59

Была в кибуце Хулда воспитательница детсада, или учительница первого класса, лет тридцати пяти, назову ее Орна. Она работала по найму и каждый четверг уезжала к своему мужу, а рано поутру в воскресенье возвращалась на работу в Хулду. Жила она у нас в крайней комнате одного из старых домиков. Однажды она пригласила меня и еще двух девочек придти вечером в ее комнату, чтобы поговорить о книге стихов Натана Альтермана «Звезды на улице», послушать вместе с ней концерт для скрипки с оркестром Мендельсона и октет Шуберта. Патефон стоял на плетеном табурете в углу ее комнаты, в которой были еще и кровать, и стол, и два стула, и электрический чайник, и платяной шкаф за цветастой занавеской, и гильза от снаряда, превращенная в цветочную вазу, из которой «рос» букет колючек фиолетового цвета.

На стенах своей комнаты развесила Орна репродукции картин Гогена — таитянские женщины, тучные, сонные, полуобнаженные, а также несколько своих собственных карандашных рисунков, вставленных в рамки. Быть может, под влиянием Гогена, но и Орна рисовала полнотелых обнаженных женщин, полулежащих или сидящих. Все эти женщины — и Гогена, и Орны — выглядели пресыщенными и расслабленными, словно после любовных наслаждений. Вместе с тем, если судить по их свободным позам, они, казалось, готовы и далее изливать море неги и наслаждений на тех, кто все еще не насытился.

На книжной полке в изголовье кровати Орны я обнаружил «Рубайи» Омара Хайяма, «Чуму» Альбера Камю, «Пер Гюнта» Ибсена, а рядом с ними стояли книги Хемингуэя, Кафки, Натана Альтермана, Шленского, Леи Гольдберг, Хаима Гури, Натана Ионатана, Зерубавела Гилада, сборник рассказов С. Изхара, «Путь мужчины» Игаля Мосинзона, «Стихи раннего утра» Амира Гилбоа, «Полуденная земля» Аин Гилеля, а также две книжки Рабиндраната Тагора (Спустя несколько недель я на свои скудные карманные деньги купил ей «Светлячков» Тагора и от всей души написал на титульном листе слова «глубоко тронут»).

Орна была зеленоглазой, с тонкой шеей и мелодичным, ласковым голосом. У нее были маленькие ладони с нежными пальцами, а груди — полные и крепкие, бедра — округлые. Выражение ее лица почти всегда было серьезным и сдержанным, но стоило ей улыбнуться, как оно мгновенно менялось: улыбка ее была пленительной, почти легкомысленной, как будто она легко подмигивает тебе, понимая все твои мысли, видя все твои тайны и все прощая. Подмышки у нее были выбриты неравномерно, и от этого одна из них казалась затушеванной карандашом, тем самым, которым она рисовала. Когда она стояла, то почти всегда переносила центр тяжести на левую ногу, округляя, сама того не замечая, правое бедро. Она любила рассуждать об искусстве и вдохновении, и нашла во мне преданного слушателя.

*

Спустя несколько дней набрался я смелости, прихватил с собой томик стихов Уолта Уитмена «Листья травы» в переводе Галкина (я рассказывал Орне об этой книге в первый вечер), вновь пришел и постучался вечером в дверь ее комнаты, на этот раз — один. Лет десять тому назад я, бывало, мчался на улицу Цфания, к дому учительницы Зелды…

Орна была одета в длинное платье, которое застегивалось спереди на ряд больших пуговиц. Оно было кремового цвета, но электрический свет, пропущенный через абажур, обтянутый оранжевой рафией, пальмовым волокном, придавал ему красноватый оттенок. Когда Орна стояла между мной и лампой, сквозь ткань ее платья обозначались контуры ее бедер и линии ее трусиков. На сей раз она поставила на патефон «Пер Гюнта» Грига, села рядом со мной на кровать, покрытую восточным ковром, и объясняла мне, какие именно чувства выражает та или иная часть музыкального произведения, которое мы слушали. Что до меня, то я читал ей отрывки из «Листьев травы» и делал далеко идущие выводы о влиянии Уолта Уитмена на стихи Аин Гилеля. Орна чистила мне мандарины и поила меня холодной водой из кувшина, прикрытого марлей. А когда захотела, чтобы я ненадолго замолчал, положила мне руку на колено, после чего прочла мрачные стихи Ури Цви Гринберга, но не из сборника «Реховот при Реке», строки которого любил с жаром декламировать мой папа, а из неизвестной мне книжки со странным названием «Анакреон на полюсе скорби». Затем она попросила меня, чтобы я рассказал ей кое-что о себе, но я не знал, что рассказывать, и говорил не умолкая, путано объяснял идею Красоты, пока Орна не положила мне руку на затылок и не сказала: «Хватит, давай посидим немного в тишине?» В половине одиннадцатого я встал, попрощался и вышел побродить под светом звезд среди складов и птичников. Я был невероятно счастлив, потому что Орна пригласила меня придти снова в один из вечеров, послезавтра или даже завтра.

Через неделю другую уже гуляли по кибуцу слухи, уже некоторые стали называть меня «новый теленок Орны». У нее было в кибуце несколько то ли ухажеров, то ли собеседников, но никто из них не был шестнадцатилетним, никто из них, не мог, подобно мне, декламировать наизусть стихи из «Веселых нищих» Альтермана и «Молнии поутру» Леи Гольдберг. Раз или два один из ее поклонников дожидался в темноте, среди эвкалиптов, перед ее домиком: ждал, чтобы я ушел от нее. А я, уязвленный ревностью, задержался в тени живой изгороди и успел заметить, как он входит в ту самую комнату, где Орна только что варила мне густой кофе, поставив финджан на огонь, утверждала, что я «необыкновенный», и даже позволила выкурить вместе с ней сигарету, хотя я все еще был болтливым подростком из одиннадцатого класса. Около четверти часа простоял я там, тень среди теней, пока они не погасили свет.

*

Однажды, той же осенью, я пришел в восемь часов вечера к Орне, но не застал ее. Однако, поскольку свет лампы пробивался через задернутые занавески расплывчатым пятном, а дверь не была заперта, я вошел в комнату, прилег на циновку и стал дожидаться Орны. Я ждал долго: уже почти затихли мужские и женские голоса на соседних верандах, уступив все нарастающим голосам ночи — доносившимся издалека плачу шакала, лаю собак, мычанью коров, а также стрекотанью водяных струек из дождевальных установок, хору лягушек и сверчков. Две ночные бабочки трепетали между лампочкой и оранжево-красноватым абажуром. Колючки в снарядной гильзе отбрасывали изломанную тень на плитки пола и циновку. Женщины Гогена на стенах и карандашные рисунки обнаженной натуры, сделанные Орной, внезапно возбудили в моем воображении нечеткий образ — как выглядит ее тело в душе, как здесь, на этой кровати, по ночам, после моего ухода, когда она не одна: быть может, с Иоавом или с Менди, несмотря на то, что где-то есть у нее муж, кадровый офицер.

Не вставая со своего лежбища, я отодвинул на мгновение занавеску, прикрывавшую ее одежный шкаф, и увидел там цветное белье, ночную рубашку из нейлона, почти прозрачную, персикового цвета. Я все еще лежал на спине на циновке, а пальцы одной моей руки потянулись, чтобы коснуться этого персика, а вторая рука просто не могла не подобраться к бугру, образовавшемуся в моих брюках, и глаза мои закрылись… и я понимал, что обязан прекратить все это… но не немедленно, а чуть-чуть спустя… И вот, в самую последнюю минуту, я остановился, и, не убирая своих пальцев с персика и не убирая ладонь с бугра на брюках, открыл глаза и увидел, что Орна вошла так, что я и не почувствовал, и она стоит, босая, на краю циновки и разглядывает меня. Центр тяжести ее тела переместился на левую ногу, поэтому правое ее бедро было слегка приподнято, и рука покоилась на этом бедре, а другая рука легко поглаживала плечо, по которому струились распущенные волосы. Так стояла она, глядела на меня, и легкая улыбка сорванца пробегала по ее губам, зеленые глаза смеялись и словно говорили мне: «Я знаю, знаю, что ты наверняка хотел бы умереть сейчас на месте, я знаю также, что ты бы меньше испугался, если бы тут, на моем месте, стоял, направив на тебя автомат, убийца, я знаю и то, что сейчас ты страшно несчастен из-за меня, но зачем же тебе быть несчастным? Погляди на меня, ведь я совсем не испугалась от того, что увидела тебя в своей комнате, а ты… Ну, довольно быть несчастным…»

От ужаса и отчаяния я зажмурил глаза и притворился спящим: быть может, так Орна поверит, что ничего не было, а если и было, то только во сне, а если было во сне, то выходит, что, хотя я виноват и омерзителен, но все же виноват и омерзителен значительно меньше, чем если бы делал это наяву.

Орна сказала: «Я помешала тебе». И при этом не засмеялась, а добавила: «Извини, я очень сожалею». И вдруг, изобразив бедрами этакое вращательное танцевальное па, возразила самой себе, что вовсе не так уж она и сожалеет, ей как раз приятно смотреть на меня, поскольку лицо мое в эти мгновения полно и боли, и света. И больше ничего она не сказала, потому что начала расстегивать свои пуговицы, от самой верхней до самой нижней, и встала передо мной, чтобы я смотрел на нее и продолжал. Но как же я мог. Я с силой зажмурил глаза, потом заморгал, потом посмотрел на нее: ее веселая улыбка убеждала меня ничего не бояться — что тут собственно такого, тебе все разрешено, и ее налитая грудь тоже как бы уговаривала меня. А затем Орна опустилась на колени, на циновку, справа от меня, взяла мою руку и отвела ее от бугра на моих брюках, положила туда свою руку, а затем открыла, позволила, освободила — и поток острых искр, словно проливной метеоритный дождь, пронесся по всему моему телу, и вновь я зажмурил глаза, но не прежде чем увидел, как она сбрасывает платье, наклоняется надо мной, берет обе мои руки направляет их сюда и сюда, и губы ее касаются моего лба, моих сомкнутых глаз, а потом она взяла своей рукой и вобрала меня всего, и в это мгновение прокатилось по всей глубине моего тела несколько мягких громов, и сразу же за ними пришла пронзительная молния… И из-за тонких стен пришлось Орне с силой зажать мой рот, и когда она сочла, что довольно, и приподняла свои пальцы, чтобы дать мне вздохнуть, ей вновь пришлось поторопиться запечатать мой рот, потому что для меня все еще не было «довольно». Потом она легонько засмеялась, погладила меня, как гладят ребенка, и снова поцеловала в лоб, и обволокла мою голову своими волосами, и я со слезами на глазах стал возвращать ей стыдливые поцелуи благодарности, целуя ее лицо, волосы, руки, и я хотел что-то сказать, но она не дала и вновь прикрыла рукою мне рот, так что я отказался от всяких разговоров…

Спустя час или два она разбудила меня, и тело мое просило у нее еще и еще, и мне было очень стыдно, но она не скупилась, а шепнула с улыбкой: «Иди и возьми». И еще шепнула: «Глядите-ка, что за маленький дикарь». А ноги ее были золотисто-коричневыми от загара, а на бедрах был тончайший, едва заметный пушок… И после того, как она вновь придушила своей ладонью фонтан моих криков, она подняла меня, помогла привести в порядок мою одежду, налила мне стакан воды из своего глиняного кувшина, прикрытого белой марлей, погладила меня по голове, прижала к своей груди и поцеловала в последний раз (поцелуй пришелся на кончик носа), и отправила меня в прохладу густой тишины, какая бывает в три часа ночи осенью.

Но когда я пришел к ней назавтра, собираясь попросить прощения или надеясь на повторение чуда, она сказала: «Глядите-ка, он бледен, как мел, что с тобой случилось, ну-ка выпей стакан воды». Она усадила меня на стул и продолжила примерно так: «Видишь ли, никакой беды не случилось, но отныне я хочу, чтобы все было так, как до вчерашнего дня. Ладно?»

Конечно же, мне было трудно исполнить ее желание. Орна это почувствовала: мы еще читали стихи под звуки Шуберта, Грига, Брамса, но вечера эти стали серыми и спустя пару раз они совсем прекратились. И только улыбка ее еще издали касалась моего лица, когда проходили мы мимо друг друга, и была то улыбка, исполненная веселости, гордости и симпатии: Орна смотрела на меня не как женщина, принесшая жертву и расположенная к тому, кого она облагодетельствовала, а как художница, глядящая на созданную ею картину, и хотя со временем она уже занялась другими картинами, но по-прежнему дольна творением своих рук и, глядя на него издали, вспоминает все с гордостью и радостью.

*

Вот с тех самых пор хорошо мне среди женщин. Как дедушке моему Александру. Хотя с течением лет я кое-чему научился, а порою, случалось, и обжигался, но и по сей день — как в тот вечер в комнате Орны — и по сей день мне всегда кажется, что в руках женщины находятся все ключи наслаждения. Выражение «одарила его своими милостями» кажется мне вернее и точнее всех других. Милости женщины пробуждают во мне, кроме влечения и восторга, и волну детской благодарности, и желание низко поклониться: я не достоин всех этих чудес. И за единую каплю я благодарю тебя с изумлением и ощущением чуда — что уж говорить о безбрежном море. И вечно — как нищий у порога: ведь женщина всегда и выше и щедрее меня, и лишь в ее воле выбор — одарить или не одарить.

И, возможно, существует также и глухая зависть к сексуальности женщины: она настолько богаче, тоньше, сложнее, насколько скрипка богаче, тоньше, сложнее в сравнении, скажем, с барабаном. Либо другое сравнение — эхо первичного воспоминания о начале моей жизни: женская грудь против мужского ножа. Разве сразу же после моего появления на свет не ждала меня у порога женщина, которой я только что причинил сильную боль, а она воздала мне нежностью, милосердием, добром за зло — дала мне грудь. Представитель мужского рода, в противовес этому, подкарауливал меня прямо у входа с ножом в руке — чтобы совершить обряд обрезания.

*

В ту ночь Орне было лет тридцать пять, она была более чем вдвое старше меня. И она, можно сказать, метала пурпурный, карминный, лазурный, жемчужный бисер перед маленьким поросенком, который не знал, что со всем этим делать, и только хватал и глотал, не пережевывая, едва ли не давясь от изобилия. Спустя несколько месяцев она оставила работу в кибуце. Я не знал, куда она направилась. Через год я узнал, что она развелась и снова вышла замуж. В течение какого-то времени у нее была постоянная колонка в одном из еженедельников для женщин…

И вот совсем недавно в Америке, после лекции и перед приемом в мою честь, в плотном кольце задающих вопросы и спорящих вдруг появилась передо мной Орна — зеленоглазая, сияющая, в светлом платье с пуговицами, только постарше той, что была во дни моей юности. Глаза ее светились, и улыбка ее говорила, что ей ведомы все тайны, ее улыбка, соблазняющая, утешающая, милосердная была улыбкой той ночи. И я, словно сраженный чудом, оборвал себя на половине фразы, проложил дорогу к ней, оттолкнул стоявших на моем пути, оттолкнул и старуху с отсутствующим взглядом в инвалидной коляске, которую Орна катила перед собой, и я схватил и обнял Орну, и произнес дважды ее имя, и пылко поцеловал ее в губы. Она мягко отстранилась от меня, не переставая одарять меня своей улыбкой, что заставило меня покраснеть, как мальчишку, показала на инвалидное кресло на колесах и сказала по-английски:

— Вот Орна. Я — лишь дочь. К сожалению, мама моя уже не разговаривает. И уже не очень-то узнает.

Загрузка...