40

Каждое утро, перед самым восходом или чуть позднее, я обычно выхожу проверить, что нового в пустыне. Пустыня здесь, в Араде, начинается в конце нашей улицы. Со стороны Эдомских гор прилетает восточный утренний ветер, то тут, то там создает он маленькие смерчи, безуспешно пытающиеся оторваться от земли. Каждый из них трепещет, искривляется, меняет свою форму, утрачивая сходство со смерчем, и угасает. А сами горы все еще скрыты туманом, подымающимся от Мертвого моря и окутывающим серым покрывалом и восход, и горные отроги, — будто и не лето сейчас, а уже осень пришла. Но осень эта мнимая: спустя три часа вновь будет здесь сухо и жарко. Как вчера. Как позавчера. Как неделю назад. И как месяц тому назад.

Но пока еще ночная прохлада держится стойко. Дыхание земли, обильно смоченной росой, смешивается с легким запахом серы, запахом овечьего помета, колючек и погашенных костров. Это — аромат Эрец-Исраэль с древнейших времен. Я спускаюсь к вади — руслу пересохшей реки. Иду по извилистой, довольно крутой тропке до края утеса, с которого открывается мне Мертвое море, в девятистах метрах подо мной, примерно в двадцати пяти километрах отсюда. Тень от гор на востоке падает на воду, придавая ей оттенок древней меди. То тут, то там острому лучу света удается пробить на мгновение облака и коснуться моря. Море, со своей стороны, немедленно отвечает ослепляющей трепещущей вспышкой. Словно в нем бушуют подводные бури, сверкающие молниями.

Отсюда и до тех мест простираются голые меловые скалы с черными вкраплениями гранита. И вот, меж этих скал, как раз там, где начинается небесный свод, на вершине холма прямо передо мною — три черные козочки, а рядом с ними человеческая фигура, завернутая в черное от пяток до макушки: женщина-бедуинка? И собака у ее ног? Но вот все они исчезли за склоном — и женщина, и козочки, и собака. В сером свете каждое движение кажется неправдоподобным. Тем временем другие собаки начинают издалека подавать голос. Чуть подальше, между скалами, у тропинки, лежит ржавая гильза снаряда. Как она попала сюда? Быть может, как-то ночью прошел здесь караван контрабандистов с навьюченными верблюдами, пробирающийся в Синай или к южным отрогам Хевронских гор, и один из контрабандистов потерял эту гильзу. Или не потерял, а просто выбросил, спросив себя, зачем собственно она ему нужна, что он будет с ней делать?

В этот час можно слышать глубокий голос безмолвия пустыни. Это не та тишина, что бывает перед бурей, не тишина конца всех концов, а безмолвие, распростершееся над еще одной тишиной, еще более глубокой. Три-четыре минуты стою я там, вдыхая тишину, словно запах. А затем возвращаюсь. Вновь поднимаюсь от вади к концу улицы, вступая в спор с возмущенным хором собак, заливающихся лаем в каждом из дворов. Возможно, им кажется, что я собираюсь внедрить пустыню в пространство города.

В кроне крайнего дерева, в палисаднике возле дома, с которого начинается улица, целый парламент ласточек увлечен шумной дискуссией, все перебивают друг друга оглушительными криками. Кажется, что ласточки эти не чирикают, а рычат, словно львы: можно подумать, что исчезновение ночи и первый свет — это серьезное, беспрецедентное развитие событий, дающее основания для экстренного заседания.

*

На подъеме улицы старый автомобиль заходится в приступе хриплого кашля, словно заядлый курильщик. Разносчик газет безуспешно увещевает собаку, не идущую ни на какие компромиссы. Сосед, отставной полковник, низкорослый, загорелый, крепкий, пружинистый, с густым лесом седых курчавых волос на обнаженной груди, стоит со шлангом в руке и поливает розы в палисаднике у своего дома. Его квадратное тело напоминает мне кованый сундук в голубых тренировочных брюках.

— Розы выглядят изумительно. Доброе утро, господин Шмулевич.

— Что уж такого доброго в нынешнем утре? — атакует он. — То, что Перес уже успел продать всю страну Арафату?

И когда я замечаю, что есть и те, кто смотрит на это иначе, он печально добавляет:

— Одной Катастрофы, постигшей еврейство в годы Второй мировой войны, по-видимому, для нас недостаточно, чтобы извлечь должные уроки. Это несчастье вы называете «миром»? Ты когда-нибудь вообще слышал про Судетскую область? Про Мюнхен? Про Чемберлена?

У меня, разумеется, есть на это ответ, подробный и аргументированный, но я полон той тишиной, что впитал я перед этим в вади, и говорю:

— Вчера, около восьми вечера, играли у вас на рояле «Лунную сонату». Я проходил мимо и даже остановился на несколько минут, чтобы послушать. Это была ваша дочь? Замечательно играла. Передайте ей это.

Он переводит струю из шланга на следующую клумбу, улыбается мне, словно застенчивый ученик, неожиданно избранный тайным голосованием в председатели ученического совета класса:

— Это была не дочь, — поясняет он. — Дочь моя вообще поехала в Прагу. Это была дочка моей дочери. Внучка. Даниэла. Заняла третье место на конкурсе молодых дарований всего южного округа. Хотя там все говорили, что на самом деле она заслуживала, по крайней мере, второе место. А еще она пишет очень красивые стихи. В них столько чувства. Может, найдется у тебя немного свободного времени? Можно будет принести тебе, чтобы ты прочел? И немного подбодрил ее? Или даже передал в газету, чтобы напечатали? От тебя они уж, без сомнения, примут…

Я обещаю господину Шмулевичу, что при случае с удовольствием прочитаю стихи Даниэлы. Конечно. Почему же нет. Не стоит благодарности.

Про себя я засчитываю это обещание как скромный вклад в поддержку мира. Позже, в своей комнате, с чашкой кофе в руке и утренней газетой, разложенной на диване, я стою еще минут десять у окна. Слушаю по радио выпуск новостей — говорят о семнадцатилетней арабской девушке, тяжело раненной автоматной очередью в грудь при попытке заколоть израильского солдата на одном из блок-постов у Бейт-Лехема. Свет утренней зари, смешанный с серым туманом, уже начинает пламенеть, и его сменяет резкая, бескомпромиссная голубизна.

*

В моем окне виден маленький садик — несколько кустов, вьюнок, хилое лимонное деревце. Я все еще не знаю, выживет ли оно или умрет: крона его чахлая, а ствол изогнулся так, что похож на руку, силой заломленную назад. Слово «изогнулся» потянуло за собой другое «изгиб», а оно пробудило воспоминание о моем отце, который говорил мне когда-то, что на иврите все слова, начинающиеся с двух букв «аин» и «куф», как, например, слово «икуль» (изгиб), почти без исключения свидетельствуют о том, что дело плохо. И он напомнил мне целый ряд ивритских слов, а в заключение заметил:

— Да и ты сам, ваше высочество, наверно, обратил внимание, что инициалы твои — Амос Клаузнер, случайно или нет — это тоже «аин» и «куф».

Быть может, сегодня я напишу статью для «Едиот ахронот», самой многотиражной израильской газеты, и постараюсь объяснить господину Шмулевичу, что наш уход с территорий, захваченных в ходе Шестидневной войны, не ослабит Израиль, а только укрепит его. Объясню ему, что неправомерно в любом месте, в любом событии вновь и вновь видеть только Катастрофу, Гитлера и Мюнхен.

Однажды, длинным летним вечером, когда кажется, что вечерний свет не угаснет никогда, мы с господином Шмулевичем в майках и сандалиях на босу ногу сидели на нашей общей каменной ограде, и он рассказал мне, как двенадцатилетним мальчиком был забран в лагерь уничтожения Майданек, вместе с родителями, тремя сестрами и бабушкой. Уцелел только он один. И не пожелал сообщить мне, как он выжил. Пообещал, что, возможно, расскажет в другой раз. Но в другие разы предпочел попытаться раскрыть мне глаза — чтобы перестал я быть наивным и не верил в возможность мира с арабами: мне следует зарубить себе на носу, что их единственная цель — вырезать всех нас, а все их разговоры о мире — не более чем ловушка, снотворное, чтобы весь остальной свет помог им одурманить нас и усыпить. Как тогда…

*

Я решил отложить написание статьи. Незавершенная глава этой книги ждет меня на столе среди вороха исчерканных черновиков, скомканных записочек и листков с массой вымаранных слов и строк. Это глава об учительнице Изабелле из школы «Отчизна ребенка» и об орде ее кошек. Мне предстояло кое в чем пойти на уступки: вычеркнуть из главы несколько происшествий с котами и некоторые эпизоды с кассиром Гецелем Нахлиэли. Хотя эти происшествия весьма забавны, но они ничем не способствуют продвижению повествования. «Способствуют»? «Продвижению»? Да ведь я до сих пор не знаю, что действительно способствует движению повествования, потому что у меня все еще нет ни малейшего понятия, куда этот рассказ хочет «двигаться» и зачем вообще нужно этому «способствовать».

Тем временем отзвучали утренние семичасовые новости, я уже покончил со второй чашкой кофе, и все еще стою и гляжу в окно: маленькая птичка-медосос — изумительно красивая, с опереньем бирюзового цвета — поглядывает на меня с ветвей лимонного дерева. Она покачивается, трепещет крылышками, перепрыгивает с ветки на ветку, щеголяет передо мной всем блеском своего оперения в игре света и тени. Головка у нее почти фиолетовая, шейка голубая с металлическим отливом, а на грудке у нее что-то вроде изысканной желтоватой манишки. Добро пожаловать, птичка! О чем ты собираешься напомнить мне нынешним утром? О посвященных тебе строках Бялика? О супругах Изабелле и Гецеле Нахлиэли? О моей маме, которая, бывало, подолгу стояла у окна? Но довольно. Я должен приступить к работе. Теперь мне надо воспользоваться остатками той тишины, что впитал я в себя нынешним утром, перед восходом.

*

В одиннадцать я на машине подскочил в центр Арада, чтобы уладить всякие дела на почте, в банке, в поликлинике, в магазине канцелярских принадлежностей. Беспощадное солнце дотла выжигает улицы, вдоль которых стоят худосочные деревья с запыленными кронами. Свет пустыни уже раскален и до того ожесточился против тебя, что глаза твои сами собой превращаются в узкие щелочки — бойницы танка.

У банкомата толпится небольшая очередь. И еще одна небольшая очередь у газетного киоска, где восседает господин Вакнин. В Тель-Авиве, в летние каникулы пятидесятого или пятьдесят первого года, неподалеку от квартиры тети Хаи и дяди Цви, на севере улицы Бен-Иехуда показал мне мой двоюродный брат Игаэль киоск брата Бен-Гуриона. И каждый мог подойти и запросто говорить, сколько влезет, с родным братом Бен-Гуриона, очень на него похожим. И даже задавать ему вопросы. Например: «Как поживаете, господин Грин? Сколько стоят вафли в шоколаде, господин Грин? Разразится ли в ближайшее время война, господин Грин?» Только о брате спрашивать его было нельзя. Вот так. Он просто очень не любил, когда его спрашивали о брате.

Я очень завидовал тельавивцам: у нас, в квартале Керем Авраам, не было не знаменитостей, ни братьев этих знаменитостей. Только «малые пророки», как их называют в библейском каноне, присутствовали здесь в именах наших переулков и улиц: Амос, Овадия, Цфания, и Хагай, и Зхария, и Нахум, и Малахи, и Иоэль, и Хавакук, и Хошеа… Все.

Репатриант, недавно прибывший из России, стоял на углу центральной площади Арада. На тротуаре перед ним лежал открытый футляр от скрипки, куда прохожие клали свои пожертвования. Играл он негромкую щемящую мелодию, вызывающую воспоминания о хвойных лесах, речках, избах, лугах и полянах — из рассказов моей мамы, когда мы, она и я, сидя в нашей тесной закопченной кухоньке, перебирали фасоль или чистили стручковый горох.

Но тут, на центральной площади Арада, свет пустыни сжигает призраки, рассеивает всякие воспоминания о хвойных лесах и осени, пропитанной туманами. Музыкант с гривой седых волос, с густыми белыми усами, немного смахивает на Альберта Эйнштейна. А мне он немного напоминает профессора Шмуэля Хуго Бергмана, преподававшего моей маме философию в университете на горе Скопус. И даже я еще удостоился учиться у него в новом университетском кампусе Гиват-Рам в 1961 году: слушал его незабываемые лекции по истории диалогической философии — от Серена Кьеркегора до Мартина Бубера.

Две молодые женщины, похоже, из семей уроженцев Северной Африки — одна очень худая, в полупрозрачной блузке и красной юбке, а подруга ее в брючном костюме с массой ремешков и застежек, — остановились перед музыкантом. Минуту-другую слушают его игру. А он, играя, закрыл глаза и не открывает их. Женщины шепотом обмениваются впечатлениями, достают кошельки, и каждая из них кладет по одной монете достоинством в шекель. Худая женщина с чуть вздернутой верхней губой говорит:

— Ну, как тут узнаешь, действительно ли это настоящие евреи? Говорят, что половина прибывающих сюда «русских» — и не евреи вовсе, а те, кто просто используют нас: без труда покидают Россию, а здесь получают от нас корзину абсорбции. Сполна. И задаром.

Подруга ее отвечает:

— А какая нам разница, пусть приезжают все, кто хочет приехать, пусть даже играют на улицах, еврей, русский, грузин, друз — какая тебе разница? Дети их уже будут израильтянами, пойдут в армию, будут есть стейк с питой и соленьями, возьмут в банке ипотечную ссуду и целыми днями будут брюзжать, скулить и жаловаться…

Красная юбка настаивает:

— Да что с тобой, Сарит, если позволить всем свободно приехать сюда — иностранным рабочим, арабам из Газы, и из Иудеи и Самарии, то кто тогда вообще…

*

Но продолжение их дискуссии уже далеко от меня, идущего на автостоянку возле торгового центра. Я напоминаю себе, что сегодня работа моя еще не сдвинулась с места, а утро уже утратило свою юность. Жара начинает набирать силу, и пыльный ветер заносит к нам пустыню прямо в дом. Я наглухо закрываю окна, опускаю жалюзи, задергиваю занавески, задраивая каждую щелку, — совсем, как воспитательница моя Грета Гат, которая к тому же была преподавательницей музыки, — она тоже, бывало, законопачивала любую щель, превращая свой дом в подводную лодку.

Несколько лет тому назад рабочие-арабы построили мне комнату: пол выложили плитками, выверив ватерпасом точность укладки, установили косяки, навесили двери и окна. Внутри стен проложили трубы для воды и канализации, электрические провода, телефонный кабель. Столяр, крупный мужчина, любитель оперной музыки, сделал мне шкафчик, укрепил на стенах книжные полки. Еще при прежнем владельце дома подрядчик, ведающий земляными работами (он прибыл в страну из Румынии в конце пятидесятых годов), пригнал издалека грузовик, до краев наполненный плодородным черноземом. Этим черноземом он покрыл, как покрывают повязкой рану, пространство известняка, мела и гранита, лежавшее возле дома, — такая земная поверхность характерна для этих мест с древнейших времен. На привезенной подрядчиком плодородной земле бывший хозяин дома посадил кусты, деревья и траву. А стараюсь растить и лелеять их с любовью — и это не преувеличение, потому, что не хочу, чтобы здесь, в моем садике, произошло то, что случилось некогда с моим отцом и со мной, когда исполненные самых лучших намерений засеяли мы наши грядки…

Несколько десятков первопроходцев, среди которых были люди, влюбленные в пустыню, и те, кто жаждал одиночества, а также несколько молодых супружеских пар, прибыли сюда в начале пятидесятых и поселились в этом городке на краю пустыни: рабочие приисков и каменоломен, новых предприятий на берегу Мертвого моря, кадровые офицеры. История Арада такова: Лева Элиав, уроженец Москвы, выросший в Израиле, а вместе с ним сплоченная группа строителей, энтузиастов-сионистов, задумали, спроектировали, вычертили на бумаге и очень быстро воплотили в реальности этот городок. Так возникли улицы, площади, аллеи, и клумбы — недалеко от Мертвого моря, в забытых Богом местах, куда в те дни, в начале шестидесятых, не подходили ни дороги, ни водопровод, ни линия электропередач, где не росло ни единого деревца, не было ни тропинки, ни дома, ни палатки, ни малейшего признака жизни. Даже окрестные бедуинские поселения возникли здесь лишь после того, как был построен Арад. Люди, основавшие Арад, были первопроходцами-энтузиастами, нетерпеливыми, шумными, из тех, кто не лезет в карман за словом. Не долго думая, они провозгласили: «Пусть исчезнет здесь пустыня!» (Как некогда мой отец, так и я не могу устоять пред соблазном поискать связь между словами «пустыня», «пусть» и столь многозначным словом «пустить»).

*

Кто-то в это мгновение проезжает мимо в маленьком красном автомобиле, останавливается у почтового ящика на углу улицы и выбирает из него все письма, отправленные мною вчера. Кто-то другой прибыл, чтобы укрепить цементом покосившиеся камни, огораживающие тротуар…

Надо найти какой-нибудь способ поблагодарить их всех, примерно так, как делает это подросток в день своего совершеннолетия — бар-мицвы. С кафедры синагоги в своей традиционной речи благодарит он всех, кто привел его к сегодняшнему дню. Спасибо тете Соне, и дедушке Александру, и Грете Гат, и учительнице Зелде, и тому арабу с мешками под глазами, который извлек меня из темного карцера-каморки, где я оказался запертым в том пресловутом магазине женской одежды, и моим родителям, и господину Зархи, соседям Лембергам, пленным итальянским солдатам, бабушке Шломит, воюющей с микробами, учительнице-Изабелле и ее котам, господину Агнону, Рудницким, дедушке-«папе» — вознице из Кирьят Моцкина, Шаулу Черниховскому, тете Лиленьке Бар-Самха, моей жене, моим детям и внукам… А также строителям, плиточникам, электрикам, построившим этот дом, столяру, разносчику газет, человеку в красном автомобиле почтового ведомства, музыканту на площади, играющему на скрипке и слегка напоминающему Эйнштейна и Бергмана, женщине-бедуинке с тремя козочками, которых я видел сегодня перед рассветом, а может, только воображал, что видел… Дяде Иосефу, написавшему книгу «Иудаизм и человечность», соседу Шмулевичу, опасающемуся новой Катастрофы, его внучке Даниэле, игравшей вчера на рояле «Лунную сонату», министру Шимону Пересу, который вновь поехал вчера разговаривать с Арафатом в надежде — несмотря ни на что — найти формулу компромисса, птичке-медососу, прилетающей иногда с визитом, чтобы посидеть на ветвях лимонного дерева у моего окна. И самому лимонному дереву. А особенно — безмолвию пустыни перед самым рассветом, безмолвию, в котором таится еще безмолвие, а в нем еще безмолвие…

Это была уже третья чашка кофе, выпитая мною этим утром. Довольно. Я ставлю пустую чашку на уголок стола, ставлю с особой осторожностью, так, чтобы не раздалось никакого, даже легкого стука, так, чтобы не причинить боли тишине, которая все еще не растаяла. Теперь я сяду и начну писать.

Загрузка...