13

Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.

Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или одежды, а то и на человека и говорила мне:

— Он до того безобразен, что уже почти красив.

А иногда замечала:

— Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.

И еще так:

— Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…

Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не испытывая, по-видимому, ужаса перед микробами, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые она вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.

— Как скоты, — бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением — без всякой видимой причины, без всякой провокации с чьей либо стороны, без всякой связи с чем-либо, и при этом, не потрудившись объяснить нам, кто тут выглядит в ее глазах «скотами». Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а, быть может, и, не касаясь ее прозрачными пальцами, вызывал дрожь, пробегавшую по кончикам листьев, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть и, задрожав от омерзения, потрясенно выпалить:

— Ну, в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!

И спустя минуту, она вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.

Она все время напевала самой себе — и в кухне, и перед зеркалом, и в кресле на балконе, и даже ночью.

Не раз — после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, головки которых были обернуты ватой, — меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а, возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила меня по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы стереть или уничтожить микробов), а затем она гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать, и не мурлыкать, а — как бы это описать — она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.

*

Но все эти ночные изыски — шероховатость, теплота, воды материнской утробы — все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати на звук выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон-Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.

Еще до того, как ты открывал глаза, уже ждала тебя ванна, наполненная пугающе горячей водой, в которой растворена была какая-то антисептическая жидкость, пахнущая больницей. На краю ванной уже дожидалась тебя зубная щетка, на которую выдавили для тебя извивающегося червяка цвета слоновой кости. Ты обязан был окунуться, хорошенько намылиться, потереть себя мочалкой (кудрявым клубком, называемым «лифа»), вновь окунуться… И тут появлялась бабушка, ставила тебя на колени в наполненной водой ванне, силой удерживала за руку и собственноручно драила тебя снизу доверху, и вновь сверху донизу какой-то щеткой, должно быть, предназначенной для лошадей. Ужасная щетина этой щетки напоминала железный гребень времен злодейского римского владычества — такие железные гребни рвали кожу и плоть рабби Акивы и остальных мучеников. Бабушка драила тебя до тех пор, пока твоя кожа не становилась совершенно розовой, словно полупрожаренное мясо, и тогда бабушка повелевала крепко-крепко зажмурить глаза, мылила твою голову и взбивала пену, своими крепкими ногтями она скоблила корни твоих волос, подобно Иову, что истязал плоть свою, скребя ее черепком. И все это время она объясняла тебе своим приятным, коричневым голосом, какую пропасть грязи, скверны, пакости, нечистоты выделяют железы тела каждой ночью, пока мы спим: например, липкий пот и всякие жировые отходы организма, и всякие отбросы в виде перхоти и чешуек кожи, и выпавшие волосы, и мерзость множества умерших клеток, и еще всевозможные мутные жидкие выделения, не приведи Господь узнать про все это. И пока ты спишь и абсолютно ничего не чувствуешь, все эти выделения размазываются по твоему телу, смешиваются друг с другом и приглашают — прямо-таки в буквальном смысле приглашают! — микробы, бациллы и вирусы, которые явятся и заполнят всего тебя. Не говоря уж обо всем том, что наука пока еще не открыла, обо всем, что мы пока еще не можем увидеть даже в самый сильный микроскоп. Но даже если мы этого не видим, все равно это путешествует себе всю ночь по твоему телу триллионами своих малюсеньких ножек, волосатых, грязных, отвратительных, точно таких же, как у жуков и тараканов, только совсем крошечных, так что не только мы, но даже ученые их еще не видят. И вот этими ножками, поросшими мерзкими щетинками, это ползает и заползает в наше тело через нос, и через рот, и через… Я не должна говорить тебе, через что они могут еще заползти, но, главное, что там, в этих не совсем красивых местах, которые люди никогда, ну прямо-таки никогда не моют, как следует… Они вроде бы подтирают, но подтирание ведь вообще не имеет к чистоте никакого отношения, наоборот, с его помощью все грязные выделения втираются в миллионы крошечных отверстий, которые есть на нашей коже. И чем дольше мы будем потными, противными, отвратительными, тем больше эта грязь, что скопилась внутри, будет все время, буквально все время, выделяться, днем и ночью, и смешиваться с той наружной грязью, что прилипает к нам от прикосновения к негигиеничным вещам, про которые, поди знай, кто к ним прикасался прежде… Скажем, деньги, или газеты, или лестничные перила, или дверные ручки, или даже покупная еда: кто может знать — не чихнул ли кто-нибудь на то, что ты берешь в руки, а может, уж прости меня, кто-то вытирал свой нос поблизости, и капля-другая сорвалась и капнула прямиком на эти золотые оберточные бумажки, которые ты запросто подбираешь на улице и кладешь на кровать, на которой люди спят… А что уж говорить о твоих пробках, которые ты подбираешь на мусорке, либо о горячей кукурузе, которую твоя мама, пусть только она будет здорова, купила у человека, возможно, даже не вымывшего руки и не вытершего их после того, как сделал он… прошу прощения… И как мы можем быть уверены, что он вообще человек здоровый? Что нет у него случайно туберкулеза в открытой форме? Или холеры? Или тифа, или желтухи, или дифтерита? А может, у него абсцесс, или желудочная инфекция, или экзема, или псориаз, напоминающий проказу, или язвы на коже? А может, он вообще не еврей? Ты вообще знаешь, сколько тут есть болезней? Сколько тут левантийских эпидемий? И я говорю только о тех болезнях, которые известны, а не о тех, что пока неизвестны и даже учеными еще не открыты: какой-нибудь там паразит, или бацилла, или микроб, или крошечные глисты, которые врачам вообще неизвестны… Особенно здесь, у нас, где так жарко, и полно мух, комаров, муравьев, жуков, тараканов, мошки, гнуса, москитов, и кто его знает, чего еще… И люди здесь потеют без конца, ко всему прикасаются, трутся друг о друга — тот, у кого воспаление, прикасается к тому, у кого гнойник, со всем потом и прочими жидкостями, выделяемыми телом, о которых тебе в твоем возрасте лучше бы и не знать, обо всех этих заразных жидкостях… И каждый так легко может передать свою жидкость другому, так что тот, другой, даже и не почувствует, что к нему прилипло во всей этой здешней тесноте и давке. Достаточно рукопожатия, чтобы передать тебе любую эпидемию. И даже ни к кому не прикасаясь, только вдохнув воздух, которым уже кто-то дышал, можно впустить в свои легкие все микробы и бациллы — стригущего лишая, или трахомы, или шистосоматоза, то бишь, кожной сыпи, зуда и прочего. Санитария здесь пока еще совсем не европейского уровня, а о гигиене половина здешнего населения вообще никогда не слыхала. И воздух тут полон всякими азиатскими насекомыми, отвратительными пресмыкающимися с крыльями, которые появляются здесь прямо из арабских деревень и даже из Африки, и кто знает, какие невероятные болезни, воспаления, гнойники приносят они с собой беспрестанно, — ведь Левант переполнен микробами… А теперь ты сам хорошо-хорошо вытрись, как большой мальчик, не оставляй ни одного не вытертого места, а затем сам посыпь, осторожно-осторожно, немного талька туда, куда, ты сам знаешь, следует посыпать, и во втором месте тоже, вокруг этих двух мест. И я хочу, чтобы шею свою ты смазал хорошенько из тюбика «Вельвет», вот он тут лежит. А затем ты наденешь одежду, которую я кладу здесь, эту одежду приготовила тебе твоя мама, чтоб она была здорова, я только прошлась по ней горячим утюгом, это дезинфицирует все, что там кишит, это даже лучше, чем стирка. А после всего этого приходи ко мне в кухню, красиво причесанным, получишь стакан какао, а уж потом позавтракаешь.

Выходя из ванной, она бормотала, не зло, а в какой-то глубокой печали:

— Как скоты. Даже еще хуже.

*

Дверь с матовым стеклом, по которому шли геометрические узоры, похожие на снежинки, отделяла комнату бабушки от небольшой ниши, называвшейся «кабинетом дедушки Александра». Из этого кабинета у дедушки был свой персональный выход на веранду, а оттуда — на лужайку, с которой — на улицу, в город, на свободу.

В углу этой ниши стояла узкая тахта, привезенная еще из Одессы, твердая, как доска. На этой тахте дедушка спал по ночам. Под ней, как новобранцы на параде, выстроились в ровный ряд восемь или девять пар обуви, все — черные, начищенные, как положено, до блеска. Если бабушка Шломит собирала разного вида и фасона шляпки — зеленые, коричневые, бордовые, берегла их, как зеницу ока, в круглых коробках, то дедушка Александр любил оглядывать эскадру своей обуви, которую он начищал так, чтобы сияла она хрустальным блеском. И была там обувь на твердой и на мягкой подошве, с тупыми и острыми носами, с дырочками и шнурками, с ремешками и пряжками.

Напротив тахты стоял его маленький письменный стол, всегда в безупречном порядке, а на столе — чернильница и пресс-папье, сработанные из дерева оливы. Это пресс-папье представлялось мне танком или кораблем с толстой трубой, отходящим в плавание от причала, который был сделан из трех посеребренных, сверкающих емкостей: одна до краев наполнена скрепками, вторая кнопками, а в третьей, словно клубок копошащихся гадюк, перепутались резинки. Вдобавок ко всему этому на письменном столе дедушки стояло хитрое сооружение из металла, прямоугольной формы, включающее в себя ящичек для входящих писем, и ящичек для писем исходящих, и ящичек для газетных вырезок, и еще один — для документов банка и муниципалитета, и еще — для переписки, связанной с иерусалимским отделением движения Херут. Была там еще и шкатулка из оливкового дерева, наполненная марками разного достоинства, а в ней отделения для всякого рода наклеек — «экспресс», «заказное», «авиапочта». Были еще особые отделения — для конвертов и для почтовых открыток. А за все этим возвышался посеребренный пенал в образе Эйфелевой башни, вращающийся вокруг собственной оси. Этот пенал был заполнен ручками и карандашами разных цветов, среди них — удивительный карандаш, заточенный с обоих концов, на одном — красный, на другом — синий.

В углу дедушкиного письменного стола, неподалеку от папок-скоросшивателей с документами, всегда стояла высокая, темного стекла бутылка с заграничным ликером, а рядом с ней три-четыре зеленоватые рюмочки, напоминающие стройных женщин. Дедушка очень любил красоту, питал отвращение ко всему уродливому, а еще любил, когда никого не было рядом, подкрепить свое бунтующее одинокое сердце легким глотком ликера. Мир не понимает его души. Жена не понимает его души. Ни один человек не понимает его души. Ведь сердце его всегда устремлено к возвышенному, но все, буквально все, объединились, чтобы подрубить ему крылья: его жена, его друзья, его компаньоны — все они стали участниками заговора, цель которого — погрузить его в сорок девять кругов забот о заработке, о чистоте в доме, об устройстве всяких дел, о купле-продаже, погрузить в тысячу других, взваленных на него хлопот и обязанностей. Был он человеком легким: легко сердился и легко отходил. Везде, где видел он лежащий на земле долг, будь то долг семейный, общественный или моральный, он тут же нагибался и взваливал его на свое плечо. Но потом он стонал и жаловался на тяжесть ноши, на низость мира, на бабушку, которая во главе этого мира, на то, что используют его доброе сердце, взваливают на него тысячу дел, гасят живущую в нем поэтическую искру, да еще пользуются им как мальчиком на побегушках.

В дневное время дедушка был торговым посредником, занимавшимся сбытом одежды, иерусалимским агентом текстильной фабрики «Лоджия» и еще нескольких уважаемых фирм. В многочисленных чемоданах, которые громоздились на полках, доходя до самого потолка, у него всегда хранились разноцветные образцы тканей, рубашек, брюк, носков, чулок, полотенец, салфеток, скатертей, занавесок и всего такого прочего. Мне позволено было пользоваться некоторыми из этих чемоданов при условии, что я не стану их открывать, и я строил замки, башни, защитные стены. Дедушка, бывало, сидел в своем кресле, спиной к письменному столу, вытянув ноги, его розовое лицо, почти всегда светящееся добротой и благодушием, улыбалось мне так радостно, будто башня из чемоданов, которую я возводил на полу, в будущем затмит и египетские пирамиды, и висячие сады Вавилона, и Великую Китайскую стену вместе взятые. Именно дедушка Александр рассказал мне о Великой Китайской стене, о пирамидах, о висячих садах и об остальных творениях человеческого гения, таких, как Парфенон и Колизей, Суэцкий и Панамский каналы, небоскреб Эмпайр Стейт, соборы Кремля, каналы Венеции, Триумфальная арка и Эйфелева башня.

*

В ночные часы, в уединении своего кабинета, у письменного стола, за рюмочкой сладкого ликера возникал иной дедушка Александр — тонко чувствующий поэт, изливающий в рифмованных строчках душу этому не признающему его мир. Он делился с ним, с этим миром, на русском языке своей любовью, умилением, воодушевлением и скорбью. Его друг Иосеф Кохен-Цедек переводил его стихи на иврит.

…По ночам я слышу вопли,

Слезы льются из очей,

Горько матери рыдают

Над могилами детей…

Мести, мести жду я, Боже,

За невинных тех детей,

Пусть от мести содрогнется

Кровожадный тот злодей!

Эти строки написаны в 1943 году.

А вот другие, написанные на два года раньше, на земле Израиля:

Целый день с утра до ночи

Динамит каменья рвет.

Целый день с утра до ночи

Наковальню молот бьет…

Рушьте старое, гнилое,

В пропасть пусть оно идет,

Стройте новое, младое,

Стройте вечный наш оплот!

Он слагал оды, героями которых были Зеев Жаботинский, Менахем Бегин, а также его прославленный брат дядя Иосеф. И писал гневные стихи, направленные против немцев, арабов, британцев и прочих ненавистников сынов Израиля. Среди того, что принадлежит перу дедушки Александра, мне встретились и несколько стихотворений, исполненных одиночества и грусти.

Солнце скрылось для меня,

Тьмою все покрылось,

Что-то страшное нас ждет,

Что-то уж свершилось!

Или:

Я в жизни смысла не нашел,

Меня ничто не увлекает,

В страданьях годы я провел,

Мой дух без света угасает.

И еще:

Весна моя, дети, недолго продлилась,

Осенью мрачной она заменилась,

Вместо зеленых лугов и полей —

Купля—продажа и круг торгашей.

Но, по большей части, не окутывали его осенние дождевые облака. Был он сионистом, патриотом, сторонником вооруженной борьбы — до победы и покорения противника. Яростный «ястреб», цельный, верящий в то, что если мы, евреи, обретем мужество и твердость, расправим плечи, мобилизуем все наши душевные силы… если, наконец, мы хотя бы поднимемся и плюнем на всех, то сможем разбить всех наших врагов и создать Царство Давидово от Нила до великой реки Евфрат, и весь жестокий, полный злобы мир, все иные народы придут и падут ниц перед нами. Он питал слабость ко всему возвышенному, сильному, блестящему — военным мундирам, сияющим медным трубам, знаменам, копьям, сверкающим на солнце, дворцам царей и других властителей. Он был сыном девятнадцатого века, хотя, прожив долгую жизнь, и увидел более чем три четверти века двадцатого.

Я помню его во фланелевом костюме светло-кремового цвета, либо в костюме в полоску, с острыми, как лезвие, складками на брюках. Иногда он надевал к этому костюму пикейный жилет с серебряной цепочкой, покоившейся на его животе и ведущей к одному из карманов (эту жилетку он называл «хазия» — от ивритского слова «хазе» — «грудь», не зная, что в современном иврите «хазия» означает «бюстгальтер», и я, бывало, отчаянно пытался подавить ироническую усмешку, которая вот-вот могла взорваться диким хохотом). Летом он носил светлую щегольскую соломенную шляпу, а зимой шляпу, называвшуюся у нас «борселино», — с полями и шелковой лентой вокруг тульи. Был он невероятно вспыльчив, склонен к внезапным бурным взрывам, с громами и молниями, но довольно быстро отходил, все прощал, сам просил прощения, сожалел, слегка смущался, словно весь его гнев был не более чем приступом тяжелого кашля. Еще издали всегда можно было определить, в каком он настроении: цвет лица его менялся, как огни светофора — розовый — белый — красный — и вновь розовый. Большую часть времени щеки его были розовыми от удовольствия, иногда они белели или краснели от гнева и возмущения. Но спустя короткое время вновь розовели, возвещая всему миру, что громы стихли, что вот уже и зима прошла, пролетела, цветы показались на земле… И после краткого перерыва вновь излучал дедушка свою светлую веселость, в мгновение забывал он, на кого и за что сердился, по какой причине гневался, — словно ребенок, который заплакал, но сразу же успокоился, рассмеялся и, радостный, вернулся к своим играм.

Загрузка...