Глава двадцать вторая Других заданий не давать (Киев, осень 1944 — зима 1945)

1.

В руинах Крещатика ясной синевой сквозило сентябрьское небо. Прежде здесь работали только киевляне, теперь повсюду мелькала серая форма солдат вермахта. Их приводили колоннами под конвоем через весь город, из лагерей, построенных в годы оккупации для советских пленных.

К площади Калинина с нескольких улиц подвели рельсы, грузовые трамваи вывозили балки, арматуру, кирпич. Серая пыль тянулась за ними, поднималась над первыми этажами разрушенных домов и в солнечных лучах наливалась золотом и светом.

Будто моль чулок побила, подумала Гитл, глядя на Крещатик. Издалека он так и выглядел, но глаз замечал оплавленный металл и почерневший в пожарах камень.

Из эвакуации Гитл вернулась на пепелище. Её двор не изменился, и абрикосы росли как до войны, и виноград вился по стенам, но дом, в котором она прожила всю жизнь и из которого уехала, её не дождался. Развалины громоздились кучами золы, щетинились обугленными бревнами и листами проржавевшего кровельного железа.

Соседи по двору, увидев Гитл, выбегали, обнимали её и плакали — не из-за того, что сгорел дом, хотя, может быть, и из-за этого тоже. Все они разъезжались по разным городам, но пережитое горе было общим, и эти люди едва могли поверить, что для них всё уже позади. Перечисляли и вспоминали тех, кто не смог, не захотел уехать, кого они уже никогда не увидят, снова плакали, ужасаясь общему невообразимому несчастью. С ним рядом потеря дома казалась самой незначительной из накативших бед, да и с потерей Крещатика, который когда-нибудь отстроят таким же, каким он был или другим, можно было стерпеться.

О том, что дом сгорел, Гитл узнала от Петьки, ещё в сорок третьем. Она тогда же написала соседям тетки, младшей сестры её матери, которая жила на углу Спасской и Почайнинской. И тётка, и её дочки, двоюродные сестры Гитл, погибли, об этом сообщал ещё Илюша, да и без писем всё было понятно. Люди погибли, но квартира осталась. Гитл просила соседей занять для неё и Бибы с Лилей хотя бы часть, а то ведь всё равно поселятся чужие. От всей тёткиной квартиры Гитл удалось удержать только одну комнату, и то чудом. У каких-то шустрых новосёлов уже на руках был ордер, но Гитл успела раньше. Чтобы поселиться в доме погибшей тётки, никакие ордера ей не требовались.

В том же первом письме в самом конце, как о чём-то ясном и не стоящем обсуждения, Петька сообщил, что уходит в армию. Гитл не знала, что ещё способна испытывать такую холодную, каменным льдом отточенную ярость. Знал ведь, негодяй, что мать его не отпустит, для того и сбежал в Киев, а она оставалась, словно на цепи, в Нижнем Тагиле — обе дочки работали на оборонных заводах.

Если в стране пишут правила и законы, значит, есть и те, кто следит за их исполнением. Таких людей хватает. Гитл знала, кому писать, но, главное, она умела писать. Она не требовала, чтобы несовершеннолетнего сына вернули из армии — решил служить, пусть служит, это его долг, и она, как мать, удерживать его не может, так написала Гитл, скрывая истинный ход своих мыслей. Она лишь просила учесть, что старший её сын погиб, средний пропал без вести, выполняя специальное задание, а младший — Пётр, последний, и других сыновей у неё нет. Одно письмо Гитл адресовала председателю президиума Верховного Совета, второе — наркому обороны. Увидев имя наркома на обычном конверте, заведующая почтовым отделением обратилась в ледяную статую, но со временем пришла в себя, и письмо было отправлено.

Ответов Гитл не получила, хотя считала, что ей должны ответить. Две огромных канцелярии не нашли времени черкнуть ей пару слов. Она была готова напомнить о себе, написать ещё раз и писать до тех пор, пока не получит ответ, но вскоре Петька сообщил, что его направили служить в полк ПВО под Москвой. На этом Гитл решила остановиться, в конце концов, ей было безразлично, остался сын в тылу из-за её писем, из-за того, что ему не исполнилось восемнадцать, или из-за бокса. Петька уже выступал за какой-то там округ — в этом Гитл не разбиралась, — но, кажется, действительно, хоть в чём-то, хоть раз в её жизни, из этих драк вышел толк.

Своей выходкой Петька привел Гитл в ярость, но не удивил её. Илюша мог поступить так же, да и сама Гитл, если вспомнить хорошенько, лет сорок назад мало чем отличалась от теперешнего Петьки. Такая у них порода, ничего не поделаешь и удивляться нечему. Зато среди знакомых, среди тех, кого Гитл знала всю жизнь, нашлись люди, легенды о которых изумляли не одну её, но и давно отвыкший удивляться Киев.

О киевском ребе, который стал комиссаром партизанского отряда, сумел вывести свой отряд куда-то в белорусскую пущу и там, между Сарнами и Пинском, поставил в лесу целый город, открыл в нём синагогу и хедер, Гитл слышала с первых дней в Киеве. Это была смешная сказка, совершенно невероятная, даже если сравнивать с другими невозможными баснями, наполнявшими город в те дни. В Киеве любят легенды, плетут их из фактов и выдумок, а если реальность не даёт автору развернуться, то кому интересна такая реальность? Настоящая легенда должна быть увлекательной и правдоподобной, она не обязана в точности следовать истине, которая к тому же никому не известна.

Гитл всё понимала, в сказки не верила, а в истории про партизанского ребе вообще не видела ни слова правды, пока соседка, та, что сберегла для неё комнату, не сказала:

— Да ты же помнишь реба Нахума, Гитл? Ты должна его знать.

Не может быть, подумала Гитл, так ясно ей вспомнился июль сорок первого, последний их разговор перед отъездом, нагретая солнцем комната на Бассейной и полулежащий в кресле маленький старик. И тут же поняла, что может. Если реб Нахум остался в Киеве, когда она уехала, если он выжил, то возможно всё.

— Он вернулся в город? — спросила Гитл соседку.

— Мне не докладывают. Думаю, человек не станет сидеть в лесу, если ему есть куда вернуться.

На следующий день Гитл отправилась на Бассейную. Ей открыла Хана, невестка старого реба, не сильно изменившаяся за три прошедших года. Она посмотрела на Гитл так, как смотрела прежде и на неё, и на других посетителей, устало, оттого, казалось, немного раздражённо, и Гитл почувствовала, что круг, по которому всем им пришлось пройти, в эту минуту замкнулся. Вот та же дверь, та же женщина смотрит на неё тем же взглядом и сейчас отведет её в комнату с креслом, в котором полулежит маленький человек с желтоватым, мучнистым лицом. Гитл вошла в квартиру, невестка закрыла дверь и вдруг обняла её. Да, круг замкнулся, но все они стали другими.

В прихожей был слышен шум большого разговора, и Хана позвала Гитл за собой, на кухню.

— С тех пор, как из Москвы вернулся, ни дня без этих казаков, — пожаловалась она, не называя реба по имени. — Какие-то люди, военные, партийные, разговоры до ночи. Халоймес!

— Так они надолго? Может, я в другой раз?

— Я не знаю, — Хана в сердцах швырнула тряпку в мойку. — Сейчас спрошу.

Ощущение нереальности происходящего не оставляло Гитл. Все годы в эвакуации она была уверена, что никогда больше не увидит этот дом и этих людей, что всё давно сгорело, развеялось пеплом по ветру, как развеялся довоенный Киев и вся их прежняя жизнь.

Гитл открыла водопроводный кран. Нет, воды не было, как и у неё в квартире, водопровод не работал. На табурете рядом с мойкой стояло ведро воды, прикрытое доской. Реальность умеет напоминать о себе именно в те моменты, когда начинаешь забывать, как она выглядит.

— Он просил подождать, — вернулась невестка. — Ну, рассказывай, где вы были?

Вопрос прозвучал так, словно Гитл недавно вернулась с курорта. «Там же, где и вы», — чуть не сорвалось у неё с языка. Будущее уже начало менять масштаб прошлого, и оно не остановится, пока их прошлое не станет неразличимой точкой. Когда-нибудь это непременно случится, но уже не с ними.

Гитл попыталась расспросить, сколько правды в том, что говорят в городе о ребе, но Хана дико округлила глаза.

— Ой, так красиво брешут. Мы сами скоро во всё поверим.

— А он что говорит? — такой ответ Гитл не устраивал.

— Говорит, что старый уже и плохо помнит, что там было и как, а люди просто так врать не станут. Скоро песни про него складывать начнут… Думы. Гулял наш реб, гулял батько, лесами, ярами… Мне кажется, ему всё это нравится.

Реальность опять затуманивалась и скользила мимо сознания Гитл.

— Ну а в Москве он что делал?

— Еврейский антифашистский комитет проводил большой митинг, потом пленум у них был — он теперь мировая знаменитость. Только мне это совсем не нравится. Сидел бы тихо в своем кресле…

Из прихожей донеслись громкие голоса гостей, Хана поднялась с табуретки и пошла к двери.

— Проводить надо. Чтоб они сюда дорогу забыли!..

Невестка возвращалась несколько раз, с жестянками, полными окурков, и обрывками каких-то бумаг. Наконец принесла ведро, полное грязной воды, вымыла руки и сказала устало:

— Пошли, Гитл. Он ждёт.


2.

Чем меньше нам известно о настоящем, тем лучше мы думаем о будущем. За три военных года реб Нахум прожил ещё одну жизнь. В украинских и белорусских лесах он увидел и понял больше, чем за все свои семьдесят пять, и хорошо думать о будущем больше не мог. В Москве он слушал Михоэлса, Эренбурга и Маркиша, их головы были полны каких-то планов, они говорили о Еврейской автономии. Им пообещали автономию, и эти умные, деятельные люди были по-детски счастливы. Они ездили в Англию, Америку и Палестину, собирали деньги, вдохновенно завоёвывали умы евреев, которых считали общественным мнением и которым тоже хотелось хорошо думать о будущем.

Реб Нахум кивал, улыбался, но представлял, как бы звучали и чего стоили эти речи в отряде, сбившемся из окруженцев в сорок первом, командование которым в сорок четвёртом перехватили офицеры НКВД. Для этого НКВД пришлось застрелить в ночном бою строптивого командира, лейтенанта, не раз вытаскивавшего свой отряд из засад и немецких клещей. Его терпели до поры, пока был нужен, пока не доходили руки до отряда в Пинских болотах, пока были заняты Сталинградом, Курском и Корсунем, а потом показали, что нет у нас незаменимых, ни в своем тылу, ни в немецком. И всю лесную вольницу терпели, раздавали ордена, присваивали воинские звания командирам, но человек с добытым в бою автоматом свободен иначе, чем безоружный, поэтому берут их теперь к ногтю, отстреливая попробовавших на вкус кровь свободы. Остальных загоняют в истребительные отряды НКВД.

Нусинов, говорят, партизанит в Польше, если жив ещё. Вот кому такой поворот понятен, вот кто был к нему готов всегда — он с этого и начинал. Когда и что поймут партизаны англо-американского фронта, Михоэлс с Эренбургом, неизвестно, но нет сомнений, в своё время НКВД и им тоже всё объяснит.

Реб Нахум предполагал, что ждать не так уж долго, но у него не оставалось времени на ожидание, ничего у него не оставалось, кроме прожитой жизни, долгов и знания, которое пока не с кем разделить. Именно о долгах вспомнил он, когда невестка шепнула, что пришла Гитл, но разговор, тянувшийся с раннего утра, а до этого — несколько дней, реб прервать не мог. Он собирал свидетельства для «Чёрной книги», которую готовил ЕАК, и делал это так, как понимал правильным: без огласки, без писем в высокие кабинеты. Помогут ли ему люди из кабинетов — неизвестно, а лишний шум только навредит, отнимет время и заинтересует тех, чьего внимания реб Нахум избегал. Зато встречи с Гитл он ждал, и знал, что она придёт обязательно, если останется жива, конечно.

— Зови, зови, — поторопил он Хану, отмывавшую затоптанный гостями пол. — Всё равно ещё нанесут. Я её узнаю?

— Ни в чём не изменилась, — буркнула невестка.

Да нет же, понял реб, когда Гитл вошла, все мы стали другими, и она тоже, хотя с первого взгляда, может быть, и не скажешь.

— Ребе, весь Киев говорит, что вы скакали на коне и махали шашкой так, что Будённый вам завидовал.

— Что, и такое уже говорят? — засмеялся старик. — Ты шутишь, ты придумала это только что.

Гитл разглядывала реба Нахума так же внимательно, как и он её, выигрывая время болтовней. Теперь она могла себе позволить так говорить с ним, и он ей это позволял.

— Когда мы уезжали, вы лежали в кресле, не в этом, в другом, но в этой же комнате, и никуда не собирались. Теперь вы легендарный комиссар, и американцы приезжают в Москву спросить у вас совета. Такого я бы не смогла придумать никогда.

— И всё-таки это выдумки, Гитл. Я ездил в повозке и не скакал верхом. Может быть, только раз, когда не оставалось ни выбора, ни времени на капризы, но и то на очень смирной лошадке. Я не стрелял и никого не рубил, у меня не было оружия. Всё это сказки.

— А хедер в партизанском отряде?

— Сделанное многими часто приписывают одному. Я был не один, не был даже первым, но оказалось, меня легче запомнить. Со временем одни погибли, другие ушли, а меня быстрой волной вынесло в Москву. Потом так же быстро отбросило назад, но всё, о чём я говорил, что рассказывал, уже тащилось следом за мной… Наш народ бросили безоружным, оставили на полное уничтожение. Нас косили, как траву, жгли, как бурьян.

— Я знаю…

— Нет, ты не знаешь. Ты не знаешь почти ничего. Свыкнуться и жить с таким знанием невозможно, поэтому в киевских майсах я скачу с шашкой, комиссарю и творю такое, о чём мне, наверное, лучше не слышать. Люди защищаются от прошлого как могут, но от нашего прошлого защиты нет, и меньшее, что я могу для них сделать, — отдать своё имя. Так пусть берут… А тебе я расскажу одну настоящую историю, и буду счастлив, если ты сможешь её продолжить.

Ты же помнишь, я не хотел уезжать из Киева. Тогда мне казалось, что в этом есть смысл, возможно, он и был, только совсем в особом роде, сейчас не об этом. Среди моих детей коммунистов нет, но когда я объявил, что остаюсь, они устроили настоящее партсобрание, разбор личного дела с вынесением и занесением, а потом решили, что останутся со мной, все до единого, чтобы я увидел, как немцы расстреливают моих внуков. Меня разбили наголову, я капитулировал и отдал себя на милость победителям.

Как уезжать и когда — решали без меня, всё равно я в этом ничего не смыслил. Потом меня везли, пересаживали, снова везли, я стал багажом Оси, младшего брата Ханы. Он был красивым, высоким мальчиком, немного боялся меня и оттого, наверное, покрикивал чаще, чем это было нужно. Ося погиб под бомбами, на выезде из Полтавы, а я остался багажом при убитом носильщике. Что делать, если ты беспомощный, растерявшийся старик, на которого обрушилась чужая смерть? Я слышал крики живых, стоны умирающих, видел, как уходит в песок кровь и затихает жизнь.

Меня подобрала одна девочка, она сказала, что знает, кто я, и даже объясняла, откуда знает, но я и сейчас уверен, что видел её впервые. Мы думали, я задержусь у неё на два-три дня, пока решится, как я поеду дальше, но все уже шло кувырком, неслось, летело мимо-мимо. Никуда она меня отправить не смогла — не с кем было и не на чем, а потом на нас свалились немцы. Я остался в Полтаве сверчком между досок, прожил там сперва осень, потом всю зиму.

Я пришелся в тягость, и я это знал, моя хозяйка должна была работать, ездить по сёлам, а я висел на ней камнем, и оба мы ждали, когда меня выследят и вытащат из щели на её чердаке, побьют камнями привселюдно, а следом и её, в назидание остальным.

Много ты видишь геройства, Гитл, в том, чтобы молиться сутками, прижавшись к остывающей печной трубе? Так я прожил полгода, а потом пришел какой-то друг моей хозяйки и сказал, что есть один идише ингеле, который отправит меня на советскую сторону. Ты знаешь, что было дальше?

— Нет, — удивилась Гитл.

— Жаль. Я надеялся, что эту историю тебе уже рассказывали. Тем идише ингеле был твой сын.

— Илюша?

— Я называл его Эльяху.

— Так вы его видели? — Гитл не ожидала услышать в рассказе реба имя среднего сына и оттого испугалась. — В Полтаве?

— Я его видел, думаю, я даже натёр ему между лопаток изрядную мозоль своим хребтом, потому что опять был ношей, багажом. Он всех нас обманул, он шел не на советскую сторону, наоборот, у твоего сына были какие-то дела в немецком тылу. Поэтому от Полтавы он доставил меня на правый берег Днепра, в лес под Таганчой, хотел нести и дальше, но там наши планы уже не совпали и пути разошлись.

— Он шёл в Киев, — Гитл вспомнила все, что рассказывала ей Феликса.

— Он молчал, не говорил, кто его отправил и куда. Мне ничего не известно, кроме того, что задание ему дали не самые умные люди. Тогда я об этом догадывался, сейчас уверен… Так что ты ещё о нём знаешь?

— Почти ничего, ребе, кроме того, что Илюша был в Киеве. Потом пропал.

— Он же не колхозный пастушок, таких запоминают. Если б его видели, не забыли бы. Может, и до меня дошли бы разговоры, а я о нём больше не слышал. Ты его ищешь?

— Невестка этим занимается, но пока ничего. Она получила извещение, что Илюша пропал без вести, и даже пенсию за него не получает.

Реб Нахум вспоминал свой путь от Полтавы до Днепра много раз, вспоминал разговоры с Ильёй, и чем дальше в прошлое уходил тот короткий эпизод, тем важнее ему казался. Может быть, он был самым важным за все два года, проведённые им в лесах.

Полгода назад, в Москве, к нему в гостиницу явился Эренбург и зачем-то взялся вспоминать старый Киев. Реб Нахум не мог понять, к чему затеян разговор, откуда Эренбургу его помнить? Не считать же старым Киев восемнадцатого года.

— С делегацией всемирного еврейского комитета приехал ваш давний знакомый, даже друг, как он говорит. Просит устроить встречу.

— Как зовут моего давнего знакомого, даже друга?

Эренбург назвал американскую фамилию, которая ничего не говорила ребу Нахуму, он слышал ее впервые.

— Нет, ваш делегат ошибся, я его не знаю.

— Он родился в Проскурове, вы вместе учились в иешиве. Тогда его звали…

И прежде, чем прозвучало имя его давнего приятеля Вольфа Габо, реб Нахум догадался, о ком речь.

— Да, да, конечно. Я хорошо помню Вольфа. Знал, что он уехал, но куда, и как, и что? Потерялся, пропал за океаном. Оказывается, сменил имя.

— А он следил за вами, Наум Самуилович. Наводил справки, знает так много, что я удивился. И у него к вам предложение. Странное, на первый взгляд, но, возможно, только на первый.

— Так может быть, поедем, и я его выслушаю? — спросил реб Нахум с такой деликатной долей язвительности, которую позволяли ему воспитание и уважение к известному писателю.

— Вам… Нам не рекомендовали встречаться отдельно, — Эренбург отвёл глаза. — Вы увидите его завтра на митинге, там и поговорите.

— Рекомендовали не встречаться и отклонить предложение, — догадался реб.

— Не совсем. Тут решения принимают разные ведомства, за регламентом следят одни, а политику определяют другие. Политика у нас сегодня, можно сказать, открытая. Вам рекомендовано принять самостоятельное решение, и если согласитесь, все необходимые условия будут созданы.

— Чего же он хочет?

— Он делец, воротила, финансовый туз. Дал полмиллиона на санитарные автомобили и, возможно, даст ещё.

— Он вам нужен, я понял. А от меня он что хочет?

— На его средства существует одна из иерусалимских иешив, и он хочет, чтобы вы в ней преподавали.

Как же странно звучали эти слова в аскетичном номере гостиницы, единственным украшением которого было окно с видом на излучину Москва-реки.

После разговора в Доме союзов реб Нахум попросил дать ему время, всё-таки расстояние от партизанской землянки в Пинском лесу до иешивы в Иерусалиме слишком велико, и определяет его не одна только география.

Он хотел принять предложение Вольфа Габо, но так же сильно ему хотелось видеть из окна своей комнаты киевские крыши, солнце, уходящее по вечерам за Батыеву гору, и когда-нибудь, когда придёт время, окончить здесь жизнь. Если о чём и мечтал он две последних зимы, то об этом.

Чтобы оставить Киев после возвращения, после всего, нужна был особая причина. Реб Нахум увидел её в разговорах с Ильёй, которые вел в основном он сам. Не зря ведь снова и снова он мысленно возвращался в март сорок второго. Реб привык считаться с переменами, которые приносит всякое новое время, а на себя смотреть как на слишком слабую силу, чтобы им противостоять. Время способно сломать любого, вставшего у него на пути, поэтому он принимал его как данность. Он ошибался. Приняв советское время, его народ потерял целое поколение молодых людей, они не стали евреями. Открыв первый хедер в партизанском отряде, он начал исправлять свою ошибку.

Реб Нахум принял решение и больше не сомневался ни в нем, ни в себе. Он чуть было тут же не сказал об этом Гитл, но представил её удивлённый взгляд, услышал вопрос: «В Палестину, ребе? Но зачем?» Он знал, что ответить Гитл, у него был ответ, точный и единственно правильный. «Когда твои внуки приедут в Иерусалим, их встретят мои ученики». Вот что ему следовало сказать, потому что думал он именно так, но к чему эти театральные пророчества? Что ему известно об ее внуках?

— Вот что, Гитл, я сейчас напишу Ковпаку. Сидор теперь депутат, и иногда полезен в таких делах. Напишу, чтобы он помог твоей невестке. Отдашь ей записку, пусть сама занесёт и запишется на прием.

— Спасибо, ребе, — поблагодарила Гитл, и в её голосе он не услышал ни радости, ни признательности — ничего, кроме усталости.


3.

После возвращения в Киев, а прошло с тех пор уже пять месяцев, Гитл видела Феликсу только раз. Невестка уезжала на сборы, постоянно выступала, где-то работала, всему находились причины, но Гитл чувствовала, что та её избегает. Феликса заходила к ним на Спасскую, застала дома только Лилю и оставила свой адрес, ей наконец дали комнату где-то на Фёдорова, возле костёла. Гитл привычно называла улицу Полицейской. Для неё Киев — от Подола до Троицкой площади и от Печерска до Львовской. Все прочее — дальние выселки. И всё же записку реба Гитл решила отнести Феликсе сама.

Тринадцатый номер она нашла быстро и без расспросов, вытянутый вдоль улицы одноэтажный дом смотрел на прохожих шестью высокими окнами. Входной двери Гитл не увидела, узкий проезд рядом с домом вёл во двор.

В городе дворы рассказывают о жильцах больше, чем дома. За домами следят городские власти, а у них может не быть денег, желания, времени оштукатурить и покрасить заново стены или перекрыть крышу. Дворы же обживают люди, приспосабливая к своим привычкам и представлениям об удобном и прекрасном. Этот был похож на десятки киевских дворов последнего года войны и, как каждый из них, наверняка жил по своим правилам.

За подворотней, справа, в глухом углу, Гитл обнаружила помойку, деликатно прикрытую гнилыми досками, выломанными из забора. Сразу за ней пенился георгинами — алыми, белыми, розовыми — широкий цветник. Между георгинами в обрамлении ярких лепестков желтели хризантемы, над ними изгибались мальвы и надменно возвышались гладиолусы. Сплошная полоса цветов тянулась вдоль кирпичного ограждения, уходила вглубь двора, упиралась в глухую стену соседнего дома, но не заканчивалась и там, пестрела яркими лоскутами вдоль стены, до самого её конца. Цветник пересекали тропинки, проложенные к поленницам и дровяным сараям. В некоторых, казалось, можно было и жить.

Посреди двора рос орех, огромное дерево, в тени которого жильцы вкопали деревянный стол со скамейками. Под такими деревьями для племён и народов устанавливали законы, и по ним судили, пророчествовали, мирили семьи, враждовавшие поколениями. За столом сходились и жизнь, и время этого двора.

Входная дверь в дом была закрыта.

— Женщина, вам кого? — донеслось из-под ореха.

Гитл оглянулась, встретила изучающий взгляд немолодой дамы, устроившейся на скамейке под деревом, и ещё раз подумала, что двор, в который она пришла, устроен правильно.

— Нет, спортсменка ушла утром и еще не возвращалась, — уверенно ответила на её вопрос дама. — А вы ей кто?

— Я её свекровь, — Гитл присела на краешек другой скамейки. — Вы здесь живёте?

— Я здесь не живу, я здесь каждый день умираю. Вы видите это? — она подняла пухлую руку и повела ею в сторону сарайчика, прилепившегося к стене дома на противоположном конце двора. — В этом можно жить? До войны Эпштейны жили на углу Пушкинской и Свердлова, теперь там одни руины.

— Так это ваш… — Гитл чуть не сказала «сарай».

— Это мой ад! Дочка с мужем, двое внуков и я в одной конуре без туалета и кухни. Это жизнь? Камловых — четверо, но у них хотя бы кухня.

Домик Камловых Гитл тоже приняла за сарай, и где в нём нашлось место для кухни, представить не могла.

— У Феликсы большая комната?

— Увидите, если дождётесь. Чей это был дом до революции, не знаю, а перед войной его занимала одна семья — Баренбоймы. Он пульмонолог, и Вера Яковлевна, его жена — терапевт, сын ещё с ними, школьник, и домработница. Они и сейчас тут, только со всех сторон уплотнённые: в боковой комнате сестры Тэня и Соня, старые девы. На чердаке Броня Алиева с сыном Аликом. Вон та комната с отдельным входом — это Хазаны, их трое, рядом ещё одна, там другая Соня с мужем, за ней комната бабы Мелахи. Кажется, никого не забыла, вот такой у нас муравейник. Нет, забыла-таки, с торца есть вход в подвал, там Стефа живет. Не хочу никого обидеть, но Стефа — проститутка.

Вашей спортсменке, если вам интересно, отдали комнату прислуги; три на три, я лично померила, всего девять метров. На эту комнату многие зубы точили. Могли бы, к слову, и мне её отдать — пятеро в одной собачьей будке, это жизнь, я вас опять-таки спрашиваю? А пятерых нужно одеть и, между прочим, накормить. Я принесла сегодня с Владимирского базара курочку. Что я еще могу принести? Только маленькую курочку и немного зелени. Вам приходилось кормить пятерых одной маленькой курочкой?

Гитл могла долго рассказывать, как и чем ей приходилось кормить пятерых, пока они не выросли, но в этот двор она пришла не рассказывать, а слушать. Хочешь купить дом — расспроси про соседей.

— …и только когда бульон готов, вы начинаете делить курочку. Я всегда делю одинаково: пулочку — Розочке, пулочку — Мише, пулочку — Рае…

«Сколько же пулочек у бедной курицы?» — едва не сорвалось у Гитл. Она не хотела портить разговор и настроение. О войне в этом дворе, расцвеченном красками ранней киевской осени, не напоминало уже ничего. Война по-прежнему была рядом, достаточно включить радио, взять газету, выйти на разрушенную улицу, но больше не заполняла собой всю их жизнь.

— Вот и ваша спортсменка идёт, — история одной маленькой курочки оборвалась на полуслове.

Феликса шла через двор медленно, забросив за спину небольшой мешок со спортивной формой и шиповками.

— Здравствуйте, мама, — она не удивилась, увидев свекровь, и, кажется, не обрадовалась.

— Какие у тебя соседи хорошие, — Гитл сказала это громко, чтобы услышали все, кто был во дворе, кто слушал их разговор, насторожив уши. — Хоть сейчас переселяйся…

— Ваши хуже?

Через узкие захламленные сени они вошли в дом.

— Я по делу и ненадолго, — Гитл оставила разговор о соседях, не за этим пришла. — Вчера говорила с одним человеком про Илюшу, про то, что тебе даже не платят пособие.

— Похоронки не было, потому и не платят, — пожала плечами Феликса. Странно было повторять это Гитл. Семьи пропавших без вести пенсию не получали, они обе это знали.

— Возьми, — Гитл достала конверт с листком бумаги. — Это записка Ковпаку. Сходи к нему на приём, отдай, вдруг поможет. Дело же не в пенсии.

Быстрым взглядом она обвела крошечную комнату. Половину её занимала узкая панцирная кровать с инвентарным номером на металлической спинке. Одеяло и постельное белье тоже казенные, армейские. С того же склада, должно быть, перекочевала и тумбочка.

— Сейчас поставлю чай, — заметив, как свекровь разглядывает обстановку, сказала Феликса. — Меня к столовой прикрепили, а тут пока даже продукты хранить негде. Кроме чая, ничего не держу. Осенью начну всё как-то устраивать.

«Где же ты чай пьёшь?» — молча удивилась Гитл и поблагодарила:

— Спасибо, Феля. Биба и Лиля, наверное, уже вернулись, а мне до Спасской час идти, не меньше. Беспокоиться будут.

— От Подола далеко, зато стадион рядом, — как будто даже с вызовом ответила невестка.

«Чужие ботинки не трут», — привычно подумала Гитл.

— Бассама ещё в селе? — уже собираясь уходить, спросила она, хотя и так видела, что внучка в этой комнате не жила.

— Да, поеду за ней в конце сентября.

— Когда ты её в школу отдаешь? В следующем году?

Феликса кивнула.

— Последний раз я её видела ещё в Молотове. Девочка и не узнает меня, наверное.

Гитл была мастером легких мимолётных упрёков. Собеседник всегда виноват, даже если ему об этом не известно, даже если и не виноват. Он знает о себе что-то тайное, и вовремя брошенный, хорошо отточенный упрёк почти наверняка найдёт замаскированную цель.

По тому, как холодно посмотрела на неё Феликса, Гитл поняла, что не просто промахнулась. Набрав силу и вес, упрёк вернулся к ней — не нужно было вспоминать Молотов. Невестка никогда не говорила о том случае на Речном вокзале, но и забывать о нём, кажется, не хотела.


4.

— А я шо? От шо он мне пишет, Семён? Чем я ей помогу?

Новые очки в золочёной оправе, сделанные для него по заказу хозуправления, Ковпак не любил, работал в старых, черепаховых, с большими линзами-колёсами. Когда снимал их, становился похож на козодоя и даже рот раскрывал совсем по-птичьи.

Ещё раз перечитав записку, он аккуратно сложил листок и вернул его Смелянскому.

— Возьми, Семён. Подшей там… В лес его отправил НКВД, в Киев послал НКГБ, а искать должен депутат Ковпак, правильно я твою мысль понял? У Ковпака для этого всё есть: люди, документы, допуск…

Ковпаку нужно было дать пробурчаться. Хлопцы из группы Смелянского иначе называли привычку командира ворчать и сетовать на жизнь перед принятием решения, не слишком щадя при этом легендарного партизана, генерала и героя.

Сержант Смелянский прибился к отряду Ковпака ещё в Сущанском лесу в конце октября сорок первого, а с лета сорок второго командовал одной из групп разведчиков. Ковпак видел основой партизанской войны скрытые рейды и неожиданные налёты, никогда не нападал, не продумав пути отхода, и не чувствовал себя спокойно, если не знал в мелочах обстановку на двести километров вокруг. От мелочей всё и зависело, но чтобы отличить значимые мелочи от случайных, нужно чутьё, Ковпак считал, что у Смелянского оно есть. Сам Смелянский догадывался, что его представление о важном и незначительном просто совпадало с представлением командира. В немецком тылу решения «деда» становились последней истиной, и не ему было с ними спорить.

После Карпатского рейда, когда отряды только собирались в лесах под Олевском, прошел слух, будто Москва решила провести в соединении большую перетряску, отправить командира в тыл и влить свежую кровь. Говорили об этом и раньше, разные слухи приносили командированные из Москвы штабные партизаны, и всё потом развеивалось с болотным туманом. Кто в УШПД [27] решится убрать Ковпака? Вон, ему даже зубные протезы присылает лично Сталин. Если и отставят командира, то решение придёт с самого верха, а тут уже не изменить ничего и не исправить.

Ковпак вышел из молодого соснячка, поигрывая рукояткой любимой нагайки, когда разведчики заканчивали рыть новую землянку.

— Шо, хлопцы, вижу, заканчиваете? Молодцы, разведка во всем у нас первая. Значит, без командира своего до вечера настил положите?

— Положим, — без всякой радости отвечали разведчики. Если большое начальство пришло за их командиром, то уведёт его, что ты ему ни отвечай.

— А ну, Семён, пошли грибов для кулеша насобираем. Кухня жалуется, что мяса не хватает, так мы им сейчас с тобой беляков подбросим. Я тут одну поляну заметил, за полчаса управимся, ты только мешок с собой прихвати какой-нибудь, — скомандовал Ковпак и пошагал назад, к соснячку. Смелянский выбрался из ямы, переглянулся с ребятами и потрусил следом.

— Слышал уже, шо нам начальники готовят? — без предисловий спросил Ковпак, когда они остались вдвоем.

— Слышал… Ну так, примерно.

— Ты ж разведчик, Семён. Какое у разведчика «примерно» может быть? Докладываю тебе: Сумское партизанское соединение переименовывают в Первую партизанскую дивизию имени Ковпака, а Ковпака отправляют в тыл лечить раны и хворобы, работать живой легендой, на первое время под начало товарища Строкача. Это если коротко.

Смелянский ошеломлённо посмотрел на командира и спросил первое, что пришло на ум:

— Почему?

— Это самый простой вопрос, Семён. Потому что Ковпак неуправляемый, капризный, как непоротая девка, посылает офицеров НКВД по матушке и дальше, когда они носы свои суют в его дела. Одним словом, «пишем — Ковпак, читаем — Махно», как один тут начальству своему докладывал. Им контроль нужен, моего контроля им мало, не верят, страхуются. Раньше так даже не думали, а теперь так говорят, поэтому Первая партизанская дивизия будет подчинена НКВД, вот так вот, и будет скоро здесь совсем другой гопак и музыка другая. Исходя из сложившейся диспозиции, предложение убраться из леса в тыл я принимаю, и скоро уберусь, упрашивать себя не заставлю. Теперь скажу, почему мы с тобой по грибы сейчас отправились. Потому что к киевским коридорам я человек пока непривычный, заблудиться не боюсь, но и петлять в тумане тоже не хочу, мне понадобится надёжный помощник. Качества я определяю простые: молодой, чтобы мог я его гонять целыми днями и к вечеру он не валился, с зорким глазом и чутьём, не болтливый, но общительный, разумный и преданный мне, как пёс цепной. Кого они мне там подсунут, я не знаю, знать не хочу, и помощника выберу себе здесь, из тех, с кем два года по лесам гуляю. Ничего, покривятся и согласятся. Ну а если не приживёшься, держать не стану, отпущу по первой просьбе. Шо ты мне ответишь на такое предложение, Семён? Откажешься — пойму, может, и сам бы отказался, остался бы с ребятами.

— Нового командира из Москвы пришлют, Сидор Артемьевич? — спросил Смелянский.

— Не-ет, не такие они дурни. Нашего поставят, Вершигору. Он и для бойцов свой, и с органами давно вась-вась… А вот шо ты, Семён, скажи мне, грибы сапогами своими топчешь? Я тебя для этого с собой взял? — вдруг заорал Ковпак. — С чем кулеш есть будем!? Ты головой думай, а очи не мружь!

В декабре Смелянский простился с партизанской разведкой и уехал с Ковпаком в Киев. Он был уверен, что хорошо знает командира и среди чиновных шишек дед будет не на месте, но ошибся и в том, и в другом. Ковпак работал с властью, как с куском глины, брошенным на гончарный круг, тут и путивльский его опыт пригодился, и военный, он чувствовал власть лучше, чем она себя. Старика отправили в тыл свадебным генералом и легендой, а он сочинял новые легенды на ходу, и не было у партийных бюрократов таких связей и дерзости, чтобы проверить, правда ли звучала в Кремле фраза «Нужно сохранить Украине народного героя».

Зато сам Смелянский к тому, что ждало его в Киеве, не был готов совсем. Когда его командира доизбрали депутатом Верховной Рады, Смелянского пригласили на Короленко и объяснили прямо, что помощник депутата обязан сотрудничать с органами, других людей на этой должности не держат.

— А ты шо хотел, Семён? — Ковпак выслушал его холодно и безразлично. — Тут, как в ночном налёте, зайти не штука, главное — выйти. Ты окошко уже присмотрел, в которое прыгать будешь?..

Юмор у Ковпака был жёсткий. После того случая в разговорах со Смелянским он называл НКВД «твои друзяки».

— По записке Наума решим вот что, — закончив бурчать, Ковпак ткнул Смелянского пальцем в грудь. — Просто так, без документов, зимой сорок второго в Киев никого не отправляли. Значит, где-то должно быть дело, правильно? Где оно лежит, в Первом управлении или во Втором, я не знаю, и официальных писем писать не буду, а ты пошуруй среди своих друзяк и выясни. Если они знают, шо с этим хлопцем, пусть подмигнут левым глазом, если нет — правым. Может, он до сих пор где-то задание выполняет, а мы его тут хоронить взялись. Ну, а нет, значит, шо ж… Выпишем вдове на сироту пособие по утрате кормильца. Завтра, когда она придёт сюда, я её не приму, нечего мне ей сказать, ты за меня ответишь. Скажешь так: Ковпак про твоё дело знает и поручение по нему дал. Пусть идёт и работает, когда будет результат, сообщим.


5.

Дело уже отложили для передачи в архив, поэтому получить его оказалось несложно, тут важно было знать, где искать документы и кого запрашивать. Другой бы просто написал заявление, ткнул пальцем в небо, получил отказ и успокоился. Старший лейтенант Дорофеев не сомневался, что, кроме него, дело Малышки не нашел бы никто, просто не стали бы искать его в 4-м управлении. А Дорофеев точно знал, что оно в 4-м, потому что весной сорок третьего выполнял распоряжение Цветухина, только что назначенного к ним в управление первым замом, и сам оформлял передачу дела.

Дорофеев теперь ветеран Первого управления, старожил и аксакал, начинал сержантом, вышел в старшие лейтенанты, и жизнь у него по-прежнему впереди.

С зимы сорок второго, когда они с Тимошенко отправляли Малышку в Киев, руководство Первого управления успело несколько раз смениться полностью. Начальник управления Леонов погиб под бомбами в марте сорок второго. Капитана Карлина перебросили сперва в Чечено-Ингушетию выселять чеченцев, потом в Крым. Тимошенко назначили начальником оперотдела, год назад дали подполковника. Карина снова отправили заниматься церковными делами, теперь уже во Львов. Бывший нарком Сергиенко — где-то в системе ГУЛАГа. Одни говорили — начальник лагеря, другие — что в Управлении лагерей. Всё-таки не простили ему в Москве сорок первый год, хотя всерьёз и не наказали: тронуть не тронули, только карьеру поломали.

Среди подписей офицеров, которых Дорофеев помнил, под началом у которых работал, встречалась и его маленькая, едва различимая закорючка — он всегда знал своё место. Тем удивительнее было теперь перечитывать напечатанные когда-то его руками документы. Казалось, всё это уже история, забытая и никому не интересная. А вот у Ковпака вспомнили, значит, не такая уж забытая.

Из сотни агентов, отправленных ими тогда в немецкий тыл, в Первый отдел вернулись несколько человек. Старобельск давно был сдан, Украина занята немцами, агентам приходилось идти аж до Волги, за Волгу. Дорофеев запомнил, как вернулся Никитенко, кажется, он был приятелем Малышки, или просто перебрасывали их в одно время. Он пришёл на полтора года позже срока, задание не выполнил, на обратном пути ещё и в немецкий лагерь угодил. За проваленное задание Никитенко хотели отдать под трибунал, но врачи подтвердили у него туберкулёз в открытой форме, так что махнули рукой на Никитенко, из агентов вычеркнули, взяли подписку о неразглашении.

Дорофеев пока не решил, скажет ли Смелянскому, что нашёл дело, но ему самому было любопытно, чем закончилась история боксера. Нашло четвёртое его следы, или так и пропал Малышка где-то между Старобельском и Киевом?

Зима сорок второго года в Старобельске… Какое всё-таки давнее, древнее воспоминание, сколько всего с тех пор произошло.

С апреля сорок третьего в деле появился только один новый документ — листок бумаги размером с раскрытый портсигар. Ни грифа секретности, ни порядкового номера на нём не было. С трудом разбирая незнакомые почерки, Дорофеев прочитал:


т. Хаст

При осуществлении мероприятий по Киеву учтите дело «Доктора». Надо проверить мероприятие, проведённое 1 управлением. По-моему, «Малышка» как еврей погиб.

6.4.43 Решетов


Дорофеев не помнил, какую должность в 4-м занимал Хаст, какую Решетов — теперь это было неважно.

На распоряжении, поверх него, по углам листка, шла переписка:


т. Онищук.

Переговорите со мной.

12.4. Подпись неразборчиво.


Дать задание «Искре» установить, проживает ли в Киеве «И(ванов)», с тем, чтобы убедиться, жив ли он, а из этого заключить о судьбе «Малышки».

15.8.43 г. Без подписи.


т. Приймак

Напишите дополнительное задание «Искре» на установку «И(ванова)». Других заданий по этому делу не давать.

Без даты, без подписи.


Ответ на вопрос Смелянского Дорофеев нашёл, но встречаться с помощником Ковпака не спешил — сложные дела с налёта не делаются, это надо понимать. Только в январе сорок пятого года он передал Смелянскому — результат есть. Строго говоря, старший лейтенант не имел права разглашать материалы совсекретного дела, но листок был без грифа, да и вообще… Он, конечно, человек маленький, а всё же растёт, карьеру делает. Пусть помощник Ковпака будет ему должен, а если понадобится, если что, то и самому Ковпаку можно будет напомнить об этой услуге. Маленькие люди тоже иногда становятся большими.

— Агент «Малышка» считается погибшим как еврей, — фразой из переписки сообщил он Смелянскому.

— Какой агент? — не расслышал Смелянский, и Дорофеев покраснел от злости на себя, нельзя было называть псевдоним.

— Боксёр ваш, Гольдинов, — быстро поправился он. — Погиб как еврей.

— Ну а детали какие-то известны? Где он погиб хотя бы?

Дорофеев мог, конечно, сказать, что в НКГБ просто ничего не знают, потому что не слишком старались выяснить обстоятельства гибели агента, но зачем?

— Дело совсекретное. К сказанному ничего добавить не могу.

Так отвечают настоящие разведчики, знающие себе цену.


6.

Старенькая почтальонша вызвала Феликсу в сени и протянула корешок повестки для подписи. Пальцы словно окоченели и едва держали химический карандаш, Феликса даже удивилась, не такие уж стояли холода. Февраль растекался по двору чернильными лужами, зимние морозы миновали, и пальцы немели не от холода. Феликсе велели явиться к Ковпаку. Что они там выяснили? Раз вызывают, значит, что-то уже знают.

На входе сержант НКВД проверил повестку и паспорт. В приёмной дежурил лейтенант, до того похожий на сержанта, что казалось — поменяй им погоны, и одного от другого не отличишь.

— Вам на четыре, — строго посмотрел он. — Ждите.

Феликса и собиралась на четыре, но как-то само вышло, что пришла на сорок минут раньше. Она опустилась на край свободного стула, но сидеть на месте не могла, уже через минуту вскочила.

— В коридоре подожду, — сказала дежурному и прикрыла за собой дверь. Не было у нее сил терпеливо дожидаться вызова в звенящей тишине приёмной.

В серовато-жёлтом сумраке коридора топтались несколько человек из других приёмных и других очередей. Один из них, высокий согбенный старик с обвисшими усами, стоял, опершись обеими руками на палку, глядя перед собой, не замечая окружающих, не обращая ни на кого внимания. В мутном свете коридорных плафонов разглядеть черты его лица было сложно, но Феликса узнала старика, даже не узнала, а угадала, до того сильно изменился он с их последней встречи.

— Здравствуйте, — как когда-то в Молотове, она встала перед ним. Тогда тоже тянулась бесконечная очередь в казённом коридоре. — Вы ведь Ребрик? Вы меня помните?

Ребрик поднял на нее неузнающий взгляд, но мгновение спустя его лицо дрогнуло.

— Мы знакомы. Да-да, конечно…

— Вы давно вернулись? Как Миша? Вы нашли сына? — спросила Феликса и тут же поняла, что именно эти вопросы задавать было нельзя.

— Вы его помните? Правда? — Ребрик ухватился за рукав телогрейки и потянул Феликсу на себя. — А зачем, скажите, вы его помните? Их всех убили летом сорок первого, в конце июля. Я ещё ждал их в Киеве, откладывал отъезд, думал, вот-вот вернутся, а они все, и Миша, и жена, и её родители уже лежали в яме, в лесу, за Шепетовкой. Им сказали приготовиться к эвакуации, а вместо этого убили. Я там был прошлой осенью — уже никто ничего не помнит. Не хотят, им это неудобно помнить. Они говорят о победах и о героях, и будто не было никогда тысяч убитых тем летом. И здесь то же самое, все спешат забыть. А вы зачем помните? Забывайте скорее…

Никогда прежде Феликса об этом не думала, а ведь с Ильёй все оборачивалось в точности так же. Её заявления лежали месяцами, и ничего не происходило — дела не открывались, милиция не искала свидетелей. Она стучала в глухую стену, глухую и непреодолимую.

— Помните, в Молотове вы дали мне деньги? Сто рублей.

Она начала расстёгивать внутренний карман телогрейки, но Ребрик её остановил.

— Вы ходите в церковь?

— Нет. В какую? — удивилась Феликса.

— Пойдите в любую. И поставьте на эти деньги… Закажите… Не знаю, как там у вас…

За спиной хлопнула дверь приёмной.

— Терещенко! — громко позвал Смелянский. — Где Терещенко?

— Я иду, — отозвалась Феликса, но с места не двинулась. — Сейчас.

Она обняла Ребрика, и тот даже не прижался — привалился, повис, костлявый, на ней. В эту минуту только она могла почувствовать, как глубоко его несчастье.

— Я всё сделаю, — пообещала Феликса.


7.

Сдвинув на нос очки, лысоватый старик, едва заметный за казённым столом с громоздким письменным прибором, разглядывал Феликсу. Она не сразу узнала Ковпака — его рисовали и фотографировали без очков, а лысину деликатно прикрывали папахой. Только седенькая борода клином у живого Ковпака была в точности такой, как у официального. На татарина похож, решила Феликса, подходя к столу. В тюбетейке точно за татарина приняла бы.

— От шо ты ко мне ходишь, — пробурчал Ковпак так, словно не он вызвал Феликсу повесткой, а она тут сутками обивала пороги. — У меня в подчинении только Семён. Кто будет искать твоего мужа? Некому… Ну, вот, Семён пошёл к тем, кто дал ему задание и отправил в Киев. Там тоже ничего не знают.

— Кто его отправил? — быстро спросила Феликса Смелянского.

— Ты вот это перестань, — прикрикнул на неё Ковпак. — Не перебивай и слушай. Я уже почти всё сказал.

Смелянский молчал и на командира старался не смотреть. Зачем же они тратил время на Дорофеева, зачем ждали два месяца? Такой ответ можно было дать сразу.

— Тебе УШПД сообщил, что он пропал без вести. УШПД тоже ничего не знает, они всем так пишут.

Феликса подвинула стул и, не спросив позволения, села. Ковпак замолчал, взял с подноса пустой стакан и протянул его Смелянскому.

— Налей ей воды, Семен.

— Мне не нужно, — покачала головой Феликса.

— Молодец. А то я уже насмотрелся. В отряде как-то не до того людям было, а тут в обморок валятся, как снопы на ветру… УШПД не знает, — повторил он, восстанавливая прерванную мысль. — Пропал хлопец, миллионы пропали, только одно дело, если пропал украинец, другое — еврей. Для еврея особый счёт идёт. Поэтому решение мое такое: будешь получать пенсию по потере кормильца. По правилам не положено, но раз у нас особый счёт, значит, решаю, что можно и распоряжение такое напишу. Семён тебе сообщит. Ты только все документы собери, Семён мне доложил, что ты там что-то потеряла. Как потеряла, так и восстанови. И будешь получать. Все поняла?

— Да, спасибо, — безразлично поблагодарила Феликса. Всё-таки она пришла не за пенсией. Хотя и за ней тоже.

— Ну, иди тогда, — коротко махнул рукой Ковпак и сердито уставился на Смелянского.

— Вот шо ты на меня смотришь? — рявкнул он, когда Феликса вышла.

Смелянский смотрел на только что закрывшуюся дверь кабинета, а вовсе не на Ковпака.

— Не могу я говорить, что человек погиб, когда сам не видел и свидетелей нет. — Ковпак снял очки и бросил их на стол. — Что б там твои друзяки не плели, я наослепь повторять за ними не стану. Пока нет живого свидетеля, который всё своими глазами видел, я людей в покойники не записываю. Пусть получает пенсию. Если я не прав — меня поправят. Поправлять Ковпака всегда можно, а исправлять уже поздно.


Загрузка...