт какую-то льстивую чушь. Илья знал эту породу, они и ненавидят тех, от кого зависят, и заискивают перед ними.
Патрульные оставили отметки на оборотной стороне каждого пропуска.
— Предупреждаю, вы обязаны идти только по шоссе, — возвращая пропуска, фельдфебель проткнул пальцем в кожаной перчатке воздух перед лицом Никитенко, а потом погрозил всем. — Нигде не сворачивать. Самый быстрый путь до Полтавы — по шоссе.
Конечно, они знали, что по шоссе идти быстрее, и Илья не сразу понял, почему им нельзя сворачивать.
Метров через пятьсот полтавское шоссе круто повернуло налево, на Решетиловку, а прямо пошла обычная грунтовая, туго проходимая после дождей дорога. Замотанный и двое его приятелей остановились у съезда на просёлок.
— Грунтовкой по сёлам — тяжелее, но дорога спокойнее, и переночевать пустят.
— Разве на шоссе не пустят? — удивился Никитенко.
— На шоссе полно немцев, и люди перепуганы. Засядут по хатам, и хоть в окно стучи, хоть дверь зубами грызи — никто не выйдет.
— А патруль?
— Жандарма испугался? Думаешь, он на своей трёхколесной таратайке станет за тобой по этой багнюке гоняться? Десять метров проедет и завязнет, — просипел Замотанный. — Та как хотите, можете по шоссе дальше топать. А мы сюда.
Илья подумал, что эти трое, пожалуй, правы — просёлок безопаснее шоссе, и немцам в этих непроходимых чернозёмах сейчас делать нечего.
Пока они обсуждали маршрут, из кустарника, росшего по обочине проселка и тянувшегося до дальней лесополосы, вышел человек. Запинаясь и увязая в грязи, он спешил в сторону шоссе, и семерых пленных увидел не сразу, но едва заметив, снова скрылся в придорожных кустах. Илья успел разглядеть выгоревшее пальто горохового цвета, серый картуз на голове прохожего и резиновые сапоги на ногах. Так мог выглядеть горожанин, которого случайно занесло в поля. Что он тут делает этим сырым и холодным утром?
Минуту или две спустя человек в гороховом пальто снова вышел на дорогу. Он не был немцем и не был бывшим пленным, он глядел на них с тревогой и отчаяньем.
Добравшись до шоссе, прохожий сдёрнул с головы картуз, поздоровался и вытер лоб. Его красное лицо было в разводах грязного пота.
— Вы же из лагеря, правда? — спросил прохожий, осмотрев всех семерых. — Из Кременчуга идёте? Или наоборот?..
Внешность этого человека казалась самой заурядной. Он выглядел лет на тридцать, возможно, чуть старше, уже заметно облысел, и было видно, что проделанный путь отнял у него много сил. Но по его вопросу и по тому, как был он задан, по загнанному взгляду и ещё по каким-то неуловимым признакам Илья понял, что перед ним еврей.
— Это наше дело, кто мы и куда, — просипел Замотанный. — Про себя сначала скажи. Откуда сбежал?
— Я не сбежал, — ответил прохожий и смял в руках картуз. — Хотя, конечно… Да, пожалуй, можно сказать, сбежал. Из Песчаного…
— Только давай, не бреши, — оскалил осколки зубов Замотанный. — Песчаное по дороге на Градижск.
— Правильно, но на той дороге меня бы за десять минут взяли — там везде патрули, а в Песчаном была облава, хватали всех подряд. Я от них сначала лесополосой уходил, потом через Кохновку по этой грязи, и где-то заблудился. С ночи иду, а дорогу спросить не у кого. Когда увидел вас, подумал, что они меня обошли и ждут на шоссе, но, нет, повезло, ушёл-таки.
— Так ты ещё и немцев за собой тащишь? — догадался Замотанный.
— Не тащит, а предупреждает, — вступился Илья. — Ладно, всё ясно, пошли отсюда.
— Скажите же, — ещё раз спросил прохожий. — Если вы на Полтаву, может, я с вами пойду? А то одному неспокойно как-то.
— Ну а документ у тебя есть? — прищурился Замотанный. — Ты ж понял, как у немцев — виноват один, а расстреливают всех.
— Есть документ, новый, — поспешно ответил тот и достал из внутреннего кармана пальто справку. — Вот, смотрите, подписал кременчугский бургомистр Синица-Верховский.
— А ну, — Замотанный протянул руку. — Покажь.
Справка на имя Трофима Васильевича Савченко, выданная кременчугской городской управой, пошла по рукам.
— Хороший документ, подходящий, — одобрил Никитенко. — Если остановят, можем сказать, что тебе велели отвести нас в Полтаву.
— Спасибо, — обрадовался Савченко. — Это вы прекрасно придумали.
Когда пленные прошли вперёд, Илья вполголоса спросил:
— Так что там в Песчаном, Трофим Васильевич?
— Облава, я же сказал, — вскинул голову тот и настороженно покосился на Илью.
— Вы ведь еврей? — вопрос больше походил на утверждение. Заметив, как взгляд Савченко из настороженного сделался испуганным и метнулся в сторону, Илья взял его за локоть. — Да не пугайтесь так сразу. Вы тут не один такой.
Савченко, который никаким Савченко, конечно, не был, в этом Илья не сомневался, наконец посмотрел на него.
— Вы тоже? А остальные знают?
— Нет. Им не обязательно. Так что же произошло в Песчаном?
— Расстреливают там, — громко зашептал Савченко. — Гонят по сто человек в день из Кременчуга, из Новоивановки, и расстреливают за селом.
— За что расстреливают? — не сразу понял Илья.
— За что расстреливают евреев? — хмыкнул Савченко и продолжал тем же громким, отчаянным шёпотом. — За то, что они евреи. В Новоивановке немцы устроили гетто. Но гетто, это только название, им просто удобнее было собрать всех в одном месте и оттуда отправлять в Песчаное.
Про гетто на окраине Кременчуга Илья слышал ещё в лагере от Туровцева, но где именно оно находится, не знал.
— А как вы с вашей справкой попали в гетто?
— Какая польза от справки там, где меня все в лицо знают, — отмахнулся Савченко. — Она мне где угодно может пригодиться, только не в Кременчуге. Город у нас маленький, каждый на виду. Когда пришли немцы, одни при встрече со мной продолжали здороваться, будто ничего не изменилось, другие перестали замечать, но так даже лучше и им и мне, а то, верите, заметишь взгляд знакомого и вздрагиваешь каждый раз — донесёт или промолчит? А тут встретился Петька Халецкий, мы с ним когда-то в Потребсоюзе работали, столы рядом стояли. Поздоровался, спросил, не собираюсь ли уезжать из города, а я уже с возчиком на следующее утро договорился, представляете, как совпало? Ему я этого не сказал, конечно, поговорили просто и разошлись, только он не по своим делам пошёл, а развернулся и начал меня выслеживать. Потом сдал первому же патрулю. Я, знаете, вспоминал, может, чем-то его обидел, что-то сказал не то. Нет, ничего не вспомнил. Можно сказать, не повезло — человек такой попался… Меня, как только взяли, сразу же отправили в Новоивановку. Там несколько бараков, огороженных колючей проволокой и забитых людьми — настоящий лагерь, одно название, что гетто. А уже на следующее утро погнали в Песчаное. Сказали, будто на работу, только в гетто уже знали, что с той работы никто не возвращается. Тогда я сразу решил, что убегу. А что тянуть? Пока силы есть, нужно бежать, правильно? Чем дольше откладываешь дело, тем потом сложнее за него взяться, я это давно понял. Мне повезло, что конвой был не немецкий, от тех бы не ушёл, наверное. Нас полицаи конвоировали, наши, кременчугские. Вот я и дал дёру.
Слушая фальшивого Савченко, настоящего имени которого он не знал, Илья думал, что история этого человека совершенно обыкновенная, кроме разве что финала — бегства из-под конвоя. И случилось таких историй в городах и городках Украины, наверное, уже сотни. Достаточно встретить человека, затаившего с каких-то давних лет обиду, достаточно одной несчастливой встречи, чтобы поддержка десятков людей обратилась в ничто. Один такой Петька Халецкий на пути — и всё сомнётся, развеется, останется только чистое зло.
Впрочем, и в этой истории кое-что казалось необычным и оставалось непонятным Илье. Почему староста Кременчуга выдал справку этому неСавченко, прикрыв хотя бы от тех, кто не знал его лично?
Почему люди, назначенные немцами в новую власть, прошедшие, должно быть, какую-то проверку, с первых дней начинали действовать совсем не так, как от них ожидали?
Немецкая техника вязла в раскисших украинских черноземах, а лезвие железного немецкого порядка, погружаясь в украинский мир, покрывалось ржавчиной, корродировало и теряло прочность. Здесь у каждого обнаруживалось собственное представление о возможном и недопустимом. Его десятилетиями вытравливали большевики, ломая волю и принуждая к подчинению, а нацисты, не удовлетворившись результатами предшественников, продолжили их работу, — только своими методами. Но стоило на мгновение возникнуть узкой щели между двумя силами, уничтожавшими личную свободу людей, как первыми этой свободой воспользовались те, кто был вынужден или согласился служить врагу. Люди, которых, по всему, следовало считать предателями своего народа, осенью сорок первого оказались единственной его защитой.
Борковский вытащил из Кременчугского лагеря семерых полтавчан, о существовании которых прежде не слыхал. Илья готов был допустить, что Борковский составил на их счёт какой-то план, но он отлично знал, что планы на войне не стоят ничего. Любые планы пойдут прахом, ветры войны их развеют, наверняка и Борковскому это было известно, но семь человек уже вышли на свободу и шагали по грязному шоссе, уходя всё дальше от жуткого Stalag 346. А что двигало Синицей-Верховским, когда, рискуя не одной лишь своей должностью, он выдавал фальшивые документы кременчугским евреям? Какой тут мог быть план?
Ледяные, не предполагающие сочувствия и сострадания к завоеванному народу, оккупационные законы начинали подтаивать и подтекать, едва военное командование передавало местной власти хотя бы малую часть полномочий, в то время как жёстко исполненные, эти законы вызывали смертельный ужас у любого, кому приходилось наблюдать их в действии. За месяц оккупации немцы успели отработать порядок перемещения военнопленных. Вдоль шоссе появились огороженные колючей проволокой участки полей с буртами кормовой свёклы — места ночёвки партий пленных, которых перегоняли из одних лагерей в другие. За первый день пути они трижды встречали колонны, идущие с востока, и всякий раз уходили подальше от дороги, прятались в канавах, чтобы их не приняли за сбежавших и не расстреляли на месте, не выясняя, кто такие и откуда идут.
Колонны пленных, шагавшие в октябре по полтавским дорогам, оставались огромными, но всё же стали меньше сентябрьских, на глаз — до тысячи человек. Передвигались они быстрее, а охрана действовала всё так же чётко и уверенно. Отлаженность немецкой работы нагоняла на Илью мрачную тоску, отнимавшую силы, а он должен был идти, идти скорее и одолеть наконец это шоссе.
Заночевать надеялись под Хоришками, но не рассчитали силы, и хотя шли так быстро, как могли, к закату добрались только до Песков, большого, обросшего хуторами села на левом берегу реки Псел. К Пескам подходили уже в сумерках, и потому Илья не сразу понял, что за конструкцию, похожую на футбольные ворота, только раза в два выше и в полтора шире, установили на невысоком пригорке, чуть в стороне от перекрёстка двух шоссейных дорог. На перекладине ворот болтались какие-то мешки.
— И тут виселицу поставили, — жестяным голосом сказал неСавченко. — В Кременчуге такая же, побольше даже, стоит с первой недели оккупации. По трое вешают, и ни дня, скажу вам, не пустует.
Виселица была отлично видна с обеих дорог. На таких местах прежде вкапывали дорожные кресты, и они стояли веками. Большевики порушили кресты и установили наглядную агитацию, послания власти народу: «Привет участникам колхозного движения!» У оккупационных властей имелось свое послание украинцам. Оно казалось предельно понятным и не требовало слов. Ветер раскачивал тела повешенных. От размеренного их движения деревянная конструкция едва слышно поскрипывала.
Пленные были людьми военными, привыкшими к зрелищу смерти. Они видели её в окопах и под обстрелами. В лагере немцы могли не считать их людьми, но признавали в них военнопленных, и смерть, неизменно маячившая где-то рядом, была смертью от пули. Для остальных же они не всегда находили даже пулю.
— Новая хозяйка пришла, — заметил один из приятелей Замотанного.
— Долго не простоит, — просипел Замотанный и сплюнул. — Хило сделана. Развалится.
Илья подумал, что произнёс он эти слова, только чтобы как-то развеять жуть, исходившую от этого места. Вблизи виселица ещё сильнее напоминала ему ворота, через которые из каких-то давно прожитых и забытых времён беспрепятственно проникало и расползалось по Украине зло.
Сырое серое небо стремительно заполняла чернота наступающей ночи. Идти в село, искать ночлег было уже поздно. За селом по левой стороне шоссе тянулось убранное поле, окаймлённое чёрной полосой леса. Вдали, у самого леса, пленные разглядели четыре скирды соломы и, едва передвигая ноги по вязкому чернозёму, поплелись к ним.
Ночной воздух над полями наливался холодом. Недолгое потепление заканчивалось, Украину накрывала ранняя зима.
Илью разбудили мыши-полёвки. Ночью, пока он спал, пара грызунов забралась в рукав шинели и уснула, пригревшись, а перед рассветом подняла возню. В скирде их обитало множество. Мыши шуршали соломой, отыскивая зёрна ржи, пищали, не то переругиваясь, не то радуясь, что появилось большое тёплое существо, рядом с которым можно согреться. Здесь пахло мышиным помётом, пылью, размокшим зерном, летней жизнью полевой мелюзги, которой пора уже уходить в норы, под землю, поближе к кормовым запасам. И словно специально напоминая об этом, сквозь слои соломы с холодом к Илье проникал запах ночного морозного воздуха.
Отряхиваясь, выскребая из-под воротника гимнастерки соломенную труху и остюки, Илья спрыгнул на землю. В бледных лучах осеннего рассвета небо над полем светилось чистое, жемчужно-голубое. Давно облетевший лиственный лес темнел предутренней мглой, но сквозь кроны старых дубов, возвышавшихся над гущей подлеска, окрашивая их стволы в изжелта-розовые цвета, уже пробивался солнечный свет. Земля, пропитанная влагой, за ночь застыла и окаменела. Илья и сам замёрз так, что в первые минуты не чувствовал в затёкших мышцах ничего, кроме густого, вязкого холода. Но вокруг пробуждался прекрасный мир, и солнце за лесом поднималось всё выше, обещая скорое возвращение хоть малого тепла. Начиналось его первое утро на свободе.
Пока остальные спали, Илья решил поискать на земле, под скирдой, осыпавшееся зерно — чем-то же питаются здесь мыши. Накануне пленные сумели добыть только два десятка клубней кормовой свёклы на всех. Голод ворочался в нём, злой и требовательный. Убедить себя можно во всем: боль в руке пройдёт, надо потерпеть; холод отступит и потеплеет, надо потерпеть. Только голод не убедить, он глух к уговорам и готов сожрать любого, если не получит своё. Окоченевшими пальцами здоровой левой руки Илья выбирал из осыпавшейся соломы уже подгнившие полупустые колосья ржи, вышелушивал и ссыпал разбухшие от сырости зёрна в ладонь правой. Его голод вёл ревнивый счёт каждому зерну и не желал ждать, пока наполнится пригоршня. Но ни голод, ни усилившаяся холодной ночью боль в руке и раненой спине не затеняли ощущение счастья, наполнявшее Илью в это первое свободное утро.
Полчаса спустя, когда бывшие пленные собрались на краю поля, чтобы отправиться дальше, оказалось, что в их команде не хватает двоих. Ночью ушёл неприметный парень, не сказавший за весь прошедший день ни слова, и Никитенко, назначенный Борковским старшим.
Это исчезновение показалось Илье удивительным и непонятным. Он ещё не решил, станет ли заходить в Полтаву или, обогнув город, не задерживаясь, пойдёт на восток. В Полтаве наверняка остались люди, хорошо помнившие и его настоящее имя и его самого. Далеко не всем из них он мог доверять. Но Никитенко-то возвращался домой, в этом никто не сомневался. К тому же Борковский знал его брата. Может быть, он никуда не уходил, просто спит ещё, бывает ведь, что люди крепко спят. Илья предложил подождать хотя бы полчаса, но тут же взвился Замотанный.
— Зачем ждать? Вот зачем? Хлопец пошёл своей дорогой, он лучше знает, куда ему надо. А то, что бургомистр его кем-то назначил, так то — вилами по воде и кнутом по небу. Какой бургомистр, такой и старший команды.
— Я видел, как уходил Никитенко, — неожиданно поддержал Замотанного неСавченко. — Он не ночевал с нами; немного полежал для виду, потом ушёл один. А про второго вашего не знаю. Может, и сейчас ещё где-то спит.
— Да никто не спит, — чуть не подпрыгнул от нетерпения Замотанный. — Он тоже драпанул и нас не спросил. Как спать на этом морозе, как вообще вы спали?! Даже сидеть холодно! Я вот этого сидения на клумаках не понимаю, а у нас и клумаков нет — встали и пошли! Догонит, если что!
И они отправились дальше по замёрзшему, ставшему за ночь словно чугунным шоссе с беспорядочно разбросанными мутно-серыми пятнами грязного льда.
Может, оттого, что накануне бывшие пленные успели привыкнуть к размеренной ходьбе, или просто по лёгкому морозу шагалось веселее, но ещё до полудня и раньше, чем рассчитывали, они вышли к Пасечникам. До Решетиловки отсюда казалось рукой подать, и до Полтавы оставалось идти чуть больше суток.
От первых же хат на окраине потянуло запахом навоза и горячего хлеба из печей, и если бы не рёв немецких грузовиков, временами проносившихся по шоссе, жизнь на главной улице Пасечников казалась бы мирной и безвоенной. Хлебом пахло сытно, хотелось наесться одним запахом, но голод от него только усиливался, пленных мутило, и острые спазмы сводили и рвали желудок.
— У нас была большая семья, мать ставила в печь по девять хлебов за раз, — не выдержав, приятель Замотанного нарушил негласное соглашение молчать о еде. — Когда хлеб уже был готов, но жар ещё дотлевал, я открывал заслонку и обламывал корки на всех караваях. Меня не поймали ни разу. Никто ничего не заметил, потому что жар держался, и успевали запечься новые корки. Такого хлеба, как моя мать…
— Нам повезёт, если базар еще не разошёлся, — оборвал его Илья. — Может быть, что-то сможем поменять.
Мысль о хлебе в эти минуты имела над ними абсолютную, почти несокрушимую власть и этим была опасна. На что угодно могли они пойти ради еды.
Базар, конечно, давно разошёлся, кто же станет в селе торговать до полудня? Но им повезло. Возле обочины шоссе, чуть в стороне от торгового майдана, который был и главной площадью села, напротив своей хаты сидела бабка, замотанная в штопанный коричневый платок поверх серой фуфайки. Перед ней на широком чурбане стоял чугунок с варёной картошкой, а рядом, на земле, ещё один, укутанный старыми тряпками.
— Ну шо, бабо, — спросил Замотанный, — идёт торговля?
— Эгэ ж, хлопчики, — ответила тётка, осмотрев их беспокойным взглядом. — Идёт, как лысый в цирюльню. Утром не распродалась, теперь при дороге сижу. А шо сидеть? Картопля на морозе застыла — не угрызёшь.
— Это ничего, мы угрызём. Нам только дай.
— Ото ж, вам только дай. А мне кто даст? Семью потом чем кормить буду?
— Так мы и отработать можем, — не отставал Замотанный. — Мы ж такие хлопцы — всё умеем.
— Та знаю я, шо вы умеете. По дорогам швендяете, вот всё ваше умение, — обозлилась бабка и, видимо, твёрдо решила еду не отдавать. Да и не такой уж холодной была её картошка. Чугунок, а с ним и торговку, окутывал нажористый дух домашней еды. От чугуна так пахло шкварками и жареным луком, что бывшие пленные не находили сил уйти из этого сытного облака.
Бабка ещё раз оглядела их, видимо, всё же прикидывала, как отделаться малой ценой, но в какую-то минуту, посмотрев в сторону базарной площади, сузила глаза, и её оценивающий взгляд стал жёстким.
— А ну, хлопцы, йдите геть. Не мешайте торговать!
Илья оглянулся. Со стороны площади к ним шли двое молодых парней, вооружённых винтовками. Оба были в похожих пальто мышиного цвета с белыми повязками на левых рукавах и кепках-шестиклинках.
— Вот и полицаи прибежали, — пробормотал неСавченко. — Как почуяли.
Парни шли расслабленно, не торопились, но шагов за десять оба сняли с плеча винтовки.
— Глянь, баба Соня прикармливает беглых краснопузых, — вроде бы в шутку сказал один из них другому, но бабке его слова не показались шуткой.
— Я тебя сейчас так прикормлю, Сашко, забудешь, как зовут! — грозно поднялась она. — Взял винтовку, так забирай этих волоцюг и иди, справляй свою службу. А мне тут не мешай. Вон, мои покупатели едут.
На шоссе показались два грузовика с солдатами. Уступая им, пленные и полицейские отошли на обочину, но машины, не сбавляя скорости, пронеслись мимо.
— Уехали ваши покупатели, — оскалился полицейский. — Пропадёт картопля.
Бабка отвернулась, не желая продолжать разговор.
— Из какого лагеря тикаете? — спросил второй полицейский, обводя бывших пленных оценивающим взглядом.
— Не тикаем, а с пропусками идём домой, в Полтаву, — Илья решил сам говорить с полицейскими. НеСавченко их боялся, и его страх был слишком заметен, а доверять судьбу вечно взвинченному Замотанному Илье не хотелось. Но Замотанный и тут не смолчал.
— Во, — выхватил он из кармана шинели розовый картонный квадрат, — видели такую бумагу?
— Та мы всякие бумаги видели, — лениво ответил полицейский, рассмотрев пропуск. — Местные, значит, с Полтавы? Ну, идём. Разберёмся с вашими бумагами.
— Куда идём?
— А к нам, в полицию, — так же лениво процедил парень и ухмыльнулся. — Та не бойтесь вы, мы ж не ГПУ, всех без разбора не стреляем. Так только, через одного. Ну, вперёд!
Баба Соня не пожелала смотреть, как полицейские уводят задержанных — со стороны Кременчуга шла ещё одна машина с немецкими солдатами.
Полиция занимала большую недавно построенную хату, оконные рамы и ставни которой были аккуратно выкрашены. Вдоль белёного забора тянулся цветник с пожухлыми георгинами, прибитыми к земле дождями и морозами. За забором, под деревьями, в коричневой листве валялись неубранными давно сгнившие яблоки. По всему было видно, что люди, которые жили здесь, следили и за домом, и за усадьбой, но уезжать им пришлось наспех, и они просто бросили хозяйство, оставили, как было. А новые обитатели дома за двором не следили и порядок уже не поддерживали. Здесь установились другие законы и другие порядки.
За дощатым столом, под навесом летней кухни, курил человек средних лет с плоским скуластым лицом в накинутой на плечи новой офицерской шинели. Перед ним стояла синяя эмалированная кружка, а над ней густым белым столбом поднимался пар. Запах кофе, казавшийся немыслимым, невозможным в этом месте и в это время, медленно растекался по двору. Сидевший был до кости выбрит и тщательно причёсан, а его безупречно вычищенные сапоги отливали тяжёлым угольным блеском.
— Вы что, Сашко, полк Красной армии в плен взяли? — он насмешливо скосил губу, когда полицейские завели бывших пленных во двор.
— Та швендяют по селу, пане начальник, — пожал плечами Сашко. — До бабы Сони пристали.
— До бабы Сони? Самоубийцы! — рассмеялся начальник полиции.
Он погасил папиросу, обхватил обеими руками кружку с кофе, обвёл взглядом всех, стоявших во дворе, и пленных, и полицейских, потом спросил стоявшего прямо перед ним Илью.
— На сбежавших с этапа вы не похожи. Откуда топаете?
— Из Кременчуга. Шталаг 346, — ответил Илья.
— Пропуска есть?
Илья протянул начальнику полиции свой пропуск. Тот глянул на подпись начальника лагеря и кивнул.
— Майор Цолин. Знатный зверюга. Я думал, Цолин с Рутловым вас там всех уже к ногтю взяли. Что смотрите? — весело подмигнул он. — Я с вами в одном лагере сидел, но недолго. Три недели назад вышел. Меня староста района вытащил, мы с ним в школе в одном классе учились. А вас кто?
— Полтавский голова.
— Значит, к Борковскому в Полтаву идёте. Так мы соседи, — кивнул начальник полиции. — Ну что ж, скоро увидимся.
Он отпил кофе, видимо, ожидая вопроса, почему и когда они увидятся, но пленные, приученные не привлекать к себе внимание и не подавать лишний раз голос, молчали.
— Работы для вас в городе всё равно нет, еду достать тяжело. Через месяц сами придёте устраиваться в полицию, хоть в полтавскую, хоть в какую, вот мы и увидимся. С теми, кто к нам не придёт, а сбежит в лес искать партизан, тоже встретимся, только позже, но тогда уже не жалуйтесь. Я диверсантов отлавливаю и уничтожаю, так было и будет. У меня во всём порядок. Когда в армии служил, командовал лучшим взводом в батальоне, и в селе у меня всё будет тихо и ровно. Ну что, младший лейтенант, убедил? — спросил начальник полиции и в упор посмотрел на Илью. Выглядело так, словно всё это время он разговаривал именно с ним. — Жильё найдём — хаты свободные есть, паёк будет, деньги. А там и девку себе присмотришь, женишься. Что смеёшься?
— У меня жена в Полтаве. Если узнает, что я тут новую завёл, взорвёт село, — попытался отшутиться Илья.
— Позже сможете и жён перевезти. Но сначала сами приезжайте, посмотрим, какие вы в деле. Мне абы кто не нужен.
— А разрешите вопрос? — не удержался Замотанный. Он не мог промолчать ни в одном разговоре. — Вот вы офицер Красной армии. Почему немцы вас на полицию решили поставить?
— Поставили, потому что стою красиво. Подходит такой ответ? — не без вызова ответил начальник полиции. — Нет? Тогда вот вам другой. Есть директива Геринга: с коммунистами, комиссарами и жидами попрощаться — пух! — а специалистов брать на прежние места работы. Служил начальником железнодорожной станции? Пожалуйста, иди налаживай погрузку-разгрузку составов. Работал директором МТС? Иди чини трактора и молотилки. Немцы воюют, у них некому заниматься хозяйством. Я в армию в тридцать девятом попал, а до этого в черкасском угрозыске работал. Так что, считайте, устроился по специальности. Ещё вопросы есть?
Вопросы, конечно, были — вопросы всегда есть. Откуда начальнику сельской полиции известно о директивах немцев? Докладывают они ему, что ли? Хотя кто знает, сказал же, что стоит красиво. Только что это значит? Задавать вопросы задержанные не решались, стояли молча.
— Тогда шагайте в Полтаву и думайте. Вы, конечно, голодные, но еды я вам не дам, вот так. Сытость туманит ясность мысли, это ещё римляне знали. Мне своих прокормить надо, а то они вместо очередного патрулирования внеочередное дежурство по кухне выпрашивают. А навести порядок на территории, как было приказано, забывают. Да, Сашко?
Краснощёкий Сашко виновато, но и довольно засмеялся.
— Свободны все. Ваш гражданский, который в лагере не сидел, а прибился к вам где-то по дороге — это и по роже, и по одёже видно, — тоже свободен.
НеСавченко дернулся, речь шла о нём.
— Я тоже иду из Кременчуга. Вот документы, — он достал справку. — Уже несколько раз проверяли, вопросов не было.
— Не сомневаюсь. У вас в Кременчуге документы всегда в порядке, — словно намекнув на что-то, отмахнулся начальник полиции. — Сказал же, свободны. Аухвидерзейн, лишенцы! Кофе не дали спокойно выпить.
Волоча за собой голод и унижение, пленные потянулись к воротам, миновали палисадник с гниющими цветами и вскоре вернулись на шоссе.
— Вот же балабол, — не сдержался Замотанный. — Геринг ему докладывает о своих директивах. Знаю таких начальников. Покрасоваться хотел, какой он есть: вчера я с вами в лагере сидел, а сегодня могу любого расстрелять. Паразит.
— Мог и расстрелять. Сейчас первого встречного бери и расстреливай — никто слова не скажет. А он поговорил с тобой и всё, — пробурчал приятель Замотанного. — Службу предложил. Кто знает, что бы ты на его месте вытворял.
— Ты меня на его месте не увидишь, я милицией не командовал. Моё место, где тачают сапоги и дамские баретки. Баретки даже лучше, потому что за красоту дамочки легче платят и больше, а сапоги…
— Да хватит о сапогах, ты мне до войны своими сапогами надоел. Что ты опять сапоги суёшь? Отпустил тебя человек, радуйся. Другой получит власть и так поизмывается, что ты домой не дойдёшь.
— А мы и не дойдём, — закашлялся Замотанный. — Не дойдём, если пожрать не добудем. Ты как хочешь, а я из села не двинусь, пока не поем.
— Вон, баба Соня со своей мороженой картоплей стоит. Ждёт, когда немецкая армия весь её фураж оптом закупит, — проворчал неСавченко. Слушать перебранку приятелей было противно.
Они обошли торговку, не говоря ей ни слова, стараясь не глядеть на её чугуны. Не о чем было говорить с этой каменной бабой, которой, казалось, побаивались даже в здешней полиции.
— Хлопцы, — когда их небольшая колонна уже прошла мимо, окликнула бабка. — А ну, вертайтесь.
Она подняла с земли один из горшков, размотала тряпки и, легко орудуя большой деревянной ложкой, стала извлекать варёные картофелины. Каждый получил по две ещё тёплых картошки, половине луковицы и небольшому куску свежего нежно-розового сала.
— Ешьте, хлопцы, — сказала бабка, глядя, как хрустят они луком и впиваются зубами в сало. — Ешьте и идите уже домой. Воевать вы не умеете, может, хоть работать получится.
Каждый из них мог возразить ей, им было что сказать, но ни сил, ни желания спорить не оставалось.
— Спасибо, баба Соня, — дожёвывая картошку, поблагодарил неСавченко.
— Какая я баба Соня, — засмеялась бабка. — Меня Татьяной Васильевной зовут. Я была учительницей у этих шибайголов, всё село читать научила. Они меня между собой бабой Соней назвали, а почему — сами не помнят. И я не знаю. На уроках я точно не спала.
За Решетиловкой старый почтовый тракт, по которому вторые сутки шагали бывшие пленные, свернул на восток, на Полтаву, а на север, в сторону Миргорода и дальше, на Ромны, пошло другое шоссе. По нему в сентябре, полтора месяца назад, прорвав у Кременчуга истончившиеся оборонительные рубежи Юго-Западного фронта, танкисты Клейста двинулись навстречу 2-й танковой группе Гудериана. Немецкие ударные части рассекали тылы Красной армии, почти не встречая сопротивления — все фронтовые резервы давно были брошены в бой. За двенадцать часов немцы прошли семьдесят километров и под Ромнами замкнули кольцо вокруг четырёх советских армий.
Теперь же у развилки двух дорог на окраине села прохожих встречала ещё одна виселица, и она тоже не пустовала. Повешенных было трое, все — молодые мужчины в изношенной красноармейской форме с руками, связанными за спиной, и фанерными табличками на груди. Надписи красной краской были сделаны неумело, и хотя видны были издалека, читались с трудом.
— Жиды-партизаны, — сложил в слова кривые буквы Замотанный и тут же остановил хромого старика, проходившего мимо:
— Дед, а что это вы? Жидов своих повесили?
— Та каких своих? — отмахнулся дед, но остановился, поправил кепку и скептически прищурившись, осмотрел Замотанного. — Наши все сбежали, а кто не успел, попрятались по сёлам и лесам. А эти кто такие, нам неизвестно. Шатались по шляху, вроде вот как ты с приятелями. Может, по делам своим проходили, может, ещё зачем, но тут случилось такое — немцев взорвали в одной хате. Кто взорвал? Ночью не разглядишь, а утром этих поймали, они в стогах ночевали. Война многих с мест сорвала, одни туда идут, другие наоборот, оттуда — кто их разберёт, куда и зачем? Немцы и разбирать не стали, объявили их жидами и повесили. У них жиды за всё отвечают, но и мы теперь тоже ответчики, так что двадцать человек с нашего села расстреляли. Устроили облаву, схватили первых, кто на глаза попался, отвели в балочку и там срасходовали. Слушай мой совет, хлопец, иди скорее, куда идешь — и сам целее будешь, и нам спокойнее.
Старик дал правильный совет, из Решетиловки нужно было побыстрее уходить, но попасть в Полтаву до темноты они не успевали никак. Илья решил проситься на ночлег в одном из ближайших сёл, это было рискованно, но ночевать в стогу после услышанного казалось ещё опаснее. Он сосредоточенно обдумывал, как быть, и быстрые шаги за спиной услышал лишь за мгновенье до того, как неСавченко придержал его локоть и прошептал:
— Давай немного отстанем, надо поговорить.
Когда остальные пленные ушли вперёд, неСавченко продолжил так же тихо:
— Я это место хорошо знаю. Сейчас будет речка, за ней село — Новая Диканька, у меня там друзья живут. Я к ним попрошусь ночевать, другого места мы тут не найдём. Пойдёшь со мной? Всех я позвать не могу… не рискну.
— Они точно друзья? Хорошо их знаешь? — переспросил Илья, хотя в осторожности неСавченко за два прошедших дня успел убедиться вполне. Да и понятно было, что людям, которых он друзьями не считал, в эту минуту неСавченко довериться не решился бы. Но тот неожиданно смутился:
— Я эту семью знаю давно. Петро сейчас в армии, — зачем-то начал объяснять он. — А Наталка осталась одна… Наверное, одна.
Он не уверен, что она одна, понял Илья. Боится встретить посторонних, потому и позвал меня.
Едва группа миновала мост через узенькую заболоченную речку с чахлым осинником по берегам, неСавченко свернул на тропинку, спускавшуюся к деревьям. Илья тихо сбежал по насыпи следом за ним. Они скрылись в вязкой темноте сумерек, и когда шагавшие по шоссе оглянулись, ни Ильи, ни попутчика уже не увидели. Ночь растекалась в морозном воздухе, и бывшие пленные не стали ни ждать, ни искать отставших. Они просто пошли дальше в поисках ночлега, зло и бессильно матерясь.
НеСавченко быстро, не оглядываясь, шёл по тропе вдоль речки сквозь густое серое марево. Сумерки искажают размеры, меняют расстояния, лишают идущего уверенности и в себе, и в дороге, если только не проделывал он этот путь множество раз и не знает на память все повороты тропы. Только однажды неСавченко замешкался у развилки и несколько минут шёл не так твёрдо, но уже на следующем повороте, убедившись, что не ошибся, двинулся быстрее. Они спешили, их торопила ночь.
Обогнув село, неСавченко вышел к дальнему его краю, он искал второй двор с конца. Тропа привела к огороду, тянувшемуся к дому почти от самой речки. Грядки были убраны, бурьян давно сожжён, и хотя ни света в прикрытых ставнями окнах, ни дыма над крышей Илья не заметил, по всему чувствовалось, что хата не пустует.
— Во дворе есть собака? — спросил Илья, когда какой-то пёс за дальним забором отметил их появление ухающим, предупреждающим лаем.
— Нет, тут все друг друга знают, до войны и двери в хатах не запирали. На этом краю села — один только пёс, и того держат, чтобы чужих отпугивать.
Илья подумал, что неСавченко как-то уж больно уверенно ходит по ночным тропинкам, опутавшим Новую Диканьку, и слишком детально знает, что и почему происходит в селе. Это хорошо, конечно, только отчего так?
Вдвоём они быстро пересекли аккуратно прибранный двор. НеСавченко чуть стукнул ставней, а Илья сел на корточки, опершись спиной о стену хаты, чтобы его не заметили из окна. К чему пугать людей? Да и соседям, если вдруг их поднял на ноги собачий лай, незачем было видеть лишнее.
На стук никто не отозвался. В хате было тихо.
— Наталка, — прошептал неСавченко и ещё раз стукнул ставней.
— Кто там? — донёсся шелест встревоженного женского голоса. Илья не так расслышал вопрос, как угадал его.
— Это я, Рувим, — обрадовался неСавченко. — Откроешь нам?
— Рувим? — переспросила женщина, и в её голосе растерянность смешалась с испугом. — Сейчас.
— Посиди тут ещё минуту, — шепнул Илье неСавченко. — Я потом позову.
Звякнула клямка, что-то проскрипели старые петли. Дверь отворилась ровно настолько, чтобы впустить одного человека. В слабом тёмно-рыжем свете каганца Илья успел разглядеть женскую руку, не отпускавшую дверную скобу. Рука выглядывала из-под рыжего кожуха. НеСавченко, только что оказавшийся Рувимом, вошёл в хату, но прежде, чем дверь за ним закрылась и клямка звякнула ещё раз, Илья поймал внимательный и испуганный взгляд тёмных женских глаз из-под надвинутого на брови цветастого платка.
Он остался сидеть, прислонившись к стене чужой хаты под ночным, ясным и по-зимнему холодным небом. Настороженно и чутко дремала Новая Диканька — тишина окутывала чёрные дома за косыми заборами, улицу за его спиной, дальние невидимые леса и звёзды, повисшие над селом. Из-за двери, за которой скрылся неСавченко, тоже не доносилось ни звука, ни слова. Илья почти не знал этого человека, но уже не слишком тревожился, где проведёт ночь. А вот что будет потом? Завтра он придёт в Полтаву. Он слышал, что в городе есть госпиталь для военнопленных, а ему нужен госпиталь. Ещё ему нужна еда и гражданская одежда, чтобы идти дальше.
На второй день пути пленные понемногу разговорились — каждый что-то слышал и что-то знал. Илья помалкивал, слушал и после решил, что идти ему нужно на Донбасс. Немцы ещё не взяли Ворошиловград, может быть, и не возьмут, значит, он должен добыть в Полтаве одежду, еду на первое время и пробираться в Ворошиловград. Полтава — это риск, но идти в сторону фронта в красноармейской форме — ещё больший риск, чудовищная глупость.
Наконец, дверь с тем же вопросительным скрипом отворилась, и неСавченко махнул, приглашая в сени. Илья перешагнул порог дома и, словно в тёплую воду, окунулся в запах жилья, недавно протопленной печи, остывающей золы и еды. Едой пахло нестерпимо, невозможно.
— Переночуем, — тихо сказал неСавченко. — Наталка сейчас всё скажет.
— Садитесь за стол, хлопцы, — отозвалась хозяйка, орудовавшая ухватом у печи. — Капустняка сегодня наварила, будто ждала вас. И каша есть, поужинайте.
Хата была обычной, в одну комнату, с глиняным полом. Печь наполняла её мягким, усыпляющим теплом. Рядом с печью стояла неразобранная кровать, на ней, поверх вышитого покрывала, лежал мужской кожух, на глаз, он приходился невысокой хозяйке не по росту и не по размеру. Сама Наталка быстро и молча сновала между печью и столом, доставала чугунки, оставленные на ночь, раскутывала их, переносила на стол. Разглядеть её лицо в тусклом свете каганца Илья никак не успевал, а смущать пристальным взглядом не хотел. Занавеска, прикрывавшая лежанку, была отодвинута. Из темноты, посверкивая глазами, ночных пришельцев разглядывал чёрно-белый кот. Заметив беглый взгляд Ильи, Наталка встала на приступок и задёрнула занавеску.
Выставив на стол всё, что было в печи, Наталка села всё на тот же приступок и, повторив обычное «ешьте, ешьте», замолчала. Она была здесь хозяйкой, она решала, как поступить с незваным незнакомым гостем, и приняла решение так же быстро, как всё, что делала. Илья и неСавченко ещё не дохлебали капустняк, когда она сказала твёрдо:
— На печку я вас, хлопцы, не пущу, у вас воши. Спать эту ночь будете на горище, а завтра помоетесь, и тогда посмотрим.
Илья проспал ночь, прижавшись спиной к печной трубе. Сон был хрупким и настороженным, Илье казалось, что он слышит каждую мышиную пробежку по дощатому полу чердака, каждый всхрап неСавченко. Тот устроился рядом точно так же, спиной к трубе. Под утро кирпичи остыли, но ещё до рассвета Наталка затопила печь, через щели потянуло дымом, и вот тут, расслабившись в мягком тепле, Илья уснул так крепко, как, пожалуй, не спал с тех пор, как надел военную форму.
Окончательно проснулся он поздним утром. Через слуховое окно, запылённое и узкое, на чердак пробивалось солнце, и его луч, дробясь о пучки сушёных трав, развешенные на длинной веревке, упирался в основание печи с той стороны, где спал неСавченко. Теперь на его месте лежал чёрно-белый кот, которого Илья видел ночью в хате. Положив перед собой хвост недавно пойманной и съеденной мыши, кот осоловелым неподвижным взглядом разглядывал Илью.
Снизу доносились голоса; что-то говорил неСавченко, Наталка смеялась в ответ, и в её смехе не было ничего от того строгого тона, который Илья слышал накануне вечером. Потом они расхохотались так заразительно и громко, что Илья тоже засмеялся. Он лежал на пыльных досках чердака в незнакомой хате, он не знал, где встретит вечер этого дня и тем более, где окажется завтра. У него не было ни единого повода для смеха, но он смеялся вместе с теми двумя внизу, как не смеялся, наверное, с начала войны. Впервые на короткую минуту Илья почувствовал себя в безопасности, но этому чувству нельзя было доверять, и привыкать к нему он не имел права.
Кот подошел к Илье, положил перед ним мышиный хвост и потёрся о колено.
— Молодец, — погладил кота Илья. — Это она мне всю ночь спать не давала. Объявляю тебе, кот, благодарность.
Он спустился по расшатанной приставной лестнице вниз, нарочно медленно, продолжая громко говорить с котом. С чердака кот провожал Илью изумлённым взглядом. Когда из сеней он вошёл в комнату, Наталка доставала из печи чугунок, исходивший густым паром, а неСавченко внимательно читал обрывок старой советской газеты.
— Какие новости? — спросил его Илья.
— Новости такие: пока не помоемся, Наталка кормить нас не будет, — немного смутился неСавченко, скомкал обрывок и бросил его под печь, где были сложены дрова и листки для растопки. — Выгонит, сказала, и назад не пустит.
— Та не говорила я такого, — засмеялась Наталка. — Но вы, пожалуйста, сейчас помойтесь. Я уже воду нагрела. Только надо достать балию.
— Она на чердаке? Я её видел, — глубокое овальное корыте висело под крышей, как раз над тем местом, где спал Илья. — Сейчас принесу.
— Нет, — поднялся неСавченко. — Как ты её раненой рукой потащишь? Посиди, я сам принесу.
— Так вы ранены? — повернулась к Илье Наталка. — В руку?
— В плечо.
— А ну показывайте свое плечо! И нечего тут краснеть, — топнула она ногой, заметив, что Илья растерялся. — Я же медсестра, нас всех в Потребсоюзе обучали. И рану промыть могу, и перевязать. У меня ромашка есть, сейчас заварю. А когда помоетесь, я и белье постираю.
По лестнице загрохотал корытом неСавченко.
— Может, хоть воды принесу? — предложил Илья. Оба ведра стояли пустыми.
— Чтобы вас всё село тут увидело? Та ни в коем случае, — испуганно отмахнулась Наталка. — Сама принесу, сама всё сделаю. Ставь сюда балию, Рувим.
Так начался большой банный день. Шинель Ильи и пальто неСавченко на широком металлическом листе были отправлены в ещё не остывшую печь для прожарки. Когда щелчки и треск лопающихся вшей стихли, Наталка вынесла верхнюю одежду на двор и долго её чистила. Белье, брюки и гимнастёрку она выстирала и развесила у печи сушиться. В хате стоял густой дух мыла, размокшей хлопчатки, по запотевшим оконным стёклам наперегонки стекали капли воды, и кроме сероватого света осеннего дня ничего разглядеть за ними было невозможно. Наконец, покончив с мытьём и стиркой, Наталка накормила гостей и опять отправила их спать. НеСавченко — на печь, а Илью — на лежанку, которая казалась немного длиннее. В дальнем углу лежанки Илью недовольно встретил знакомый чёрно-белый кот. Коту пришлось уступить своё место, но вскоре он вернулся, лёг рядом. Вдвоём, в обнимку, они проспали несколько часов.
Илье снилось, что он проигрывает важный бой. В зале стояла духота и полумрак. А противник, серьёзный, с быстрой реакцией, хорошо работал в темноте, и в этом, вроде бы, тоже проявлялась его техника. Илья его почти не видел, атаковал наугад, но защищался надёжно, и тот, не умея пробить защиту, методично, удар за ударом, всё сильнее и сильнее бил его по больной руке. И перчатки у него были какие-то непростые, а почему-то с шипами.
Едва проснувшись, Илья смахнул на пол кота, запустившего когти в раненую руку. Кот взвыл и в три прыжка умчался на чердак. В комнате, у противоположной стороны печи, к которой была приставлена кровать, тут же стихла возня, и в хате наступила настороженная тишина. Илья уже понял, что неСавченко с Наталкой связывала какая-то своя история, давняя или не очень, ему не хотелось ничего об этом знать. Он осторожно разминал руку, которую, кажется, ещё и отлежал во сне.
— Проснулись, хлопцы? — звякнула печной заслонкой Наталка. — Одежда ваша пока не высохла, но утром уже сможете надеть. Сейчас разогрею картоплю, будем вечерять.
Короткий осенний день угасал. Наталка растопила печь, обошла хату, закрыла ставни на окнах и зажгла каганец. Быстро разогрела картошку, приготовленную ещё утром, размяла её со смальцем, принесла из погреба солёные огурцы и бутылку горилки.
Илья не пил до войны и на войне начинать не собирался, а неСавченко с Наталкой подняли по рюмке, потом повторили. Только теперь, осмелев, Наталка принялась осторожно расспрашивать Илью, куда же он идёт и к кому. Она знала многих в Полтаве, в Кременчуге, кого-то и в Черкассах. Наталка спросила о семье, но Илья ответил коротко, что до войны с женой и детьми жил в Харькове, а сейчас они в эвакуации, и ему точно не известно, где. Так к кому же он идёт в Полтаву? — добивалась любопытная и уже разговорившаяся Наталка. К друзьям? А кто они? Илья назвал Клаву Мишко и её мужа Кириллова. На самом деле, Диму он знал не очень хорошо, хотя несколько дней прожил у них в Вознесенском переулке, а вот с Клавой дружил ещё в Киеве, когда вместе учились в техникуме. Где они сейчас? Остались в Полтаве или уехали?
— Ой, — улыбнулась Наталка так, словно Илья последний на этой земле, до кого ещё не дошла давно уже известная всем новость. — Я их знаю, и они сейчас в Полтаве. Я же сказала, что знаю всех. Клавка когда-то через Потребсоюз заказывала для строительного института спортивный инвентарь. Она ещё с одним хлопцем из Харькова, забыла фамилию, спортивное общество в Полтаве хотела организовать.
— С Бойко? Она с Костей Бойко работала.
— Точно, — обрадовалась Наталка. — Мы тогда и познакомились. Всегда меня звали на спортивные праздники. Только я этого не люблю. Мне надо, чтоб пели, чтоб танцы были, а бегать, гири поднимать, ну, не знаю… Я не ходила.
Если бы ходила, может, и меня бы вспомнила, подумал Илья. Тысячи людей собирались на спортивные праздники, которые устраивали Клава Мишко и Костя Бойко. Сотни людей видели его на ринге. Кто знает, сколько из них смогут его узнать, а ведь достаточно одного человека с хорошей памятью и желанием помочь немцам.
— Не надо вам идти в Полтаву, — взяла Илью за руку Наталка так, словно всё это он сейчас произнёс вслух. — Евреев в городе расстреливают с первых дней. Сгоняют на улицу Шолом Алейхема и держат там. А потом расстреливают.
— Скажите мне, — вдруг воскликнул неСавченко, слушавший до этого их разговор молча. — Скажите мне, что же это делается и происходит? Куда мне теперь деваться? Вот ты, Наталка, говоришь, в Полтаву не ходить. А куда идти? Где меня не убьют? Я как пёс, как волк, везде на меня облава. В Кременчуге меня — в гетто! В сёлах меня — на виселицу! В Полтаве — опять в гетто! А из гетто — одна дорога, я её знаю, меня по ней уже гнали один раз. И не немцы гнали, а наши, я с ними в одной школе, может, учился. Что и кому я сделал, почему меня нужно расстреливать, почему меня на виселицу? Я же тут родился, я тут жизнь прожил, мне идти больше некуда.
— Это потому, Рувим, что люди у нас приучены слушать власть, — вздохнула Наталка, стараясь не встречаться взглядом с неСавченко. — У нас хорошо знают, что бывает, если идти против власти. Выучили так, что и внуки наши теперь не забудут. Сколько людей положили в двадцатые, сколько померло в тридцатые. Ты помнишь, что такое «чёрные доски»? Не помнишь и не знаешь, ты в городе жил. Власть сказала: этот колхоз — на чёрную доску, и через три месяца нет колхоза… Хочешь, честно скажу: в селе решили, что немецкая власть будет лучше советской, потому что хуже уже некуда. Немцы теперь наша власть, и надолго. Их об этом не просили, сами пришли и теперь придется с ними жить и уживаться. Приказали ловить евреев — будут ловить. Будут! Одни из страха, другие, чтобы выслужиться. Как тогда перед теми выслуживались, так теперь перед этими. А какие-нибудь третьи придут, и перед ними будут. Будут, потому что жить нужно, а не умирать героями. Кто тут останется, если все умрут героями? Вот где мой Петро? Ни я не знаю, никто не знает. Может, жив ещё, а может, самого не спросили и уже в герои записали…
— Говоришь, эти вам лучше наших, — постарался поймать взгляд Наталки неСавченко. — Да, наши так не вешали при дорогах, но они бросили нас немцам в пасть. Они же знали, что и как было в Польше, понимали, что у нас будет так же. Мы не знали, а они знали, у них же разведка, у них дипломаты, а они дружили с этим Гитлером и ни слова нам, ни полслова, ни намёка, ничего… Хорошо, я понимаю, в первую очередь вывозили заводы. Паровозы и вагоны нужны для заводов, а не для евреев. Но хоть бы сказали нам, прямо и понятно: уходите. Спасайте себя, детей, семьи! Спасайтесь сами, бегите на восток! И мы бы бежали. А они что? Ни пяди родной земли! И если бы я побежал, меня первого расстреляли бы как труса и ещё не знаю кого. А теперь что? Чем они для меня лучше?..
Илья вспомнил, как не хотела уезжать Гитл, как мучительно тяжело принимала она это решение, но кто-то же убедил её, кто-то сумел. Уехала семья Петькиного приятеля Аркаши Ресмана, может быть, ещё одна или две семьи из их двора. А остальные остались. Остались, значит погибли. Илья впервые подумал, что погиб весь их двор, весь мир, в котором он жил и рос, в котором прошло его детство. Дома, наверное, стоят, а людей нет…
Зря они начали этот разговор. Время задавать вопросы ещё не пришло. Потом, потом, после войны, когда бы она ни закончилась — через пятнадцать или через двадцать лет. Эта война надолго, может быть, на всю жизнь. Но ответы он станет искать не раньше, чем закончится война, а сейчас они ничего не меняют, они ему не нужны.
Илья попросил Наталку разбудить его рано утром. Он не стал ни о чём договариваться с неСавченко. Понятно было, что тот останется, а надолго ли, пусть сам думает. Илья ничего не желал об этом знать. Он уже решил, что пойдёт на восток и в Полтаву заходить не станет, нечего ему там делать. Только одежду нужно сменить, вот что сейчас важно. Чем ближе к фронту, тем опаснее оставаться в красноармейской форме.
Илья вышел задолго до рассвета, незамеченным спустился к реке и той же тропой, которой провёл его неСавченко, вернулся на шоссе. Когда позднее солнце поднялось над затянувшим горизонт серым туманом, Новая Диканька оставалась далеко позади. Вдоль дороги опять тянулись чёрные поля, пустые и пустынные. Илья шёл быстро, только теперь, на шоссе, он почувствовал, как важны были для него эти сутки. Если так отдыхать хотя бы раз в три-четыре дня, то за три недели он нагонит фронт. Но и три недели в немецком тылу — срок огромный.
Долгое время тишину полей нарушал только шум редких машин, грохотавших по шоссе, но вдруг где-то совсем близко раздался короткий раздражённый гудок паровоза. И тут же с полей, словно ждали этого сигнала, сорвались вороны. Сотни, тысячи ворон поднялись в воздух, сбились в одну огромную стаю и затянули густой, трепещущей сетью синее утреннее небо. Подсвеченные низким солнцем, они казались стальными, и несли они беду и смерть. Илья на минуту остановился, захваченный этим зрелищем, а когда вновь посмотрел на дорогу, к нему уже подъезжал мотоцикл фельджандармерии с двумя полицейскими.
— Сегодня ты должен быть в Полтаве, — бегло глянув на дату в пропуске, бросил ему дородный капрал. — Завтра документ уже недействителен.
— Вечером я там буду, — кивнул Илья, старательно вспоминая слова. За месяц в плену он научился говорить с немцами спокойно, не отводя глаз, но и не встречаясь с ними взглядом.
Полицейский держал документ в руках, не возвращал, рассматривал отметку кременчугского патруля. Лагерь, патруль, шоссе — всё сходилось, но что-то смущало капрала.
— Почему идёшь один?
— Отстал в дороге. Я ранен, а остальные не захотели меня ждать, сразу ушли вперёд. Наверное, сейчас они уже дома.
— Что это у тебя? — полицейский указал стволом автомата на оттопыренные карманы шинели. — Показывай!
Илья достал четыре картофелины, по две — из каждого кармана. Наталка сварила их в мундире и дала ему в дорогу.
— Обед, — кивнул полицейский, ещё раз хмуро осмотрел Илью, отдал ему пропуск и вернулся к мотоциклу.
Таких пленных на украинских дорогах он уже встречал десятки. Чёрт с ними, пусть идут по домам, у него не было времени разбираться с каждым.
— Сегодня — в Полтаве, — повторил капрал, и мотоцикл затарахтел в сторону Решетиловки.
Илья перевёл дух. За три дня, проведённых в пути, немцы дважды проверяли его пропуск. А что он станет делать дальше? Какой пропуск он покажет завтра?
До села Абазовка оставалось чуть больше километра. Кременчугское шоссе подходило к Полтаве с юго-запада, а с северо-запада, со стороны Миргорода, к ней тянулась ветка железной дороги. Под Абазовкой они сходились, и весь этот километр железнодорожные пути от шоссе отделял только редкий ряд деревьев полосы снегозадержания. За ними Илья разглядел высокого немолодого человека в одежде путейца, шагавшего по железнодорожному полотну. Илья на какое-то время замедлил шаг, разглядывая обходчика, не так даже его самого, как тёмно-синий френч и фуражку, которые были формой, значит, при случае могли оказаться и пропуском. Френч и фуражку вместо шинели и пилотки, вот что он наденет, если сумеет договориться с этим человеком.
Обогнав старика, Илья вышел к железнодорожным путям. Впереди отчетливо виднелись давно не крашенное здание станции и пустая платформа.
Обходчик заметил Илью и, видимо, сразу понял, что тот ждёт именно его. Он снял фуражку, прошёлся ладонью по лысеющей голове, приглаживая редкие волосы, но не остановился, даже не замедлил шаг. Это был немолодой человек с тёмным загорелым лицом и пожелтевшими от табака седыми усами, проработавший на этом участке годы, может быть, всю жизнь. Илья разглядывал его, решая, с чего начать разговор, но вдруг подумал, что обходчик удивительно похож на Григория Федосьевича, отца Феликсы — тот же взгляд, та же походка. Даже фуражку обходчик носил так же, глубоко надвигая её на лоб. Это сходство, вроде бы, неважное, не имевшее сейчас значения, неожиданно поразило Илью.
Чутьё, до предела развитое в нём спортом, а потом войной и пленом, подсказывало, что человеку, идущему сейчас к нему, можно доверять. И дело было не в одежде — на какую-то минуту Илья забыл о ней, дело было в самом обходчике. Дело было в людях.
Они догадывались, куда он идёт и зачем. Они знали, что ему грозит, и всё же помогали, разделяя с ним опасность и риск. Всё изменилось в его жизни, но Украина, даже занятая вражеской армией, оставалась его Украиной. Стоя на краю насыпи у заштатной железнодорожной станции и глядя на подходившего к нему седого путейца в форменном пальто, Илья понимал и чувствовал это так отчётливо и ясно, как, может быть, никогда прежде.