Много лет подряд, когда в конце сентября наступали холода, я каждый день ходил на дневные сеансы в кинотеатр на Анненштрассе — впитывать в себя жесты и движения огромных людей на экране. Чем больше публики было в зале, тем спокойнее становилось у меня на душе, а после сеанса меня часто охватывало чувство совершенного умиротворения, длившееся еще долго-долго. Я мог сунуть наручные часы в карман и размышлять, читать, вносить в свой календарь какие-то дела, и даже необходимость остановиться у светофора на красный свет под открытым небом не вселяла в меня ужас. В нашем районе было несколько кафе, где я потом сидел под защитой чашки чая и меню, развернутого и поставленного наподобие маленькой ширмы. Третья возможность заключалась в том, чтобы по телефону вести долгие разговоры с друзьями. Но у этих друзей была собственная жизнь, они уже оставили в прошлом переменчивое студенческое существование, у них только что родился ребенок или на следующий день им нужно было рано вставать, чтобы не опоздать в офис. Они жили в мирное время, и все у них было хорошо. В некоторые дни воздух становился совершенно прозрачным: вдалеке были отчетливо различимы осенние горы, а еще, идеально четко выделяясь на фоне неба, очертания строительных кранов на окраине, и я утешал себя тем, что подсчитывал их число. Случалось также, что меня охватывал ужас, когда надо было перейти улицу по зебре. Или когда кусочек еды, например, рисовое зернышко, выпадал из дупла в зубе, а в этот момент низко над городом как раз пролетал самолет. Последние трамваи проходили в половине двенадцатого. С каждым днем темнело все раньше.
Однажды, ни до кого не дозвонившись даже после многочасовых попыток, я, прогуливаясь, добрел до одного из многочисленных борделей в районе Ленд. Думаю, было около пяти вечера, когда всё на земле превращается в подобие парковки. По улице устало тащились люди, столь сутулые и согбенные, словно на Солнце произошел какой-то непостижимый катаклизм, последствия которого проявляются в атмосфере Земли только сейчас. Я вошел в здание и целый час околачивался возле автомата с напитками. В заведении рекламировала себя девица по имени Зейни, другую звали Бриана. Постеры с их фотографиями висели у дверей номеров. На полчаса они стоили семьдесят пять евро, на целый час — сто двадцать. Какая же доброта встречается еще на свете. Но я так и не покинул своего поста у автомата.
На обратном пути я заглянул в маленький антикварный магазинчик на Закштрассе. Он специализировался прежде всего на всякой военной атрибутике. Шлемы, походные фляги, универсальные ножи, карманные фонарики, сапоги, армейские аптечки. А еще почтовые открытки времен обеих мировых войн — сотни их лежали в большой чаше, которая при внимательном рассмотрении оказалась глобусом, распиленным надвое по экватору. Магазин находился совсем рядом с фуникулером, ведущим на гору Шлосберг, и потому всегда представлялся мне последним форпостом альпийской запретной зоны. Когда вы выходили из магазина, улица с одной стороны обрывалась, дома там исчезали, и открывался вид вниз на реку Мур. Я любил этот магазин потому, что однажды обнаружил в нем нечто чудесное. Это произошло спустя несколько месяцев после того, как я окончил школу, зимой двухтысячного года. День выдался смятенно-мрачный, накрепко вросший в темную землю, присыпанную густым снегопадом. Я переминался с ноги на ногу, закутанный в пальто, которое мне было немного великовато, не решаясь пройти от входа вглубь магазина, в ту пору еще более, чем теперь, заставленного какими-то устройствами с длинными ручками с обилием шарниров. Мне бросился в глаза маленький ящичек, рукописная этикетка на котором гласила: «Неполный набор для создания грозы». Эта игрушка, явно придуманная для детей, интересующихся природными явлениями, включала в себя парочку затемненных облаков, которые можно было закрепить на верхнем крае ящичка, а еще молнии, лужайку и несколько шаблонных фигурок неопределенно-европейского, в сущности, даже парижского вида — с зонтиками, изящными тросточками и в цилиндрах. Но капли дождя, к сожалению, не сохранились, в разговоре владелец магазина подтвердил, что они утрачены. До сих пор помню: когда, держа в руках неполный набор для создания грозы, я вышел на улицу, ветер, прилетевший с реки, показался мне невероятно нежным и чистым, каким он и был, верно, за много веков до моего появления на свет в 1982 году, пока клеточная субстанция, ныне принявшая мой облик, еще была рассеяна по всему глобусу.
Однако осенью 2009 года — незадолго до этого вышел в свет мой второй роман «Свинские истории», — стоило мне направиться прямиком от автомата в борделе на Лендплац в антикварный магазин, как внимание мое привлекла не старинная игрушка, а всего-навсего необычно компактный и легкий фотоальбом, в котором, когда я впервые открыл его в сумеречном свете магазина, мне особенно бросился в глаза снимок, запечатлевший какую-то разрушенную церковь. Я перевернул альбом и на задней его стороне увидел надпись: «Фотографии, Франция, Первая мировая война».
Фотография этой церкви буквально заворожила меня. Может быть, дело было в этом совершенно белом небе, проглядывающем на месте обрушившейся крыши (словно кто-то вырезал настоящее небо канцелярским ножом), в несовершенной симметрии кучи мусора у сохранившихся остатков церковного нефа на заднем плане, в мельчайшей пыли, заволакивающей воздух. Разумеется, мне захотелось понюхать этот снимок.
Цену за все фотографии вместе с альбомом просили несерьезную, что меня несколько разочаровало. Ведь наступала зима, в такое время полезно тратить побольше денег. Я заплатил и забрал альбом с собой. Неделю пролежал он у меня на письменном столе, и я ни разу в него не заглянул. Но потом, одним непривычно теплым октябрьским вечером, под тихое, напоминающее гудки, воркованье турецких голубей на дереве за окном, я открыл его и стал разглядывать снимки. В первый же момент я наткнулся на картинку, которая явно попала в альбом случайно или по ошибке — она изображала «аэробус двухтысячного года».
Я тотчас же отложил эту картинку — видение будущего, нарисованное неизвестным художником более ста лет назад. Следующая фотография запечатлела троих мужчин, сидящих на открытом воздухе за столом, справа от них виден еще один, незанятый, стул, а над ними вновь раскинулось совершенно пустое, белое небо. Снимок на следующей странице изображал фасад какого-то большого здания, возможно, госпиталя, то есть те трое с предыдущей фотографии могли быть пациентами этого заведения. Двоих, сидящих слева и справа, уже из-за их одежды можно было принять
за санитаров или иных больничных служащих, или, пожалуй, за вполне безобидных товарищей несчастного больного в центре.
Я убежал из квартиры и, ощущая странный зуд в затылке, окольными путями направился к вокзалу, а потом, пройдя еще несколько улиц, добрался до самых гор, до замка Эггенберг, где только в свете уличного фонаря заметил, что идет дождь. Но на землю капли не падали, даже ладони оставались сухими. И все же идущий дождь был отчетливо различим в сумеречном ореоле фонаря, словно перевернутый сноп искр, разлетающихся от пламени спички. На последнем трамвае вернулся я домой и, не входя в ту комнату, где лежал альбом, лег спать.
На следующее утро я увидел, что на альбоме разлеглась кошка. Она использовала его как пьедестал для самой себя. Ее подбородок, единственное белоснежное место на всей ее шубке, в остальном покрытой узором довольно небрежно разбросанных оцелотовых пятен, покоился на лапках, подставкой которым служил альбом. Я поднял ее с альбома и посадил на пол. И замер с альбомом в руках, не зная, что делать дальше. Больше всего мне хотелось вернуть ей альбом, но кошка с оскорбленным видом уже удалилась и исчезла.
Я стал листать дальше. За окном светило солнце. Я встал и открыл окно. Как и ожидалось, улица превратилась в бурную реку, беспорядочный поток нес машины и светофорных человечков. Среди фотографий обнаружилась одна, изображавшая полукруглое здание.
Цветочные украшения на окнах напомнили мне неуклюжие поделки из детских палат больницы. Однако, как использовалось это здание во время Первой мировой войны — в качестве ли казармы, лазарета или какого-то подобия бункера — я не мог себе представить.
Обращало внимание большое количество церквей, которые запечатлел неизвестный фотограф своим аппаратом. Может быть, полукруглое здание играло роль церкви? Было местом, где совершались импровизированные мессы за упокой павших и во здравие раненых. Я крутил и поворачивал снимок и так и сяк, чтобы детальнее разобраться в ситуации. К тому же, важно упомянуть, что кошка, вновь возникшая из пустоты, все это время стояла прямо передо мной на письменном столе и внимательно меня разглядывала. Ее присутствие вообще обнаруживается не сразу, кошка перемещается в некоем измерении, отделенном от нашего несколькими натянутыми слоями материи. В любом случае, спустя некоторое время она решила взобраться мне на колени, видимо, приняв вращение и наклоны альбома за приглашение поиграть. Проворно сделав пару шажков, она прыгнула на меня. Альбом выпал у меня из рук, несколько листов из него вылетели. Тут оказалось, что у этих снимков есть обратная сторона. Такое тоже не всегда бывает. Принято считать, что обратная сторона есть у большинства предметов, однако это справедливо лишь по отношению к небольшим фрагментам видимого мира. На одной из открывшихся обратных сторон моему взору предстал текст, написанный готическим курсивом: три строчки, расшифровать которые мне стоило определенных усилий:
Художник
Бе. Конради
Апрель 1917 г.
Текст этот обнаружился на обороте снимка, запечатлевшего трех человек, сидящих за столом под солнцем Франции.
В августе из Америки прибыл каталог, заказанный мной в интернет-магазине, торгующем антиквариатом. В этой брошюре объемом в восемьдесят пять страниц, изданной на английском и французском языках в 1988 году одной нью-йоркской галереей, специализировавшейся на неизвестных художественных произведениях душевнобольных, оказалось несколько репродукций работ некоего Бернхарда Генриха (называемого также Бернаром Анри) Конради (1891–1920). Как гласил краткий биографический очерк, он происходил из старинной эльзасской семьи и вырос в маленькой саарландской деревне неподалеку от французской границы. У его родителей была небольшая ферма. Во время Первой мировой войны он служил рядовым.
Картина, обозначенная в начале каталога только номером сорок два, носила, как я выяснил, с трудом разобрав напечатанные мелким шрифтом сведения в приложении, название «Пассажиры в светящемся теле цеппелина». Похожие на марионеток, эти фигурки женщины и мальчика были выполнены на основе схемы построения пропорций. Меня особенно поразили глаза, которыми неотрывно взирают на нас эти персонажи, обмерянные вплоть до половых органов.
Когда я попробовал найти в интернете название этой картины, то, хотя поиски художника по имени остались безрезультатны (странные слепые пятна алгоритма), в конце концов набрел на коллективную монографию «Pax finis artium[49] —
Искусство душевнобольных до Второй мировой войны» под редакцией Вильтрама Гунтера, историка из Вены (Богемия), как интригующе уверяли читателя выходные данные. В ней я наткнулся на следующее предложение:
«В связи с этим представился благоприятный случай обследовать также в присутствии санитара художника-самоучку Канради [sic]; в особый восторг привел его показанный ему фотоаппарат, устройство которого он просил подробно объяснить; он едва ли не расплакался, когда владелец, вскоре после того, как сделал групповой фотопортрет, унес фотоаппарат из комнаты и удалился».
Рядом красовалась черно-белая репродукция картины, запечатлевшей пассажиров светящегося тела цеппелина.
В приложении к монографии Гунтера помещалась обширная библиография по данной теме. Я водил сверху вниз указательным пальцем по столбцу на букву «К»: «Карпаччо, Кирхнер, Киршнер, Кольмар, Кольмарссон, Конради, Коэльо…» На сей раз фамилия была написана правильно. Сердце у меня на мгновение замерло:
«Бернар Анри Конради и его наивная живопись».
Кристиан фон Шефер
Издательство «Альтбау», Цюрих, 1955.
Чтобы разыскать эту книгу, у меня ушло несколько мучительных недель. Обошлась она в двести сорок четыре евро, и, получив наконец посылку, я отправился с нею в парк, чтобы распечатать ее под открытым небом, в обществе маленького фонтанчика. Книга пребывала не в лучшем состоянии, некоторые страницы оторвались и были просто вложены среди других, ничем не закрепленные. Могли бы обращаться с книгами и повежливее.
Конради родился двадцать седьмого сентября 1891 года в Диллингене-на-Сааре. Вскоре после этого родители с маленьким Бернаром переселились в деревню Мертен (ныне находящуюся на французской территории), а потом в Лотарингию, в местечко Пьенн. Конради очень хорошо учился в школе, один его табель из начальных классов сохранился. Его знания по всем предметам были удостоены высшей оценки, а исполненная благожелательности характеристика, из тех, что директор собственноручно давал каждому ученику, описывает его как «мальчика, чистосердечно и честолюбиво тщащегося сравниться с окружающими и ни в чем им не уступать». Поворот в жизни Конради случился осенью 1908 года. В сохранившемся лишь фрагментарно жандармском рапорте упоминается молодой человек, который, подравшись с несколькими работягами из деревни, никак не хотел угомониться. На вопрос, что же его так вывело из себя, он отвечал, что виноват-де в этом соседский крестьянский парень, «всем обликом своим напоминающий о Теле Господнем», потому что он-де «напрямик» сказал ему, будто близится великое несчастье. Свое имя для официального занесения в протокол молодой человек сообщил как «Бернар Конрадин» [sic] и попросил, чтобы его посадили в тюрьму, ибо за решеткой ему-де не страшен упомянутый крестьянский юнец. В этом ему было отказано, и его препроводили домой. Уже на следующий день Конради стал героем другого происшествия и, соответственно, полицейского рапорта. В оном значится, что молодой мсье Конради (на сей раз под верно написанной фамилией) расхаживал по деревне голым. На допросе он показал, что из-за того крестьянского парня он-де более не расстраивается, однако ночью он, как с ним уже не раз бывало, пережил тяжелый нервный срыв, все мысли его приняли невыносимо микроскопические размеры, и он осознал, что механизм, который сместился и искривился внутри него, схож с кофейной мельницей.
Этой ночью ему сделалось поистине скверно, поведал Конради полицейским чиновникам «спокойно и связно», он ворочался, не в силах сомкнуть глаз, мучимый дурными предчувствиями, не находя покоя, и даже «сколько ни повторял молитвы по пальцам»,[50] все было тщетно. Давление извне, из-за стен комнаты, совершенно его истерзало, а в самые тяжкие минуты ему-де приходилось держаться за собственный подбородок, чтобы не упасть с постели. Потом, спустя некоторое время, все стало происходить решительно кольцеобразно, а в груди у него «рылось и грохотало». На следующее утро все снова обрело «мягкий и простой» облик: и двор, и корзина яиц на каменных ступенях их дома, и брошенная телега на проселочной дороге, и очень яркое солнце на небе. Он смог вернуться к работе и продолжить подготовку к воинской службе, но потом, около полудня, внутри него вновь проснулось что-то, напоминающее кофейную мельницу (а затем и Тело Господне).
Тут он, по его собственным словам, впервые попытался покончить с собой, но не преуспел, и потому просто «совлек с себя все одежды». Так он чувствовал себя в относительной безопасности, если бы при сем не случился крестьянский парень, который постоянно тщился через пупок въехать в его, Конради, живот. В конце концов он заткнул пупок корковой пробкой. К тому же, его вдруг охватил страх при мысли, что внутри он, возможно, состоит из «туго смотанных ниток, вроде клубка». И чем же было вызвано столь внезапное изменение, спросил полицейский, почерк которого до сих пор излучает искреннее расположение и добродушие. Да, отвечал Конради, в полдень ему, к сожалению, вновь вспомнилась прозрачная, ясная и безоблачная погода, от каковой мысли он уже не в силах был отделаться, и тут с небес обрушилась «великая беда», и он едва успел спастись от нее в доме, хотя на улице всё уже приняло глубоко кольцеобразную форму. Прошлой ночью ему «чрезвычайно докучало» присутствие на небе кометы, а прежде всего тот факт, что эту маленькую комету над крышами смастерили, скрутив и сложив ночью все небо, днем столь ясное, наподобие фантика от конфеты. Это «вселило в его душу бесконечную грусть, а также сделало его легковоспламеняющимся в различных направлениях» (ср. неизгладимое и драматическое впечатление, которое произвело на Конради впоследствии зрелище звездного неба). Это новое чувство «наполнило его как цеппелин», под каковым «наполнением» он, возможно, понимал «ощущение внутренней раздутости», подобно тому, как оболочка дирижаблей под давлением легкого несущего газа туго натягивается, принимая характерную форму сигары.
Я нетерпеливо перелистнул несколько страниц, перейдя к главе «Годы в клинике». Конради недолгое время воевал на фронтах Первой мировой войны рядовым, но потом, так сказать, прямо с поля брани, был доставлен в психиатрическую лечебницу неподалеку от немецкой границы — клинику Сен-Варез возле местечка Раон-сюр-Плен. Естественно, воевал он на стороне Франции, однако, как пишет Кристиан фон Шефер в главе «Годы в клинике», французским владел довольно посредственно. В этом смысле ему особенно посчастливилось с лечащим врачом, доктором Жеромом Гевайером (1880–1950), поскольку тот мог вести с ним психотерапевтические беседы на немецком. Записи этих бесед также дошли до нас на немецком, а позднее были выполнены «удобные» (фон Шефер) переводы их на французский.
Гевайер происходил из богатой люксембургской семьи. В молодости он некоторое время был горячим приверженцем психоанализа Фрейда, однако позднее, в своей собственной практике, прежде всего в процессе лечения тех специфических военных травм, которые позднее обозначили термином «шелл-шок», стал все более и более от него отходить. В случае острых психических расстройств, как утверждает Гевайер в одном письме 1914 года, этот метод уже не помогает. Фрейдовский психоанализ-де создан для представителей определенных слоев городского населения, которых без особого труда можно посвятить во все тайны и хитросплетения их комплексов, неврозов и фобий с красивыми древнегреческими названиями, заимствованными из мифов. Гевайер с 1916 года занимался прежде всего психическими травмами солдат и поначалу полагал, что и Конради представляет собой такой же случай. Как-никак Конради тоже был доставлен в психбольницу непосредственно после военной операции. Как он вообще попал во французскую армию, я так и не узнал, потому что пролистнул одну главу. Меня подгонял какой-то неясный страх, заставляя читать быстрее и быстрее. Многие абзацы я пропускал. И все это время какая-то пожилая дама кормила хлебными крошками парковую фауну, собравшуюся вокруг чаши фонтана.
Доктор Гевайер (крайний справа)
со своей молодой женой Нелли,
несколькими коллегами по психиатрической больнице
и пациентом в форме немецкого солдата (сидит внизу).
Сен-Варез, ок. 1918 года.
В ходе трех подробных обследований, которым доктор Гевайер подверг Конради в мае-июне 1916 года, он выяснил, что его больной смышлен и понятлив, им быстро овладевает смятение, однако он вежлив и ведет себя относительно мирно. Когда в беседах возникали паузы, он по временам погружался в свое, как называли его он сам или доктор Гевайер, «якорное состояние» и иногда безмолвно салютовал неизвестно кому в пустоте и корчил рожи. Однажды, описывая ночной марш-бросок, он расплакался и долго не мог успокоиться. В другой раз надавал пощечин толстой тыкве, лежавшей на столе у доктора. Время от времени у пациента прорывался неудержимый поток речи, он стремительно выпаливал фразу за фразой, и потому приходилось просить его говорить помедленнее. Лишь во время третьего обследования, помимо уже известного арсенала его галлюцинаций, отчетливо наметились три тяжких состояния, имевших свой источник в его повседневном мире. Одним таким состоянием был его острый, усиливавшийся прежде всего по ночам, страх перед женщинами. Конради пояснял, что вожделеет их, однако ему совершенно ясно, что в его внешности таится какой-то изъян; нельзя сказать, что он безобразен, но всем женщинам он кажется отталкивающим, это загадка, и, пытаясь разрешить ее, он становится «все более и более порывистым и глупым». Второй проблемой являлось отвращение, которое внушали ему подмышки, как мужские, так и женские. Сам он имел обыкновение (какое-то время) ходить со вложенными в подмышки бумажками. Тут доктор Гевайер со свойственным ему юмором признал в беседе с пациентом, что, конечно, подмышки — весьма странное изобретение природы, но почему же они вызывают у него, Конради, такой ужас? Только спустя некоторое время пациент сознался, что они напоминают ему мужской анус, а ночью из них выползают маленькие существа с крохотными, размером с большой палец, головками. Когда эти существа выскальзывают из его тела, он ощущает невыносимую боль, неизменно быстро давит их и прячет их трупики. Кроме того, подмышки восприимчивы к сигналам азбуки Морзе. Разумеется, Гевайер попытался выяснить, не лежат ли в основе этой фобии гомосексуальные наклонности, однако Конради, обсуждая эту тему, избегал однозначных ответов.
К слову сказать, в «Образцах бушменского фольклора» (1919) Вильгельма Блика и Люси Ллойд приводится миф южноафриканских туземцев, история о том, как Солнце попало на небо. Случилось это так: старик по имени Солнце жил в полном одиночестве в своей хижине. Человек он был упрямый и излучал свет только когда спал, растянувшись в пыли и приоткрыв подмышку. Тогда на всё вокруг него изливалось чудесное, теплое сияние. Свет исходил прямо из подмышки, и никто не мог смотреть на нее, не щурясь. И потому несколько деревенских женщин однажды велели своим детям схватить спящего человека-Солнце и общими усилиями забросить на небо, он же, обретя в полете круглую форму, превратился в главную звезду, дарующую нам свет. Совершив это деяние, дети пропели радостные гимны.
Подмышка играет центральную роль и в одном мифе австралийского племени аранда, сегодня называемого аррернте. Немецкий миссионер и по совместительству этнограф Карл Штрелов записал много сказаний и обычаев этого народа, за прошедшие годы почти полностью исчезнувшего с лица земли: прародитель людей, Карора, спит, лежа на земле. Внезапно из его подмышек вылупляются сумчатые крысы. Позднее оттуда выскальзывает его сын, поначалу похожий на древний музыкальный инструмент — ромб, потом еще один и еще. По причине таинственного рождения этих сыновей на весь мир теперь изливается свет. А в рассказе Кафки «Шакалы и арабы» шакалы говорят о ненавистных им арабах: «Их белое — это грязь; их черное — это грязь; их борода — это ужас; при виде уголков их глаз тошнит; а стоит им поднять руку, как под мышкой разверзается ад».[51]
Но вернемся к Конради. Третьим элементом, весьма отягощавшим его повседневную жизнь в клинике Сен-Варез, были «люди, которые проходят мимо его открытой двери». Когда он находился в комнате, дверь которой была открыта, естественно, случалось, что кто-то проходил мимо. Однако ему это напоминало пасхальные процессии, а иногда он даже воочию видел их, и один-единственный, проходящий мимо и, возможно, бросающий на него мимолетный взгляд человек превращался в целое шествие «шутов, беззубых, подмастерьев, участвующих в Празднике Тела и Крови Господней, солдат с ранцами, Вечных Жидов и звезд». Не покушались ли эти существа на его жизнь, осведомился доктор Гевайер. Нет, объяснил Конради, они-де появляются только там, «где его в данный момент нет». К тому же они движутся «в направлении, заданном их собственной процессией», и слишком увлечены ею, чтобы по-настоящему докучать или тем более угрожать ему. И всё же он их боится. Дабы обрести утешение, он много думает о Господе и святых пророках.
После смерти отца, последовавшей в 1912 году, Конради жил на маленькой ферме в Пьенне вдвоем с матерью. У него была своя собственная комнатка. Мать ухаживала за подбитыми птицами и кормила окрестных кошек. Этим она прославилась на всю округу. В разговорах с Гевайером Конради упоминает, что когда его призвали на фронт, он едва сумел заставить себя выйти из дому, так как птицы в то утро кричали «громче и пронзительнее, чем обычно», а ведь обыкновенно именно ему вменялось в обязанность по очереди их успокаивать. На вопрос доктора Гевайера, каким именно образом он успокаивал птиц, Конради поначалу отвечал уклончиво, пожимая плечами, словно это и так каждому известно и от него требуют попусту повторять и без того очевидное. Однако доктор Гевайер продолжал настаивать, и в конце концов Конради подробно описал этот ритуал: надобно переходить от клетки к клетке, открывать их, чтобы выпустить застоявшийся воздух, а потом уговаривать птиц. Совсем просто. А кричат птицы оттого, что за прутьями клетки «сам собою сгущается зловонный воздух». Поэтому, по словам Конради, птиц и нельзя держать в закрытых ящиках, в каковых, например, морем доставляют попугаев с тихоокеанских островов. Он, решительно против подобной практики, более того, стоит ему вспомнить о ней, как его охватывает бесконечная скорбь и начинает мучить головокружение. И действительно, тут в голосе Конради послышались слезы, и доктор Гевайер поспешил сменить тему. Конради успокоился и объявил о своем желании впредь говорить только о «всевозможных прекрасных вещах», тогда ему наверняка станет лучше. Во время этого разговора на столе у доктора Гевайера случайно оказалась вырезанная из бумаги звезда, которую днем ранее ему подарил другой пациент клиники. «“Прекрасные вещи, — уточняю я, — вроде этой бумажной звезды”. Конради моментально меняется. Чрезвычайно встревоженный, он возвращается к своему потрясению 1908 года, вызванному Телом Госп.». Потрясение Телом Госп. — это уже упомянутая драка с крестьянским парнем, которая привела Конради в неописуемое расстройство. Теперь Конради более подробно повествует о тогдашних событиях. Невоспитанный и грубый крестьянин «истолковал ему звезды совершенно ужасным образом», и теперь он, как пожаловался Конради доктору Гевайеру, не в силах забыть это невыносимое очернение звезд! Это зрелище мучает его вот уже много лет. Ночное звездное небо для него теперь навеки осквернено и обезображено! Можно по-разному соединять звезды, составляя из них те или иные комбинации. Тут всякому предоставлена полная свобода. Всякому известны обычные созвездия. Но дело обстоит куда серьезнее, куда серьезнее. Он, Конради, не в силах отныне созерцать Большую Медведицу и другие классические созвездия. Нечто подобное произошло у него с утками, после того, как он обнаружил, что их клювы походят на маленькие головки собак или лис. Ноздри уток можно принять за глаза, черное пятнышко на кончике клюва — за нос. А как только ты это заметил, ты уже не сможешь снова об этом забыть. «Это навязываемое извне переосмысление образов», слишком часто и слишком насильственно вторгающееся, по крайней мере, в его собственную жизнь, Конради ощущает как “непрерывное изгнание из рая”», — подытожил доктор Гевайер в своем клиническом отчете.
А какой же именно ужасный смысл таится в этом новом истолковании звездного неба, спросил доктор Гевайер. Конради с готовностью пояснил, что его пугает «та небесная фигура, которая образуется из звезд, ежели складывать их по-новому». Вероятно, врач смог узреть это «новое» созвездие не тотчас, а только спустя некоторое время. Однако, когда Гевайер наконец научился его различать и оно предстало его взору, на него произвело глубокое впечатление, как он пишет, «остроумное и исполненное фантазии новое истолкование звездного неба», действительно занимавшее его самого несколько дней подряд.
С тех пор, по словам Конради, и в особенности с момента, как он был помещен в лечебницу, злобный крестьянский юнец, его односельчанин, открывший ему на небе Тело Господне, представляется ему самим дьяволом, он-де лишил его, Конради, «самого что ни на есть глубокого и сокровенного», что у него было, а именно отнял у него ночное небо, населенное мирными животными и античными героями. Как бы ему хотелось вернуться в прошлое, к прежнему, уверял Конради, как бы хотелось забыть «новое созвездие»; но от того, что однажды узрел, более не избавиться, если только не положить конец самой жизни; это, как всем известно, единственно возможный выход. Однако, несмотря на этот тревожный намек на самоубийство, свое краткое описание терапевтической беседы с пациентом доктор Гевайер заканчивает на удивление спокойно и сдержанно — либо потому, что настойчиво поминаемый больным добровольный уход представлялся ему маловероятным, либо потому, что он сам все еще находился под впечатлением звездного неба, заново увиденного и истолкованного его пациентом.
В феврале 1917 года Конради впервые взялся за кисть. Сделал он это не вполне добровольно — иными словами, руководствуясь не эстетическими побуждениями. В приемной доктора Гевайера случайно оказалось несколько кюветок с акварельными красками. Ему было неясно, что понимает Конради под неким новым созвездием, которое доставляет ему столь ужасные мучения. Пожалуй, доктор Гевайер мог бы постичь это, если бы увидел своими глазами. В ответ на эту просьбу Конради нарисовал картинку: дерево в саду клиники, похожее на женскую фигуру, воздевшую руки к небесам. Эта работа (а также, как он пишет, то умение, с которым она была исполнена) произвела на доктора столь глубокое впечатление, что он даже сходил посмотреть, действительно ли дерево выглядит именно так. Однако он обнаружил лишь весьма слабое сходство. Впрочем, «рисунки, на которых Конради запечатлевает детали внешнего мира, повсюду напоминающие ему о давнем потрясении, действительно врезаются в память, и хотя у психически здорового человека они редко могут вызвать что-либо, кроме веселья, их долго не удается забыть».
Однажды Конради вернулся с прогулки с большим опозданием. Оправдываясь, он объявил, что ему показалось, будто он с недавних пор обязан салютовать каждой дымовой трубе и каждой деревенской колокольне, достигшей двухсот лет, вскидывая руку в приветствии. Кроме того, настала осень, поэтому по всей округе воцарилась такая тишина, что ему волей-неволей пришлось дышать вместо нее, дабы окрестные земли вновь обрели «функцию гармошки». Гевайер опять попросил его нарисовать, что именно ему предстало, на сей раз тушью, чертежными перьями. Конради взялся за дело — быстро и сосредоточенно.
Уже вскоре после этого живопись превратилась для Конради, который понемногу становился все более спокойным и общительным, в «насущную пищу для кожи головы». Шорох, производимый движениями кисти по холсту, а также царапанье карандаша по бумаге или свойственная некоторым людям манера говорить причмокивая, вызывают-де «неописуемо приятное ощущение» в области черепного шва, которое, чем дольше длится шорох, слышимый к тому же с тонкими вариациями, тем вернее распространяется также на темя и на затылок. Его охватывает чувство, что «все тело его словно поет хором». Тогда он, «встряхнувшись, на несколько часов приободряется и снова живет в ладу с миром».
Разрозненные заметки Гевайера и непосредственные цитаты из высказываний Конради, а также описания его поступков, были тщательно собраны Кристианом фон Шефером. Похоже, Конради снова и снова озадачивал психиатра. Так, двадцать первого мая 1917 года он записывает, что пациент показывал нескольким своим собратьям по несчастью на небе планету Венера — и это около полудня, в ясный, безоблачный весенний день. В 1980 году Клод Леви-Стросс в своей радиолекции «Миф и значение» заметил: «Ходили слухи, будто некое племя может увидеть планету Венера при ясном дневном свете, что я считал совершенно невозможным и не вызывающим доверия. Профессиональные астрономы, которым я задавал этот вопрос, конечно, подтверждали, что Венеру мы видеть не можем. Однако, по их мнению,
Жером Гевайер в Лондоне, 1941 г.
нельзя исключать, что некоторые народы, знающие, какое количество световой энергии излучает Венера в течение дня, способны различить ее на небе. Впоследствии я просматривал старинные судовые журналы, составленные представителями нашей собственной цивилизации, и сделал вывод, что мореплаватели прошлого, по-видимому, вполне могли разглядеть эту планету при свете дня. Вероятно, как следует потренировавшись, мы смогли бы различить ее и сегодня».
Кроме того, зловещее мерцание звезд, заметное иногда по ночам, на некоторое время лишало Конради покоя. Эти звездные вспышки он объяснял тем, что воздушные слои земной атмосферы в данный момент плохо себя чувствуют.[52]
Наслаждение, которое испытывал Конради, занимаясь живописью, доктор Гевайер неизменно расценивает как признак положительной динамики в состоянии пациента. И напротив, опасения внушает ему все усиливающийся страх Конради перед предметами и явлениями, схожими с другими предметами и явлениями. Так, группа пациентов, запускавших в больничном саду cerf-volants,[53] напоминала ему рыбаков, только перевернутых зеркально. Подобная референциальная мания заходила так далеко, что он не мог даже пользоваться общим душем во дворе, поскольку падающая и разбивающаяся о светлую поверхность капля воды, то есть возникающая таким образом «корона» из взлетающих кверху капелек поменьше, представлялась ему призраком паука, на долю секунды показавшимся в его поле зрения и куда-то ускользнувшим. Кроме того, одно время он полагал, будто все подаваемые в клинике блюда на самом деле состоят из «желтой эктоплазмы», то есть, в его понимании, из «разжиженных трупов», и их только «перекрашивают» перед подачей на стол, придавая вид того или иного кушанья. Сохранилось описание акварели, на которой изображен обильно уставленный яствами стол («Столовая воздушного корабля-дирижабля», 1919); все блюда на этой акварели разительно отличаются только формой, но не цветом: все они красные. Только по банану, лежащему в некоем подобии плоской вазы, проходит желтая черта. Одно из редких мгновений в художественном творчестве Конради, когда из-под толстой ледяной корки безумия поблескивает что-то, напоминающее воздушный, невесомый юмор.
Чтобы как-то умерить страх, каждый день охватывающий его с наступлением сумерек, Конради перебирал округлые осколки стекла, а иногда даже встраивал их в свои картины. К сожалению, эти работы до нас не дошли. Он якобы нередко часами сидел, положив перед собой «крохотные стеклянные шарики», и «неловко и неуклюже, но издали вполне различимо воспроизводил губами шум дождя у себя на родине».
Летом 1918 года Гевайер записывал, что Конради всегда зажимает пальцами уши только «задним числом, когда все стихнет», даже если вдруг раздавшийся шум был трудно переносим. Он замирает в терпеливом ожидании и так сидит, не шелохнувшись, пока неприятный звук не смолкнет, и только тогда к нему внезапно возвращается способность двигаться, и он зажимает уши. Глаза при этом, как пишет доктор Гевайер, он никогда не закрывает. Когда его спрашивали, почему он так поступает, Конради отвечал, что он защищается от явлений внешнего мира, которые хотят овладеть им. К этому времени относится цикл его работ «Троица», включавший в себя также крупноформатную картину под названием «Праздник Тела Господня», также впоследствии утраченную. Картина изображала всадника верхом на некоем летательном аппарате, формой напоминающем сигару, а окружал его фигуру сияющий ореол из копий и мечей.
Теперь Конради все чаще по целым дням уединялся в своем тесном уголке, где рисовал и разговаривал сам с собой. Это совершенно никому не мешало. Однако первоначальное успокоение, которое констатировал Гевайер у пациента еще в 1917 году, исчезло. Очень часто собственноручно написанные картины приводили его в такое волнение, что он немедленно их раздаривал. Позднее он униженно просил вернуть их обратно.
Однажды он несколько дней не мог отделаться от модной песенки, которую насвистывал другой пациент клиники, случайно проходивший мимо по коридору. В это время Конради обнаруживал сильное возбуждение, при малейшем раздражении выходил из себя и проявлял агрессию. В спокойные моменты он сам удивлялся, иногда даже со слезами, как этого коротенького и столь безыскусно исполненного фрагмента мелодии было довольно, чтобы на несколько дней подчинить все его чувства чужому ритму. Конради явно были дарованы лишь редкие минуты покоя и еще более редкие мгновения торжества и радости. К числу последних можно отнести отмечаемый доктором Гевайером (тоже не без некоторого удовлетворения) в июле 1918 года случай, когда Конради однажды утром за кофе посоветовал другому пациенту по имени Адольф Каппель, страдающему несколькими маниями, следить, сколько раз в минуту он моргает. Гевайер сообщает, что уже к концу завтрака Конради довел Каппеля до такого состояния, что тот больше не хотел открывать глаза. Подсчет морганий просто лишил его сил. Когда после этого санитар выводил Конради из столовой, тот прокомментировал ситуацию, всего-навсего «издав несколько раз продолжительный свист». До вечера Конради пребывал в расслабленном, непринужденном, веселом настроении. И только глубокой ночью в кронах деревьев за окном, в больничном дворе, опять закружилась кофейная мельница.
До поздней осени 1919 года темы картин Конради неизменно вращаются вокруг Праздника Тела Господня и Троицы. Оба эти понятия он связывает с приближением катастрофы. Во время утреннего кофе он по большей части ведет себя спокойно. С Альбином и Клоотсом (двумя другими пациентами помладше) он часто ходит «туда-сюда по коридору». В это время и, соответственно, в этом разделе истории болезни весьма любопытно описанное несколькими лицами успокоительное воздействие репетиции хора, которую Конради случайно слышал из соседней комнаты. Канон, заученный пациентами особого отделения клиники, по его собственным словам, «совершенно распрямил все его загогулины и исцелил от смятения». На протяжении многих дней он говорит абсолютно связно и даже может, хотя и в обществе санитара, на несколько секунд поднять глаза на вечернее звездное небо. Воображаемая комета, от «телепатического воздействия» которой он по большей части страдает, в эти ночи не появляется, что его весьма и весьма успокаивает и умиротворяет, однако позднее он сообщает, что обнаружил эту зловещую комету, свернувшуюся до крохотных размеров, среди комков пыли и стружек в углу музыкального салона возле пианино, и затем несколько дней подряд избегает туда заходить.
Но потом, неделю спустя, Конради неоднократно, демонстрируя признаки сильного возбуждения, просит, чтобы ему разрешили поехать в город, потому что ему-де нечего надеть. Он поясняет, что стыдится предстать пред Святым Духом в своих больничных одеяниях, во многих местах разошедшихся по швам. Ему приносят новую куртку, но он отказывается ее примерить, так как она недостаточно модная. На вопрос санитара Маноэля,[54] что он имеет в виду, Конради поясняет, что наконец вынужден признать: он перенесен сюда из будущего. Он не вписывается в эту «временную линию», она «неправильна, считая с самого первого года». В «спиральном мире», из которого он явился и который его, как он в слезах признаётся, больше и знать не хочет, все его затруднения разрешимы. А вот здесь всё безнадежно, здесь никто его не понимает. С врачами он вообще не знает, что и делать. Они воспринимают его неправильно, у них сложился ложный его «образ», который они ему навязывают, никто не узнаёт его истинное лицо, и все обращаются с ним, как с ребенком. И наконец, ночью он просит дать ему ниток, чтобы «немного подкрепиться», но в этом ему отказывают.
Несмотря на этот драматический кризис, в том же году он пишет еще одну крупноформатную и, по его меркам, отличающуюся затейливой композицией картину под названием «Космический врач в больничной палате». Картина маслом, о которой мы можем судить только по маленькой фотографии, изображает коленопреклоненного персонажа, окруженного съежившимися зверями; его держит на нитях или на поводках другой персонаж, стоящий во весь рост, в высокой остроконечной папской тиаре. Над коленопреклоненной фигурой красуется тщательно выведенная надпись: «PASQUES! PASQUES! PASQUES!» Весьма вероятно, что это заклинание, напоминающее тройной удар в ворота, — неправильно написанное французское слово «Пасха», «Paques». В этой связи, видимо, нужно упомянуть и о том впечатлении, которое произвели на него «пасхальные трещотки» (см., кроме того, образ кофейной мельницы) в 1915 году. На сеансе психотерапии у доктора Гевайера Конради намекнул, что «уже замечал некое свое недостойное самомнение» во время службы в армии, особенно в тот день, когда он и его товарищи встретили на проселочной дороге группу французских школьников, которые шли куда-то с пасхальными трещотками. Колокола на Страстной неделе безмолвствуют, и тишину везде и всюду нарушал только бодрый треск, издаваемый этими игрушками. После он не мог его забыть, сообщает он Гевайеру, и уже опасался, что треск этот никогда не исчезнет и так и будет звучать до конца его дней у него в голове. А один из детей посмотрел-де на него «совершенно отвратительно, искоса», при этом смяв его, Конради, лицо, точно пластилин. Школьники шли тогда маршем до поздней ночи, возможно, они что-то подожгли и бросили, наверняка теперь никто сказать не может, как уверял Конради, но в любом случае тогда он впервые почувствовал, что всем этим «злощастным военным кампаниям» [sic] скоро придет конец. А конец их был уже «начертан на горизонте» той ночью, а горизонт представлялся ему «мягким и растяжимым», «словно экватор женщины», и над ним не было ничего, кроме живой картины, которая была составлена из словно бы не связанных друг с другом, с невинным видом висящих на небосводе звезд и которая нигде не бывает столь зловеще плотной и густой, как в сельской местности.
Та «фигура», что он теперь может невооруженным глазом увидеть на звездном небе, со времен его роковой инициации по вине крестьянского юнца поистине напоминает о Теле Господнем более всего, что с ним когда-либо случалось. Доктор Гевайер спросил, то ли это созвездие, о котором он уже упоминал. Конради отвечал утвердительно, однако добавил, что в тот сеанс психотерапии описал не всю небесную фигуру. Он же не «убийца в глазах Господа» и понимает, что господин доктор — человек богоизбранный, которому он жаждет служить, не жалея сил. Реакция доктора Гевайера на это замечание письменно не зафиксирована. Далее следуют точные указания Конради касательно того, как «звезду за звездой» рассматривать созвездие, которое его воображение создавало на небе. До конца я не уверен, но полагаю, что без подобной демонстрации на небе его не опознать. Да и может ли рядовой ум совершенно случайно набрести на такое? Это уже вопрос метафизический. Во всяком случае, мое внимание эта «небесная фигура» совершенно точно не привлекла бы, и я готов проклинать день, когда в руки мне попала книга Кристиана фон Шефера, а вместе с ним проклинать день за несколько месяцев до того, тот самый, когда я покинул тихо жужжащий спасительный автомат с напитками и направился в центр города. Если бы я потратил вместо двухсот сорока четырех семьдесят пять евро, возможно, все сложилось бы иначе. Я жил бы в мире и покое.
Как ни удивительно, фон Шефер цитирует всего одну строку из оригинальной версии точных указаний, даваемых Конради: «[…] и тут надобно только всего-навсего спуститься до Кастора, а там и до первого варианта этого звездоположения [sic] недалеко».
За этим фрагментом следует более детальное описание таинственного созвездия, составленное биографом. Странно, что в столь важном вопросе право высказываться принадлежит скорее биографу, нежели герою повествования. К тому же описание несколько перегружено специальными терминами, хотя, возможно, это не такой уж недостаток. В любом случае, вот как оно звучит на причудливом немецком Кристиана фон Шефера: «Привидевшийся Конради “Огромный Парень” по большей части покоится в добродушном и уравновешенном созвездии Возничего, а также к северо-западу от Кастора и Поллукса в известном нам созвездии Близнецов. За исключением открытого звездного скопления NGC 2281, созвездие Конради состоит только из небесных тел очень малой яркости. Над созвездием Рыси взор созерцателя с легкостью составляет из звезд лоб и нос, к ним сами собой прибавляются глаза, они получаются из звезд Капелла и Менкалинан. За выражение рта ответственны другие звезды созвездия Возничий, тут у созерцателя появляется сразу несколько вариантов. Высказывались предположения, что если долго взирать на Огромного Парня, то в нем можно различить сходство с картиной швейцарского художника Пауля Клее “Senecio”,[55] созданной им в 1922 году».
В изобилующем банальностями фильме «Игры разума», основой для которого послужила биография блестяще талантливого, но страдающего тяжелой формой шизофрении математика Джона Нэша, есть следующая сцена: Нэш, роль которого исполняет Рассел Кроу, предлагает своей невесте назвать любой предмет, а он тотчас же найдет его очертания на звездном небе. «Зонтик», — говорит она. Затем мы видим, как Нэш бросает быстрый взгляд на небо, а потом указывает на несколько звезд — и, действительно, из них, соединенных друг с другом, как в технике рисунка по номерам, получается огромный, висящий в небе зонтик от дождя. Но представим себе, что этот зонтик запечатлен на фамильном гербе человека, который некогда изнасиловал и чуть было не замучил до смерти эту молодую женщину, невесту Нэша. И тут ей, хотя и по ее просьбе, показывают это созвездие. Смогла бы она вообще забыть это зрелище? Разве облик звездного неба не был бы для нее осквернен навеки? Признаю, этот пример может показаться высосанным из пальца. Однако вообразить можно очень и очень многое. Существует множество вещей, которые ни один человек не захотел бы видеть каждую ночь, если бы они, увеличенные до огромных размеров, парили бы у него над головой.
Филип Дик, писатель-фантаст, в 1965 году опубликовал роман «Три стигмата Палмера Элдрича», выделяющийся на фоне остального его творчества необычайной напряженностью сюжета. Это весьма странное произведение на религиозные темы — мой любимый роман Дика, я прочитал его еще подростком, ничего не зная об авторе и его книгах. В основе лежит мистический опыт писателя, относящийся к лету 1963 года. Дик в это время жил в маленькой хижине и, по большей части подкрепляя себя амфетаминами, как одержимый, целыми днями, не отрываясь, писал сразу несколько рассказов. Зимой в хижине было так холодно, что он с трудом тюкал пальцами по клавиатуре пишущей машинки. Но теперь пришло лето, особенно плодотворное время. Однажды, ранним утром, по дороге в свою хижину, проходя мимо давно знакомого луга, на котором паслись коровы и овцы, он обнаружил на небе нечто поразительное и пугающее: «Я поднял глаза к небу и увидел чье-то лицо. Может быть, оно только пригрезилось мне, но все-таки я его различил, и принадлежало оно не человеку. Это был гигантский лик абсолютного зла. Теперь я понимаю (и полагаю, смутно догадывался в ту пору), почему он мне явился: виной тому — месяцы, проведенные в уединении, в совершенном одиночестве, без всякого общения с людьми… Впрочем, присутствие этого лика на небе нельзя было отрицать. Он имел огромные размеры, он заполнял собою четверть неба. В прорезях его глаз зияла пустота, он был словно отлит из металла и невыразимо жесток, а хуже всего было то, что это был лик бога». Этот металлический лик, которому в романе предстояло воплотиться в черты ужасного персонажа Палмера Элдрича, не рассеивался на небесах примерно месяц, являясь неизменно на одном и том же месте. Дик видел его каждый день. После окончания работы он больше не смог перечитать рукопись собственного романа, так как присутствие Палмера Элдрича слишком его угнетало. Целый месяц он неотрывно взирал на этот неописуемый лик, и, как можно предположить, абсолютное зло в человеческом обличье в свою очередь видело его и наблюдало за ним; ему этого хватило: корректуру романа пусть читает вместо него кто-то другой. Сам Дик никогда более к нему не прикасался.
Как известно, в городе из-за ночного освещения и загрязнения воздуха полноценное ночное небо — со множеством высыпавших звезд — можно увидеть очень редко, поэтому я не ощущал особой опасности, время от времени поднимая взгляд вверх и проверяя, точно ли «небесная фигура» Конради еще не покинула своих пределов. Мысленно я видел ее перед собой нечетко и расплывчато, и чтобы она передо мною предстала, мне приходилось прибегать к помощи собственной фантазии. Городское небо способно кое-как явить вам лишь несколько ее слагаемых.
Бернхард Конради умер в 1920 году от воспаления легких. Он был похоронен в Раон-сюр-Плен, однако до наших дней кладбище не сохранилось. Чем именно был он занят в последние месяцы жизни, нам неизвестно. До нас дошло только одно письмо, которое он написал руководству клиники Сен-Варез. В этом письме он просит перевести его в более подходящее заведение. Здесь-де слишком темно, к тому же от шершавого воздуха у него портится зрение. Кроме того, ему очень не хватает его одежды, санитары у него ее отобрали и преисполнились такой дерзости, что то и дело по вечерам подбрасывают ему в постель вырезанные из нее маленькие лоскутки. Ему приходится неустанно молиться, в противном случае он быстро остывает. Ему не дают приблизиться ни к каким фруктам, от этого можно прийти в отчаяние. Он уже давно живет в разлуке с Господом и святыми пророками. Даже в тот вечер, когда Господь попытался ниспослать ему, Конради, в утешение маленькие ножницы с тупыми лезвиями, дар сам по себе желанный и чрезвычайно трогательный, он сохранял непоколебимую стойкость. В целом он-де очень и очень опечален, а еще новый главный врач не понимает ничего из того, что ему говорят. В официальных документах значится, что до 1923 года должность ведущего психиатра клиники занимал доктор Гевайер. Какого «нового главного врача» имеет в виду Конради, неизвестно.
В 1920 году однажды утром художник Конради был найден мертвым у себя в комнате. Вот уже несколько дней он чувствовал себя плохо и жаловался на лихорадку, одышку и отсутствие аппетита. Я представляю себе, как санитары выносят его тело из клиники, из вестибюля прямо под яркий солнечный свет, и на память мне приходит «Аэробус двухтысячного года». Всё завершилось, посадка прошла идеально. Некие добросердечные люди в последующие дни собирают и сохраняют его картины, затем передают их на какой-то склад под Парижем, где спустя тридцать лет они привлекают внимание искусствоведа по фамилии Коле, который реконструирует историю их создания и устраивает несколько небольших выставок.
Помню, что некоторое время я вообще не вспоминал о созвездии Огромного Парня. Никто не может постоянно возвращаться к одним и тем же мистериям. Несколько раз я в виде опыта находил его на небе и мысленно дополнял, и этого мне было достаточно. Однако я — замечаю это задним числом — по крайней мере мысленно от него не удалялся, поскольку работал над своим новым романом, посвященным Ульмскому диспуту о кометах 1618 года.[56] К тому же меня стали все больше и больше привлекать любопытные вещи в моем собственном окружении, как будто на заднем плане моего сознания какая-то невидимая новая программа переработки зрительных образов пыталась охватить собою весь мир. Так, однажды мне предстал призрак кошки, взбирающейся вверх по стене.
Хотя торопливо сделанный тогда снимок совершенно не в силах передать непосредственность этого призрачного явления, меня до сих пор поражает выразительность маленькой, обращенной к созерцателю кошачьей пасти и одновременно отвращенных от созерцателя ушей на затылке, словно эту кошку запечатлел в движении художник-кубист. Вероятно, именно в этом месте находилась точка пересечения некоей густо населенной кошачьими субстанциями вселенной с нашей собственной. Размышляя об этой призрачной кошке, я обратился к изучению старинных альтернативных созвездий и тем самым вновь вернулся к кругу тем, связанных с Конради, ведь за несколько дней до того, как заметил настенную кошку, я прочитал мерцающий и перемигивающийся всеми своими буквами роман Арно Шмидта «Море Кризисов — также Захолустье». В нем утративший все надежды, пребывающий в непрерывном круговороте отчаяния рассказчик Карл, который бесконечно излагает забавные эпизоды из жизни известных личностей и исторические курьезы, говорит:
«Лаланд, французский астроном, поместил кошку на звезтное небо. Который кроме того был известен своим атеизмом’ =, неисменно выражаемым свободно во всякое время: великий человек. — в южном полушарии: под шеей Гидры!»
На эту непрошеную маленькую лекцию рассказчика вдохновил облик одной из обитательниц дома:
«(Послышавшийся легкий шажок —? — предвещал только старую бесхвостую домашнюю кошку, явившуюся из ночи. 1 Перетняя лапка подия… — ? — А потом кивнула. И дальше пошла; по-старушечьи склонив головку; без спешки)».
У Жерома Лаланда (1732–1807) действительно была кошка, которую он, по словам его биографа, очень любил. «Пусть эта кошка поцарапает небо», — якобы сказал он. Кошка увековечена даже на картах звездного неба Иоганна Боде, автора основополагающих астрономических атласов XVIII века. Странно, как легко мы забываем, что нынешние созвездия не всегда воспринимались человечеством так, как сегодня. Несколько столетий тому назад еще существовало множество независимых друг от друга атласов неба, где были упомянуты такие прекрасные «небесные фигуры», как Limax (Улитка) или Manis (Панголин) и даже Белка-летяга. В 1800 году в атласе Иоганна Боде было зафиксировано созвездие Machina Electrica, то есть Машина, производящая электрическую энергию. На небе можно найти даже «Телескоп Гершеля», почтенный наблюдательный прибор великого астронома, который в 1781 году открыл планету Уран и в честь правившего тогда в Великобритании короля дал ей название Георг. Созвездие Turuds Solitarius (Одинокий Дронт), идентифицированное в 1776 году французским астрономом Пьером Шарлем Лемонье, напоминает о близкородственной дронту вымершей птице, некогда обитавшей на острове Реюньон и острове Родригеса. Кто только ни предлагал тогда свои собственные прочтения небесных фигур, всякий увековечивал на ночном небе детали собственной биографии. Однако в 1922 году, спустя всего два года после смерти Конради, Международный Астрономический Союз (International Astronomic Union, IAU) официально утвердил существование восьмидесяти восьми созвездий.
Они распределялись по небу таким образом, что ни одна пара не имела общей звезды. Границы их отныне были четко определены, каждое созвездие висело на небе в одиночестве, ни одно мелкое не обитало отныне в более крупном, ни одно не утыкалось мордой в бок своему соседу.
Зимним днем 2012 года, после творческого вечера в маленьком немецком городке близ австрийской границы, я вышел из машины организатора, который привез меня после выступления в пансион, где я остановился. Было темно, температура приближалась к нулю. Помню, что в автомобиле перед ветровым стеклом стоял крохотный глиняный кувшинчик-оберег. Фамилию моего провожатого я не помню. Он наверняка по-прежнему организует писательские вечера. Я думаю о нем без всякого гнева.
Когда мы выходили из машины, он повторил: «Великолепно, великолепно…» Я поблагодарил за комплимент. Да, мне тоже казалось, что мое выступление прошло отлично.
«Ах, я не то имел в виду», — сказал устроитель вечера и показал куда-то вверх. О, там раскинулось небо. Великолепное, это точно. С Млечным Путем — этой бледной лентой. В него были погружены и из него изливались все известные нам звезды, наша родина там, в вышине. Не знаю, сколько времени потребовалось моему мозгу, чтобы сообразить, что именно я вижу. Эта была та самая «небесная фигура». Она словно возносила главу из созвездия Возничего. Огромный Парень. Тело Господне. Мне кажется, неоправданно сравнивать его с «Senecio» Пауля Клее. Скорее он напоминает скульптуру итальянского мастера Карло Пицци «Крик» («L’Urlo»), изображающую лицо человека, который явно кричит, но при этом не открывает широко рот. И человек этот вызывает представление о грешнике, который посреди ада ни с того ни с сего затягивает песню.
Если бы созвездие Конради не было столь ужасно, а его воздействие не парализовало столь полно и мучительно нервы, впечатление от него можно было бы уподобить некоей мыслительной посадке на Луну. Что-то опускается на поверхность небесного тела, выбрасывает шасси, обретает устойчивость, погружается в грунт. Кто бы мог подумать, что такое созвездие с начала времен зловеще нависает над человечеством? И что разумные существа, носящие одежду и использующие всевозможные средства передвижения, на протяжении тысяч лет перемещаются под ним? Неужели действительно никто не обращал на него внимания? А что если раньше люди естественным образом видели его? Как влияло оно на их решения, их военные походы, законы, заключения браков, планирование городов, искусство?
И как они вдруг утратили это созвездие? Кто или что исцелило их? Ведь многие туземные народы до сих пор видят Венеру при дневном свете.
Вот и опять наступила осень, с ледяным ветром и необычайно пластичными облаками, на сером внешнем контуре которых выделяются маленькие темные пятнышки, вроде глазков на картофелине. Днем я больше не хожу в кино, мне это просто не нужно. Вообще, мне многое теперь дается легче. Дома я завариваю чай и никому больше не звоню. Покупаю новые ботинки, а потом читаю в интернете словарь братьев Гримм. Вот только от ночных прогулок по сельской местности я вынужден был отказаться. Не заглядывать больше в карты звездного неба. Не смотреть фильмы, в которых встречаются ночные сцены. Да и видеть сны теперь как-то не очень приятно. Но существует снотворное. Как же выживал доктор Гевайер под бременем такого знания? Он оставил большое научное наследие. Вот уже много лет я перечитываю в поисках хотя бы едва уловимых намеков его труды, его двухтомную биографию, составленную в 1959 году Хансгеоргом Шлитхельмом, его письма, и ничего не нахожу. Он прожил жизнь почтенную и достойную, неизменно ставил перед собой серьезные цели, на войне проявлял порой подлинный героизм и даже находясь в изгнании, сначала в Англии, потом в Америке, совершил немало благодеяний. Гевайер погиб в дорожной катастрофе, в Бостоне, 11 марта 1950 года. На его похороны прибыли коллеги со всего мира, а «Нью-Йорк Таймс» опубликовала некролог, в котором высоко оценивала научные заслуги и человеческие качества покойного. В его честь было названо отделение больницы в Бруклине. Прах Гевайера его дочь Эмилия развеяла над океаном в Фар-Рокауэй. А что если он намеренно бросился под трамвай? Все-таки под таким небом он прожил тридцать лет. В Граце тоже есть трамваи, а еще поезда нескольких маршрутов. Выходить на платформы не воспрещается никому. Предаваясь таким размышлениям, выходишь гулять. Времена года сменяют друг друга. Летом, при ярком свете, жить здесь, среди высоких деревьев и зданий, довольно приятно. Однако бывают ночи, бывает зима. Можно было бы спастись, перебравшись в Южное полушарие. Там, как уверяют астрономы, Бог развесил совсем другие звезды, и я серьезно подумываю туда переехать. Есть же Австралия, достаточно лишь ступить на землю этого континента. День, самое большее, два, и ты уже в одном из австралийских аэропортов.