34

Папа мой питал слабость к возвышенному, а мама находила свое очарование в чувстве томления, в желании уступить, в мучительной тоске. Папа восторгался Авраамом Линкольном, Луи Пастером и речами Черчилля: «кровь, слезы и пот», «никогда большинство не переживало так…», «мы будем сражаться за побережье…» С едва заметной улыбкой солидаризировалась мама со строками Рахели: «Не воспевала я тебя, земля моя, не возвеличивала имя твое героическими подвигами, лишь тропку проторили мои ступни…» Папа, стоя у кухонной раковины, вдруг, без предупреждения, начинал с воодушевлением и пафосом декламировать строки известных тогда поэтов: «…И в Земле Исраэль поднимется поколение, которое сбросит с себя железо оков и узрит свет!..» Или: «Иодфат, Масада, Бейтар захвачены, наша жертва овеяна мужеством и величием! Сын Иудеи — и в нищете сын князя!..» Когда находило на него соответствующее настроение, папа, бывало, запевал популярную песню на слова Черниховского: «Ой, земля, моя страна, голых скал вершины…» При этом фальшивил он так, что хоть святых выноси. И мама была вынуждена напомнить ему, что, мол, соседи наши, Лемберги, и даже Быховские и Розендорфы, наверняка слышат его сольный концерт и пальчики облизывают от удовольствия. От этих слов папа сразу же робел, мгновенно замолкал, пристыженный и смущенный. И улыбался маме сконфуженной улыбкой, словно только что уличили его в краже сладостей.

Что до мамы, она любила проводить вечерние часы в уголке кровати, замаскированной под тахту. Босые ноги поджаты, спина ссутулена, голова склонилась к книге, лежащей на коленях. Долгие часы блуждает она по тропинкам осенних садов, роняющих листья в рассказах Тургенева, Чехова, Ивашкевича, Андре Моруа и Ури Нисана Гнесина.

Оба они, и папа и мама, очутились в Иерусалиме прямиком из пейзажей девятнадцатого века. Папа вырос на диете, насыщенной национально-театральной романтикой, эмоциональной и рвущейся в бой — «весна народов», «буря и натиск», — над марципановыми вершинами которых, словно струя шампанского, брызжет нечто вроде неистового и смятенного ницшеанства. В то же время мама жила в соответствии с совсем иным романтическим каноном: его меню включало в себя сосредоточенность на своем внутреннем мире, меланхолию, печальное одиночество, и все это должно было быть приправлено страданиями одиноких разбитых сердец и возвышенных душ, а также дышать приглушенными ароматами декадентской осени и «сумерек столетия».

Квартал Керем Авраам — с его лоточниками, лавочниками, торгашами, галантерейщиками, олицетворявшими собой мир идиша, с его религиозными ортодоксами и их хасидскими песнопениями, с захолустной мелкой буржуазией и интеллигентами-чудаками, мечтающими исправить мир, — этот квартал не подходил ни ей, ни ему. Все годы в доме витала некая неопределенная мечта: переехать в какой-либо более культурный квартал, к примеру, Бейт ха-Керем, или Кирьят-Шмуэль, если уж не в Тальпиот или Рехавию: не прямо сейчас, а в один прекрасный день, в будущем, когда это станет возможным. Когда мы кое-что сбережем, когда мальчик подрастет, когда папа сможет закрепиться в академическом мире, когда у мамы будет постоянная академическая ставка, когда ситуация улучшится, когда страна шагнет вперед, когда уйдут англичане, когда будет создано Еврейское государство, когда прояснится, что же здесь будет, когда, наконец-то, жизнь наша станет хоть чуточку легче…

*

«Там, в желанной земле отцов…» — так пели мои родители в дни своей юности. Она — в городе Ровно, а он — в Одессе и Вильне. И так же пели тысячи других юношей и девушек в Восточной Европе первых десятилетий двадцатого века:

Там, в желанной земле отцов,

Воплотятся наши мечты,

Там будем мы жизнь созидать,

Чистую, вольную. Я и ты.

Но какими они были, их мечты? Какую вольную и чистую жизнь надеялись найти здесь мои родители?

В туманной дымке, возможно, виделось им, что обретут они в обновленной Эрец-Исраэль нечто менее еврейское и мелкобуржуазное, что найдут они здесь нечто в большей степени европейское и современное. Они надеялись встретить здесь нечто не столь грубо-материальное и лихорадочно-болтливое, а более духовное, более степенное, спокойное, сдержанное.

Мама, как мне представляется, мечтала жить в Эрец-Исраэль жизнью сельской учительницы, утонченной и образованной, сочиняющей в свободные часы лирические стихи, а возможно, даже рассказы, окрашенные неподдельным чувством. Мне кажется, она надеялась завязать здесь душевные связи с людьми искусства, обладающими изысканным вкусом, связи негромкие, но сердечные и искренние. И таким образом освободиться, наконец-то, из когтей хищной, властной, крикливой своей матери и навсегда убежать из душной, заплесневелой пуританской атмосферы, вырваться из топи материальных интересов и душевной низости — из всего того, что, по-видимому, было свойственно тому миру, откуда она прибыла.

Папа, со своей стороны, представлял себе, что в будущем, в один прекрасный день, он станет здесь, в Иерусалиме, ученым-исследователем, — оригинальным, пролагающим пути еврейского духовного обновления. Он явится достойным преемником профессора Иосефа Клаузнера, бесстрашным воином в духовной армии сынов света, геройски сражающихся с сынами тьмы. Он достойно продлит славную династию исследователей, начавшуюся с бездетного дяди Иосефа и продолженную его племянником, который предан ему, как сын. Так же, как его прославленный дядя, и без сомнения, этим дядей вдохновленный, мой отец достиг того, что читал на шестнадцати или семнадцати языках. Он учился в университетах Вильны и Иерусалима. В пятидесятилетнем возрасте защитил он в Лондонском университете докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству классика идишистской литературы И. Л. Переца. Да, так было: многие годы соседи и просто малознакомые люди почти всегда обращались к нему со словами «господин доктор» или «простите, будьте любезны, господин доктор Клаузнер», но, только подобравшись к пятидесяти, удостоился он на самом деле стать доктором. И не просто доктором — а доктором Лондонского университета.

Он владел серьезными познаниями (приобрел он их, главным образом, самостоятельно) в самых разных отраслях: древняя и новая история, история литературы, ивритское языкознание, общая филология, библейские первоисточники и труды израильских мудрецов, археология, средневековая литература, некоторые области философии, славистика, история Ренессанса, романские языки и литература… Он был во всеоружии, в полной готовности стать здесь, в Эрец-Исраэль, ассистентом, доцентом, преподавателем, старшим преподавателем, профессором, прославленным профессором-исследователем, прокладывающим новые пути, а также тем, кто, в конце концов, сядет во главе стола в субботний полдень и будет произносить — совсем, как обожаемый дядя Иосеф, — монолог за монологом перед собравшимися за столом изумленными почитателями и приверженцами.

Однако никому он не был нужен: никому не было дела ни до него, ни до всей его учености. Возможно, потому, что дядя Иосеф не мог допустить даже мысли о том, что подумают и скажут его ненавистники в университете, если он не постесняется назначить своего племянника своим же преемником и правой рукой. Возможно, потому, что были другие кандидаты, более достойные, чем отец, возможно, потому, что никогда не умел он прокладывать себе путь локтями. А быть может, дело было вовсе не в нем: просто-напросто тогда на всю Эрец-Исраэль был один, довольно маленький университет, и в нем скромный небольшой факультет ивритской литературы, где обучалось ограниченное число студентов. И дюжины ученых-беженцев сражались в те дни за полставки ассистента, и у всех были отличные дипломы, все — голодные и отчаявшиеся, все — специалисты в любых ведомых миру науках. К тому же многие из них обладали дипломами германских университетов, более престижных, чем университет в Вильне.

Так вот и получилось, что наш Треплев большую часть своей жизни вынужден был зарабатывать, еле сводя концы с концами, тяжким трудом библиотекаря в отделе периодики Национальной библиотеки, писать по ночам, выбиваясь из сил, свои книги по истории новеллы и истории литературы. А его Чайка целые дни проводила в полуподвальной квартире, стряпала, стирала, убирала, пекла, ухаживала за болезненным ребенком… И если не читала романы, то стояла у окна со стаканом чая, остывающего у нее в руке. И если только выпадал случай, давала то тут, то там частные уроки.

*

Я был единственным ребенком, и оба они взвалили всю тяжесть своих разочарований на мои маленькие плечи. Начать с того, что я должен был хорошо есть, много спать и тщательно мыться — без каких-либо компромиссов, потому что именно таким образом повышаются мои шансы вырасти всем на радость и, наконец-то, воплотить в жизнь хоть малую толику из того, что обещала моим родителям их юность. От меня ждали, что я научусь читать и писать еще до того, как пойду в школу: папа и мама соревновались между собою, кто в большей степени осыплет меня соблазнами и чем-нибудь подкупит, чтобы я побыстрее выучил буквы ивритского алфавита, которые без всяких соблазнов и подкупа завораживали меня и открывались мне с легкостью, как бы сами собой. И когда, примерно в пятилетнем возрасте, я начал читать, оба они заботились о том, чтобы разнообразить меню моего чтения вещами вкусными и в тоже время питательными, богатыми витаминами культуры.

Часто они делали меня участником бесед, темы которых в других семьях наверняка не могли стать предметом обсуждения в кругу маленьких детей. Мама, со своей стороны, позволяла мне читать волшебные истории про ночных гномов, чертей и заколдованных избушках в лесной чаще, но в то же время серьезно беседовала со мной о преступлениях, о различных чувствах, о жизни и страданиях гениальных мастеров искусства, о душевных болезнях, о внутреннем мире животных («Если только ты присмотришься повнимательней, то сможешь увидеть, что у каждого человека есть какое-то четко отличимое качество, делающее его похожим на какое-то животное: этот — кот, другой — медведь, третий — лис. А тот и вовсе свинья. Даже в очертаниях лица, в строении тела проявляется в каждом человеке то животное, на которое он больше всего походит»).

Что до отца, то он посвящал меня в тайны солнечной системы и кровообращения, говорил со мной о британской «Белой книге», об эволюции, об удивительнейшей жизни Герцля, о приключениях Дон Кихота, об истории письменности и книгопечатания, об основах сионизма («В диаспоре жизнь евреев была ужасной, здесь, в Эрец-Исраэль, нам все еще нелегко, но вскоре будет создано Еврейское государство, и все наладится, все обновится. Изумленный мир еще обратится к нам, увидев, что еврейский народ созидает здесь»). Мои родители, дедушка и бабушка, друзья семьи и добрые соседи, всякие разряженные тетушки, порывающиеся заключить тебя в медвежьи объятия, сопровождаемые жирными поцелуями, — все не переставали удивляться каждому слову, слетавшему с моих губ: этот ребенок на удивление умен, мальчик оригинальный и эмоциональный, он такой особенный, он развит не по возрасту, он — мыслитель, он все понимает, у него глаз художника…

Я же, со своей стороны, удивлялся их удивлению и поневоле начинал восхищаться собственной персоной. Разве не они, взрослые, знающие все на свете, всегда непогрешимые и во всем правые, разве не они постоянно говорят обо мне, что я такой умный—разумный? Стало быть, я такой и есть. Они все говорят, что я такой интересный, — и в этом, разумеется, я готов с ними согласиться. И в том, что я — эмоционален, что у меня есть творческая жилка. Также и в том, что я — нечто, и в то же время — нечто иное (в обоих случаях это «нечто» они обсуждают не на иврите), И вместе с тем, я оригинален, развит, я такой разумный, рассудительный, и вдобавок, такой сладкий… И все такое прочее.

Поскольку я с трепетным уважением относился к миру взрослых и ценностям этого миропорядка, поскольку у меня не было ни братьев, ни сестер, ни приятелей, которые каким-либо образом сбалансировали бы этот окружающий меня культ моей личности, я вынужден был присоединиться — со всей скромностью, но и со всей серьезностью — к общему мнению взрослых обо мне.

И так, сам того не сознавая, в возрасте четырех-пяти лет я превратился в маленького гордеца, причем мои родители вкупе со всем миром взрослых предоставили этому заносчивому гордецу свои самые широкие гарантии, наделив щедрым кредитом его зазнайство.

*

Бывало, в зимние вечера мы втроем беседовали после ужина за кухонным столом. Разговаривали мы тихо, потому что кухня наша была тесной, с низким потолком, словно карцер. И старались не перебивать друг друга: папа считал это правило предварительным условием любой беседы. Рассуждали мы, к примеру, о том, каким образом слепой человек или инопланетянин могут воспринять наш мир. А быть может, по сути, все мы похожи на некоего слепого инопланетянина? Говорили мы о детях Китая и Индии, о детях бедуинов и феллахов, о детях гетто, о детях нелегальных эмигрантов. И еще — о маленьких кибуцниках, которые совсем не принадлежат своим родителям: достигнув моего возраста, они начинают жить независимой жизнью в своем коллективе, принимают на себя всю ответственность, убирают по очереди комнаты и самостоятельно, голосованием, решают, в котором часу им следует гасить свет и дружно укладываться спать.

Бледно-желтый электрический свет заливал нашу тесную кухоньку и в дневные часы. За окном, на улице, пустевшей всегда еще до восьми вечера — то ли по причине установленного британцами комендантского часа, то ли в силу привычки, — свистел по ночам изголодавшийся ветер. Ветер издевался над крышками мусорных баков у ворот домов, сотрясал темные кипарисы, до смерти пугал бродячих собак, черными своими пальцами проверял крепость жестяных корыт, висевших в глубине балконов. Порою сквозь толщу тьмы докатывалось до нас эхо далекого выстрела или приглушенный звук взрыва.

После ужина мы все трое выстраивались в шеренгу, словно готовые к смотру — папа, за ним мама, а за нею и я. Лица наши обращены к закопченной примусом и керогазом стене, спиной мы повернуты к кухне. Папа склонился над раковиной, споласкивает, намыливает и вновь споласкивает каждый предмет посуды и осторожно ставит его на сушилку. Мама извлекает оттуда тарелки, с которых стекают капельки воды, или влажные стаканы, протирает их полотенцем, затем ставит на место. Операция по вытиранию ложек, вилок и чайных ложечек проводилась мною, я же их сортировал и самостоятельно клал в ящик. Примерно с шестилетнего возраста мне разрешили вытирать и столовые ножи, но ни в коем случае не хлебный нож, не ножи для овощей и мяса.

*

Мало было им того, что я буду умным и рассудительным, добрым и чувствительным, что я буду творцом и мыслителем с мечтательными глазами художника. В добавок ко всему этому на меня возлагалась миссия — видеть сокрытое, быть предсказателем, штатным сновидцем, семейным оракулом, придворным пророком: ведь всем известно, что малыши все еще близки к природе, к ее магическому животворному лону, они не испорчены ложью, не отравлены расчетливостью, мыслями о выгоде и пользе.

Итак, я должен был исполнять роль пифии из Дельф либо войти в образ блаженного святого. Скажем, я карабкаюсь на чахоточное гранатовое дерево, растущее во дворе, или бегаю от стены к стене, стараясь не наступать на границы плиток, которыми вымощен пол, и тут меня спешно требуют по тревоге, чтобы сообщил я им и гостям некий поданный мне свыше знак и тем самым помог разрешить спор. Суть споров — ехать или не ехать к друзьям в кибуц Кирьят-Анавим, покупать или не покупать (с рассрочкой на десять платежей) круглый коричневый стол и четыре стула, следует ли подвергать опасности жизнь евреев, уцелевших в Катастрофе, доставляя их нелегально на утлых суденышках к берегам Эрец-Исраэль, приглашать или не приглашать семейство Рудницких на субботний ужин?

Моя роль состояла в том, что я должен был изречь некое размышление, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, непонятную фразу, основанную на обрывках идей, слышанных мною от взрослых, идей смешанных и хорошенько перелопаченных мною. Это должно было быть нечто, что можно было понимать и так, и эдак, нечто, растекающееся на множество толкований и толкования толкований. Желательно было, чтобы мудрость моя включала в себя некий неясный образ. И весьма ценилось использование мною словосочетания «в жизни». Примерно так: «Всякая поездка подобна открыванию ящика», «В жизни всегда есть утро и есть вечер, есть лето и есть зима», «Делать маленькие уступки — словно НЕ наступать на маленькие создания».

Мои родители были вне себя от счастья, слыша подобные фразы. Глаза у них блестели: «Устами младенцев глаголет истина». Они вертели так и эдак мои бормотания, туманные, как «семьдесят лиц Торы», и открывали в них пророчества и предсказания, квинтэссенцию мудрости, невинной и глубокой, неосознанно идущей от самой природы.

Мама, бывало, тепло прижимала меня к себе, выслушав такого рода красивые речения. Я всегда обязан был или повторять их или создавать новые в присутствии изумленных родственников и гостей, разинувших рты от удивления. Очень скоро я научился выдавать подобные туманные мудрствования поточным методом — по заказу восторженной публики и потрафляя ее вкусам. И таким образом я извлекал из каждого пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое — видеть, как все собравшиеся устремляют свои, страстно жаждущие пророчеств, взгляды на меня, с трепетом ожидая слов, которые я произнесу, и тут же погружаются во всевозможные противоречивые толкования: «Что же поэт хотел сказать этим?» Удовольствие второе — головокружение от собственной соломоновой мудрости, от моего статуса высшего авторитета для взрослых («Разве ты не слышал, что он сказал нам по поводу тайны мелких уступок? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят-Анавим?»). Было у меня и третье удовольствие, тайное и самое острое, — моя щедрость. Нет такого удовольствия в целом мире, что может, на мой взгляд, сравниться с чувством человека, приносящего жертву, с радостью принесения дара. Они, взрослые, лишены чего-то — и только я способен снабдить их тем, в чем они нуждаются. Они испытывают жажду — и я готов напоить их. Они нуждаются — и я одаряю их. Как хорошо, что я у них родился! Что бы они без меня делали?!

Загрузка...