ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

Офицер армии интервентов Магнус не принес в местечко покоя. Порядок доживал последние часы, все рушилось. У Гозмана были глаза, и он видел, что происходит. Местечко превратилось в шумный проходной двор, власти менялись два раза в день: петлюровцы, гайдамаки, зеленые и еще какие-то, названия которых никто не знал, шли мимо, неизвестно куда и зачем. Несколько раз Гозман запирался в своей комнате и говорил о чем-то с матерью — восьмидесятилетней угрюмой старухой. Он слушал ее внимательно, зная, что в старости люди видят дальше. И старуха говорила ему: надо уйти!

Он и раньше думал об этом. Он думал об этом, когда переводил свои деньги в ценные заграничные бумаги. Он думал об этом, когда устанавливал связи с варшавскими купцами. Он думал об этом, когда покупал серьги, кольца, браслеты и кулоны своей нелюбимой жене. Он знал, что так будет. Днем он сам зацепил Сему и затеял с ним длинный разговор. Гозман не любил этого слишком строгого, колючего мальчишку, но сейчас он не мог не говорить и не спрашивать.

— Ты не боишься бегать по улице?

— Нет, — отвечал Сема, с удивлением глядя на купца, — теперь не боюсь.

— Почему?

— Меня уже убивали. Бабушка говорит: если убивали и не убили — буду долго жить.

— А ты хочешь долго жить?

— Хочу.

— А я не хочу. Я уже утомлен жизнью.

— Вам неинтересно, что будет завтра?

— Мне неинтересно. Я знаю.

— Я тоже знаю.

— Ты? — засмеялся Гозман. — Что же ты, например, знаешь?

— Приедет мой папа.

— Вот как!.. — Гозман строго взглянул на Сему и, круто повернув, зашел в дом, на ходу подергивая плечами. — Подумаешь, — с какой-то непонятной злобой ворчал он, — приедет его папа! Ветер с горы! Новый мне генерал-губернатор!

— Ты что-то сказал? — робко спросил его сын.

— Я ничего не сказал! — закричал Гозман. — Убирайся вон!..

Сын смущенно подошел к двери.

— Постой! — остановил его Гозман. — Что ты летишь? Может быть, я хочу сына о чем-нибудь спросить… Тебя мальчишки дразнят? А? Только правду!

— Дразнят, — прошептал Мотл, как всегда пугаясь отца.

— А как же они тебя дразнят?

— Стыдно сказать.

— Отцу — ничего не стыдно. Говори!

— Горчица. Лемех. Лапша вареная.

— Лапша вареная, — с каким-то странным удовольствием повторил Гозман и посмотрел на кислое, растерянное лицо сына, — Что ты думаешь? Таки подходит! А?

— Подходит, — согласился Мотл, не поднимая глаз.

— Тебя мальчишки бьют?

— Бьют.

— А ты даешь сдачи?

— Нет.

— Почему нет? — закричал Гозман. — Почему я не вижу у тебя никогда синяка под глазом?

— Я убегаю.

— Почему ты убегаешь? — рассвирепел Гозман. — Почему? Я тебя спрашиваю… — он остановился, подыскивая нужное злое слово, — я тебя спрашиваю, лапша вареная!

— Я не знал, что вы хотите, — заплакал Мотл и, всхлипывая, взглянул на отца. — Можно сделать синяк, разве это трудно?

— Иди, — брезгливо сказал отец, подходя к буфету, — и пришли мать.

Мотл выбежал из комнаты. Гозман налил в граненую стопку наливки, выпил и успокоился. Жены еще не было. Второй месяц он находился с ней в контрах. Разговаривая, они называли друг друга в третьем лице. Жена еще надеялась вернуть расположение мужа и ездила в город к гадалке. Гадалка не помогла, и семейные тревоги продолжались…

Жена вошла и остановилась на пороге, скрестив на груди, руки:

— Он не может разговаривать с ребенком, чтоб не было слез? Или он должен всю свою злость выплеснуть на мальчика?

Гозман молчал.

— Он не понимает, — продолжала жена, — что у мальчика гланды! Он не понимает, что у мальчика всегда заложен нос! Если он изверг, так должен страдать ребенок?

— Довольно! — Гозман нахмурился. — Я это уже раз слышал. Она знает, что мы уезжаем? Нужно собираться. И что останется — составить опись и закрыть на ключ. И не устраивать шума. Она понимает, что я говорю? И пусть Уляша пригласит сюда Магазаника.

Гозман присел к письменному столу и принялся разбирать бумаги. Липовые векселя… Контракт с тюрьмой. Заказ на яловочные. «Милостивому государю от общества призрения престарелых…» Все это чепуха, дым, трава. Он захлопнул ящик и, подойдя к стене, поднял коврик и вынул из ниши маленький тяжелый сундучок. «Это имеет вес!» — с удовольствием подумал он, но в дверь постучали, и Гозман, поспешно поставив на место домашний сейф, пошел гостю навстречу.

Они беседовали при закрытых дверях. Магазаник не одобрял поступка купца, он удивлялся его легкомыслию:

— Зачем в Варшаву? Что вы забыли в Польше? Вся эта завируха — на три недели максимум. Разве вы сами не видите?

— Тем более, — улыбаясь, сказал Гозман, — если на три недели. Так почему мне не переждать в другом месте? Что, меня долги опутали? Или, не дай бог, дети меня обсели?

— Как хотите… — Магазаник пожал плечами. — Но я вам скажу: какое сегодня число? Три? Запомните! Россия не может жить без царя. Это я вам сказал.

— А большевики? Вы знаете, с чем это кушают?

— Не знаю и не хочу знать об этих экспроприаторах, — разозлился Магазаник, — не знаю и не хочу знать!

— А я хочу спать спокойно, — задумчиво сказал Гозман. — Думаете, я не понимаю, что все это дело временное? Понимаю. Но мы же говорим не вообще, а о сегодня. Что же мы имеем? — Он начал закладывать пальцы на руке: — Русской валюты не существует — это раз, русского порядка не существует — это два, русского рынка не существует — это три. Что же есть, вы меня спросите? Есть русский солдат — единственное, с чем можно считаться. И этому солдату война в голову не лезет, и он сует свой штык черт знает куда!

Магазаник внимательно посмотрел на Гозмана и тихо сказал:

— Не в моей привычке мешать человеку, если он что-нибудь решил. Через три недели — я знаю? — через месяц вы приедете и скажете, кто прав… Но коль скоро, — добавил купец с важностью по-русски, — вы едете, пусть будет в добрый час!


* * *

Вечером, накануне отъезда, Гозман вызвал к себе конторщика Менделя. Мендель пришел сумрачный и печальный: он не представлял себе жизни без хозяина, и решение купца напугало его.

— Ну, что вы такой скучный, Мендель? — спросил Гозман улыбаясь. — Не навеки! Не навеки!

Мендель молчал.

— Сколько лет вы у меня служите?

— Девять лет и четыре с половиной месяца.

— И четыре с половиной месяца… — повторил рассеянно Гозман. — Я знаю, вы верный мне человек. Все, что я оставляю, должно быть цело. Вы понимаете?

Мендель кивнул головой.

— Я оставлю вам ключ от дома и ключи от складов. Я знаю, с кем имею дело. Я оставлю вам доверенность на реализацию товарных остатков на фабрике.

— При хорошем случае, — сказал Мендель.

— Да. И все должно оставаться на месте, — продолжал Гозман. — Жалованье вам идет. Если что-нибудь срочное, вы даете мне знать через торговый дом Квятковских, Лодзь. Ну вот и всё, — засмеялся Гозман, кладя руки на плечи Менделя. — Вы меня знаете?

— Знаю, — тихо сказал Мендель, смущаясь взгляда хозяина.

— Я сумею отблагодарить.

— Знаю, — повторил Мендель.

— И я не из тех, — строго сказал Гозман, подходя к столу и усаживаясь в кресло, — я не из тех, что забывают дорогу обратно!

Мендель поклонился, протянул несжимающуюся руку, и казалось, что его пальцы вытянулись перед хозяином…

Всю ночь в доме горел свет. Гозман задумчиво бродил из комнаты в комнату, постоял возле тучного буфета с пухлыми резными амурами, вышел во двор, склонился у собачьей будки, вернулся обратно и, тяжело дыша, поднялся по лестнице в зал. Сколько лет копилось все это? Он смотрел с любопытством на картины в толстых золоченых рамах, на блестящие банкетки пепельного цвета, на высокие тумбочки с прозрачно-розовыми, нежными вазонами. Он смотрел на все это, как будто видел в первый раз. Мягкие ковры бежали под его ногами, он шел из комнаты в комнату, и шаги его были бесшумны.

Да, все это вносилось годами. И кто помогал? Никто! Он всегда был один! Скандалы из-за подошвы, драка за клиентуру, просроченные векселя, угрозы и шантаж, унижение и хитрость, взятки властям, риск, ожидание — и вот теперь… покой. Но покоя нет. Где сын, который возьмет дело из рук в руки? Нет сына. И эти дурацкие прозвища, и эта вечная робость… «Это у него от матери! — с тоской подумал Гозман. — И никакого покоя нет. А если это протянется не месяц, а год? Надо рассуждать спокойно… Интересно, что они сделают, если ворвутся сюда? Разгромят всё. В щепки! Только бы не били зеркала!» — встревожился он и подошел к трюмо: на него смотрел человек, коренастый, широкоплечий, с растрепанными бровями и злым, настороженным взглядом.

«Нет, все ничего, — вздохнул Гозман и улыбнулся. — Интересно, как бы это выглядело?» Он погасил свет, взял в руки нож, влез на стол и быстрым ударом срезал хрустальную люстру. Он осторожно зажал ее обеими руками, согнулся, положил на стол и спрыгнул на пол. Уже светало. Синий рассвет падал в окна, и было видно, что на потолке болтается из стороны в сторону старый, уже испачканный шнур. Гозман долго стоял, подняв к потолку глаза. Вот как бы это выглядело! И люстру бы разбили или начали б на ней сушить белье…

К чему думать об этом! Гозман разыскал маленькую щеточку, пригладил усы и вновь опустился в кресло. Вот уже и утро. А кто знает, чего стоила ему эта ночь? Кто знает, что делается в его сердце? Жена? Мать? Сын?


* * *

Днем возле дома стояли две груженые пролетки и высокий закрытый фаэтон. Первой вышла жена, держа за руку испуганного Мотла. За ней — мать. Потом показался Гозман — в черном пальто с бархатными лацканами, в черной шляпе, с палкой, висевшей на пуговице. Он сел в фаэтон и приказал кучеру ехать медленно. Жена с удивлением взглянула на него. Но Гозман не заметил ее взгляда — он смотрел на улицу и прощался с ней. Лошади шли шагом.

Загрузка...