41

До того утра я за всю свою жизнь никогда не видел подобного дома.

Двор дома был окружен мощным каменным забором, за которым притаился фруктовый сад. Сад казался погруженным в полумрак — такой густой была тень, отбрасываемая его деревьями и виноградными лозами. Изумленный взгляд скользил по аллеям в поисках Древа жизни и Древа познания. Перед домом был колодец, а вокруг него просторная площадь, мощенная полированными каменными плитами — красными с тонкими голубоватыми прожилками. На краю площади виднелась тенистая беседка — густо сплетенные виноградные лозы продувал западный ветер. Несколько каменных скамеек и низкий широкий каменный стол манили под сень этой беседки, хотелось расположиться поудобнее в тени виноградных лоз и наслаждаться жужжанием летних пчел, пением птиц в саду, журчанием фонтана. Прямо у самой беседки был маленький бассейн в форме пятиконечной звезды, тоже выстроенный из камня и выложенный изнутри голубыми керамическими плитками, украшенными арабской вязью. В центре бассейна негромко журчал фонтан. Стайки золотых рыбок медленно проплывали среди густых зарослей водяных лилий.

Мы трое, взволнованные, пораженные, вежливые, скромные, поднялись с площади по каменной лестнице, ведущей на широкую веранду, — с нее открывался вид на северные стены Старого города, за которыми виднелись минареты и купола. По всей веранде были расставлены деревянные кресла с подушками на сиденьях и скамеечками для ног. А между кресел — небольшие инкрустированные столики. И здесь, как и в виноградной беседке, тянуло расположиться на отдых, любоваться открывающимся видом на холмы и стены, дремать в тени крон или умиротворенно впитывать в себя безмолвие гор и камня.

Но мы не задержались ни в саду, ни в беседке, ни на веранде, с которой открывался вид на окрестности, а осторожно дернули за шнурок колокольчика у железной двустворчатой двери, выкрашенной «под красное дерево» и покрытой множеством замысловатых металлических барельефов: симметрично располагались виноградные гроздья, плоды граната, венки из цветов с усиками и тычинками. Пока дверь не открылась, дядя Сташек вновь повернул голову в нашу сторону и успокаивающе приложил палец к губам, словно подавая тете Мале и мне последний предупреждающий сигнал: вежливость! сдержанность! дипломатия!

*

Вдоль всех четырех стен просторной прохладной гостиной тянулись мягкие диваны. Они стояли так близко друг к другу, что их деревянные резные подлокотники тесно соприкасались. Мебель в комнате была изукрашена искусно вырезанными цветами, листьями, венцами: казалось, они должны были представлять здесь, внутри дома, клумбы и сад, которые окружали дом снаружи. Диваны были покрыты полосатыми обивочными тканями, где красное чередовалось с небесно-голубым. На диванах теснились груды многоцветных, искусно вышитых подушек. Все пространство пола было устлано коврами с богатым орнаментом, на одном из ковров райские птицы резвились в райских кущах. Перед каждым диваном стояли низкие столики, на которые обычно ставилось угощение, только вместо столешниц там были металлические подносы, круглые и вместительные. Поверхность этих подносов тоже покрывала витиеватая гравировка, но уже не цветы и плоды, а абстрактные фигуры, переплетающиеся друг с другом, словно ходы лабиринта. Их линии напоминали арабские буквы, а, возможно, это и в самом деле было стилизованное арабское письмо.

По обеим сторонам зала открывалось шесть или восемь дверей, которые вели во внутренние покои. Стены были затянуты вышитыми тканевыми панно, между которыми проглядывала штукатурка, и даже она была покрашена в лилово-красные и зеленоватые тона. Эту комнату с высокими потолками украшали развешанные там и сям старинные дамасские сабли, ятаганы, кинжалы, а также копья, пистолеты, длинноствольные ружья и охотничьи двустволки. Напротив двери стояло просторное кресло с бордовой обивкой, справа от него такое же кресло лимонного цвета, а слева — огромный невероятно изукрашенный буфет в стиле барокко, напоминающий дворец, с бесчисленными отделениями, где за стеклянными дверцами было не счесть фарфоровых чашек, хрустальных бокалов, серебряных кубков, сверкающей медной посуды и множества декоративных безделушек из хевронского и сидонского стекла.

В глубокой нише между окнами расположилась зеленая ваза, инкрустированная перламутром, из горлышка которой поднималось несколько разноцветных павлиньих перьев. В других нишах обосновались большие медные кувшины и сосуды из стекла и керамики. Четыре вентилятора, подвешенные к высокому потолку, с неумолчным осиным жужжанием разгоняли воздух, наполненный густым сигаретным дымом. В середине, между этими четырьмя вентиляторами, из потолка произрастала гигантская великолепная медная люстра, похожая на густое ветвистое дерево, роскошная крона которого цвела хрустальными подвесками, плодоносила сверкающими грушами электрических лампочек, горящих даже теперь, хотя через широкие окна лился свет летнего субботнего утра. Верхнюю арочную часть окон венчали витражи, где в симметричном порядке повторялись букеты из листьев клевера. Каждый лист окрашивал дневной свет по-своему: в красный, зеленый, золотистый, фиолетовый цвет.

На двух противоположных стенах раскачивались подвешенные на крюках две птичьи клетки. В каждой клетке обитала пара нарядных попугаев, яркие перья которых переливались всеми оттенками оранжевого, бирюзового, желтого, зеленоватого, синего. Время от времени один из этих попугаев предлагал грубым, хриплым, словно у старого курильщика, голосом: «Тфадаль! («пожалуйста» по-арабски). «Силь ву пле! Энджой!» А с другого конца комнаты, из клетки на противоположной стене, ему тут же любезно отвечало сладкое сопрано: «О, хау вери, вери свит! Хау лавли!»

Над притолоками дверей и над окнами по цветной штукатурке шла арабская вязь — зеленой краской были выписаны строки из Корана или стихи. В просветах между настенными вышитыми панно на стенах красовались портреты ближайших предков хозяев дома: тщательно выбритые эфенди, круглощекие и упитанные, в красных фесках с черной кисточкой, втиснутые в голубые плотные костюмы. Поверх необъятного живота спускались две золотые цепи, которые, описав дугу, исчезали каждая в своем кармане: одна — в правом, а другая — в левом. И были портреты отцов-основателей семейного клана, людей твердых, властных, мрачных, с роскошными усами, привыкших к почету и наводящих трепет, закутанных в расшитые арабские накидки, в национальных головных платках, стянутых черными обручами. И были там еще два-три старинных портрета, изображавших всадников — диких с виду, грозных в своем великолепии, хмурых бородатых мужчин. Они скачут верхом на благородных арабских скакунах, их головные платки развеваются и отлетают назад под ветром этой скачки, и гривы лошадей подхвачены тем же вихрем. За пояса этих всадников заткнуты кинжалы, а изогнутые полумесяцем сабли то прижаты к бокам, то обнажены и занесены над головами.

Из окон в гостиной, окон с широкими подоконниками, открывались на севере и на западе склоны горы Скопус и Масличной горы, сосновая роща, скалистые спуски, южный склон Храмовой горы — Офел. Видна была цитадель Августы Виктории с башней, прусская крыша которой, серая и покатая, напоминала шлем кайзера Вильгельма II, основавшего эту крепость в честь своей супруги. Чуть левее цитадели Августы Виктории виднелось здание с узкими окнами-бойницами, увенчанное куполом, — Национальная библиотека, где работал мой папа. А вокруг этого здания на горе Скопус сгрудились остальные строения Еврейского университета и больницы «Хадаса». Ниже линии гор просматривались каменные домики, по одиночке разбросанные по склонам, небольшие стада меж скалами и зарослями колючек, редкие оливковые деревья, такие старые, будто еще в доисторические времена оставили они мир растений и присоединились к царству неодушевленного безмолвия.

*

Летом 1947 года мои родители уехали погостить к друзьям в Натанию, а меня на пятницу и субботу отдали на попечение семейству Рудницких, Мале и Сташеку, а также их котам Шопену и Шопенгауэру. («Веди себя там как следует! Образцово! Слышишь? И немного помоги тете Мале на кухне. Не беспокой дядю Сташека. Умей сам себя занять, возьми книгу и почитай, чтобы они вообще не чувствовали твоего присутствия, а в субботу дай им поспать попозже! Чтобы ты был там золотым! Как ты умеешь вести себя, когда этого хочешь!») Писатель Хаим Хазаз однажды велел дяде Сташеку изменить свое польское имя, «от которого так и веет духом погромов», на еврейское, и даже убедил его принять имя «Став» (на иврите это «осень») — оно напоминает звучанием своим «Сташек», но в нем ощущается аромат «Песни песней». Так и были их имена написаны почерком тети Мали на листке бумаги, прикрепленном к их двери:

МАЛКА И СТАВ РУДНИЦКИЕ

Просьба не стучать в дверь

в принятые часы отдыха.

Дядя Сташек — коренастый, плотный, широкоплечий, курчавый. Его заросшие волосами ноздри темны, словно пещеры, у него густые брови, одна из которых всегда приподнята кверху — это придает ему выражение то ли сомнения, то ли тонкой насмешки. Один из передних зубов отсутствует, и, возможно, именно из-за этого лицо дяди Сташека порою принимает мальчишески-задорный вид, особенно, когда он усмехается.

На жизнь он зарабатывал службой в отделе заказных писем на центральной почте Иерусалима, а в свободное время собирал материалы (он заносил их на маленькие карточки) для нового углубленного исследования жизни средневекового еврейского поэта Иммануэля Римского.

Что же до устаза Наджиба Мамдуха аль-Силуани из квартала Шейх Джерах на северо-востоке Иерусалима, то он был богатым торговцем и посредником, а также местным представителем различных крупных французских фирм, чья торговая деятельность простиралась до Александрии и до Бейрута, а уж оттуда распространялась на Хайфу, Шхем и Иерусалим.

И вот случилось так, что в начале лета потерялись следы крупного денежного перевода, а может, векселя на большую сумму или пакета акций. Подозрение пало на Эдуарда Силуани, старшего сына и компаньона устаза Наджиба из фирмы «Силуани и сыновья». Парень был допрошен, так у нас рассказывали, самим помощником начальника английской сыскной полиции, а затем доставлен в Хайфскую тюрьму, где его продолжали допрашивать. Устаз Наджиб, после безуспешных попыток всеми возможными и невозможными способами помочь своему сыну, в горьком отчаянии обратился к мистеру Кеннету Оруэллу Нокс-Гилфорду, в ведении которого находилась служба почт и телеграфа, умоляя вновь провести поиски затерявшегося конверта: этот конверт он отправил собственноручно — в чем готов присягнуть. Он, а не сын его, он, а не конторщик его, отправил этот конверт еще зимой заказным письмом. Он заявляет это со всей ответственностью. Да вот беда: квитанция и уведомление у него потерялись, исчезли. Словно черт проглотил их.

Мистер Кеннет Оруэлл Нокс-Гилфорд, со своей стороны, выказал устазу Наджибу свою симпатию, но, тем не менее, с искренним сожалением объяснил ему, насколько мало шансов достичь повторной проверкой положительных результатов. Однако поручил Сташеку Рудницкому проверить и выяснить все, что еще можно выяснить, о судьбе заказного письма, посланного много месяцев назад, — письма, которое то ли было, то ли не было, то ли потеряно, то ли нет, и от которого не осталось никакой записи ни у отправителя, ни в книге регистрации заказных писем.

Но дядя Сташек не поленился, перевернул все на свете, не упустил ни одной возможности выяснить самые тонкие детали. И нашел, что исчезла не только запись о злополучном письме. Целый лист из книги регистрации был вырван со всей тщательностью, так что не осталось никаких следов — словно его никогда и не было. Это сразу же возбудило подозрения у дяди Сташека: он порылся в записях и обнаружил фамилию чиновника, принимавшего в тот день заказную корреспонденцию в почтовом окошке. Расспросив других служащих, дядя Сташек выяснил день, когда был вырван из книги недостающий лист, а уж отсюда недолог был путь к признанию виновного (парень, подставив конверт под свет электрической лампочки, заметил вексель, который показался ему на просвет крупной купюрой, и он не устоял перед соблазном).

Так потеря вернулась к хозяину, молодой Эдуард аль-Силуани был немедленно освобожден из хайфской тюрьмы, честь достойной фирмы «Силуани и сыновья» была восстановлена, и ее чистое незапятнанное имя вновь стало гордо украшать превосходную фирменное почтовую бумагу, а «дорогой господин Став» со всем почетом и уважением был приглашен с супругой на чашечку кофе, который будет подан в субботу в полдень на вилле Силуани на окраине квартала Шейх Джерах. Что же до симпатичного мальчика (сына друзей семьи, который с ними, и его не на кого оставить в субботнее утро), то, само собой разумеется, тут и вопросов нет, что субботним утром вместе с Рудницкими прибудет и дорогой мальчик, и вся семья аль-Силуани с нетерпением ждет возможности выразить свою благодарность и признательность господину Ставу, неподкупному и трудолюбивому.

*

В субботу, после завтрака, незадолго до того, как мы двинулись в путь, я переоделся в свою лучшую одежду, предназначенную для праздников. Папа и мама позаботились оставить ее тете Мале в честь предстоящего визита («Арабы весьма ценят внешние признаки этикета», — подчеркнул папа): наглаженная белоснежная рубашка с тщательно подвернутыми, словно вырезанными из картона рукавами, темно-синие брюки с двойными манжетами и острой складкой по всей длине, в придачу — строгий пояс из черной кожи с металлической пряжкой, на которой почему-то красовался герб Российской империи — двуглавый орел. Обут я был в сандалии, которые дядя Сташек, вставши рано поутру, начистил для меня той же щеткой и тем же черным кремом, которыми он начистил свои и тети Мали парадные туфли.

Несмотря на августовскую жару, дядя Сташек надел свой темно-синий шерстяной костюм (это был его единственный костюм), белую шелковую рубашку, привезенную им еще пятнадцать лет тому назад из родительского дома в Лодзи, шелковый галстук спокойных голубых тонов, который повязывал он еще в день своей свадьбы. Что же до тети Мали, то она промучилась три четверти часа перед зеркалом. Примерила вечернее платье, отказалась от него, попробовала сочетание темной плиссированной юбки со светлой льняной блузкой, отказалась и от этого, взвесила, как сидит на ней девичье весеннее платье, недавно купленное в магазине «Мааян Штуб», вместе с брошкой и косынкой, с бусами без брошки и без косынки, с бусами и другой брошкой, но без косынки, с сережками в форме сосулек и без них.

Но вдруг показалось ей, что весеннее воздушное платье, в особенности — вышивка вокруг шеи, выглядит слишком легкомысленно, слишком простонародно для предстоящего этим утром визита, и она вернулась к вечернему платью, с которого начинала весь круг примерок и сомнений. Не справившись с затруднениями, тетя Мала обратилась к дяде Сташеку и даже ко мне, взяв с нас клятву говорить правду и только правду, пусть даже самую обидную: не слишком ли она расфуфырена в этом платье? Не слишком ли оно театрально для такого неформального визита в это летнее утро? Не вступает ли оно в полный контраст с прической? И если уж коснулись прически, то, как вы думаете? Только чистую правду? Уложить косы вокруг головы или не укладывать? Может, лучше распустить волосы и дать им свободно падать на плечи? А уж если свободно падать, то что больше подходит — когда волосы ниспадают на правое плечо или на левое?

Но, в конце концов, она все же выбрала коричневую гладкую юбку и блузку с длинными рукавами, которую украсила симпатичной брошью бирюзового цвета. И еще она надела голубоватые сережки — сосульки в цвет своих прекрасных глаз. А светлые волосы свои тетя Мала в косу не заплела. Позволила им свободно струиться по плечам.

*

По дороге дядя Став (его крепкое тело было плотно упаковано в шерстяной костюм, доставлявший ему сплошные неудобства) давал мне разъяснения по поводу некоторых жизненных фактов, вытекающих из исторических различий между далекими друг от друга культурами. Семейство аль-Силуани, говорил он, безусловно, достойное уважения европейское семейство: сыновья получили образование в престижных колледжах Бейрута и Ливерпуля, и все они отлично говорят на западноевропейских языках. И мы тоже, со своей стороны, несомненно, — европейцы, но в несколько ином понимании. У нас, к примеру, не придается особого внимания внешнему виду человека: главное — его внутренний, духовный и душевный мир. Даже такой мировой гений, как Лев Толстой, не колеблясь, ходил всю свою жизнь в одежде крестьянина, а великий революционер Владимир Ленин, как правило, презирал буржуазный стиль одежды, предпочитая кожаное пальто и кепку простого рабочего.

Но наш визит на виллу Силуани — это особый, пожалуй, даже исключительный случай. Здесь не годится ни пример Ленина, отправляющегося к рабочим, ни пример Льва Толстого, идущего к простому народу. Следует знать, пояснил дядя Сташек, что в глазах наших соседей, более богатых и образованных арабов, тех, что ориентированы на Запад и живут, как правило, по стандартам европейской культуры, мы, новые евреи, ошибочно воспринимаемся как некий сброд, шумный, нищий, с дурными манерами, лишенный всякого воспитания и образования, совершенно не способный овладеть простейшими нормами культурного поведения. Даже некоторые из наших лидеров, по-видимому, предстают в отрицательном свете в глазах наших соседей-арабов из-за их простых, прямолинейных манер и простецкой одежды. Не однажды в процессе работы на почте — и у окошка приема корреспонденции, и за кулисами — была у дяди Сташека возможность убедиться, что новый еврейский стиль (сандалии и шорты цвета хаки, засученные рукава, распахнутый ворот рубахи — все то, что считается у нас демократическим стилем первопроходцев-поселенцев, стилем, утверждающим равенство) воспринимается британцами, а особенно арабами, как проявление грубости, чего-то вызывающего, свидетельствующего о презрении к ближнему, о неуважении к статусу и чести работника общественных служб. Конечно, такая оценка в корне ошибочна, и нет нужды вновь и вновь повторять, что мы верим в простую жизнь, в идею о необходимости довольствоваться малым, а также исповедуем полный отказ от желания производить внешнее впечатление. Но в подобных ситуациях, то есть во время нашего утреннего визита в резиденцию уважаемой и известной семьи, равно как и в иных подобных случаях, следует вести себя так, словно на нас возложена некая дипломатическая миссия. А посему мы должны самым тщательным образом относиться к своему внешнему виду, к своим манерам, к стилю разговора.

К примеру, от детей, и даже от юношей, подчеркнул дядя Сташек, ожидается в подобных условиях полное невмешательство в беседу взрослых. Если к ним обратятся, и только в случае, если к ним обратятся, они обязаны отвечать вежливо и предельно кратко. Если будет подано угощение, то мальчику следует выбрать только те вкусные вещи, которые не рассыпаются и не текут. Если ему будет предложена добавочная порция угощения, мальчик обязан будет очень вежливо отказаться, даже если он не сможет оторвать глаз от сладостей. И на протяжении всего визита мальчику следует сидеть прямо, не глазеть по сторонам, а главное, ни в коем случае, не приведи Господь, не корчить рож: это проявление недостойного поведения, да еще перед лицом арабского общества, которое, как известно, весьма чувствительно и легко ранимо, и к тому же склонно к мести, и не забывает нанесенных обид. Проявление отрицательного отношения во время столь высокого визита будет не только дерзостью и оскорблением доверия, но и подлинным ущербом делу будущего взаимопонимания и взаимного диалога между двумя соседствующими народами. Это может стать маслом, подлитым в костер ненависти, а ведь мы живем в период каждодневных, вызывающих беспокойство разговоров об опасности кровавой войны между двумя народами.

Короче, добавил в заключение дядя Сташек, есть много вещей, которые превышают то, что можно возложить на плечи юного мальчика, восьми лет от роду, но кое-что зависит и от тебя, от твоего достойного поведения. И, между прочим, ты, Малинька, дорогая, уж, пожалуйста, не разговаривай там, так будет лучше. Просто ничего не говори, ни хорошего, ни плохого, кроме совершенно необходимых слов вежливости. Как известно, в культурных традициях наших соседей, подобно традициям наших праотцев, совершенно не принято, чтобы женщина вдруг открыла рот в мужском собрании. Посему будет хорошо, моя дорогая, если на сей раз ты позволишь своему природному благородству и женскому обаянию говорить вместо тебя.

*

В десять утра, вышла, стало быть, маленькая дипломатическая делегация, начищенная и надраенная, и даже должным образом проинструктированная, из однокомнатной квартирки семейства Рудницких, расположенной на углу улиц Пророков и Чанселор, чуть выше цветочного магазина «Цветущий сад». Дома остались Шопен и Шопенгауэр, раненая птица Алма-Мирабель, и птица поскромнее, сделанная из еловой шишки. Мы держали путь на восток, к вилле Силуани на краю арабского иерусалимского квартала Шейх Джерах, у дороги, ведущей к горе Скопус.

В самом начале нашего пути миновали мы стены подворья «Бейт Тавор», бывшего некогда резиденцией чудаковатого немецкого архитектора Конрада Шика, ревностного христианина, чья душа была отдана Иерусалиму. Над воротами своей резиденции архитектор Шик возвел маленькую башню, что дало мне повод сочинять всевозможные истории о вооруженных рыцарях и принцессах. Оттуда, по улице Пророков, спустились мы к Итальянской больнице, построенной по образцу флорентийских дворцов — с зубчатой башней и черепичными крышами.

У Итальянской больницы мы, приумолкнув, повернули на север, в сторону улицы Сент Джордж, обогнули еврейский религиозный квартал Меа Шеарим и углубились в мир кипарисов, глухих заборов, решеток, карнизов, каменных стен… Это был чужой мне Иерусалим, почти не знакомый: Иерусалим эфиопский, арабский, оттоманский, Иерусалим паломников и миссионеров, Иерусалим монастырский, Иерусалим немецкий, греческий, армянский, американский, итальянский, русский, Иерусалим сосновых чащ, Иерусалим, замышляющий козни, пугающий и притягивающий своим колокольным звоном и крылатыми чарами, чуждыми тебе и потому запретными… Город под вуалью, скрывающий опасные секреты, насыщенный крестами, минаретами, мечетями и тайнами, город почтенный и молчаливый. Плывут по иерусалимским улицам, словно темные тени, служители разных религий в черных сутанах, рясах, мантиях, попы, монахини, кадии и муэдзины, муллы и нотабли разных этнических общин, богомольцы и паломники, плывут женские покрывала и капюшоны священников…

Было субботнее утро лета тысяча девятьсот сорок седьмого года. Всего через несколько месяцев вспыхнут в Иерусалиме кровавые столкновения. Меньше года оставалось до ухода британцев, до блокады Иерусалима и его бомбардировки, до голода и жажды, до раздела города между арабами и евреями. В ту субботу, когда шли мы в дом семейства аль-Силуани в квартале Шейх Джерах, над всеми этими кварталами на северо-востоке Иерусалима все еще был разлит тяжелый покой. Но в этом покое уже ощущалось некое тончайшее дуновение нетерпения, неуловимое дыхание сдержанной враждебности: с чего бы это они оказались здесь, эти трое евреев, мужчина, женщина и ребенок, откуда они возникли? И уж если вы зачем-то пришли сюда, в эту часть города, то не следует вам задерживаться здесь слишком долго. Следует миновать все эти улицы побыстрее. Пока еще это возможно…

*

Около пятнадцати или двадцати гостей и домочадцев уже собрались в гостиной, когда мы вошли туда. Словно паря в сигаретном дыму, сидело большинство присутствующих на диванах, расставленных вдоль четырех стен. Но там и сям, в уголках зала, толпились небольшие группки. Среди них были мистер Кардеган, а также мистер Кеннет Оруэлл Нокс-Гилфор, начальник центральной почты и начальник дяди Сташека. Он стоял среди других господ и издали приветствовал дядю Сташека, слегка приподняв свой бокал. Почти все двери, ведшие во внутренние комнаты, были закрыты, и лишь в просвете одной, полуоткрытой, увидел я трех девочек, примерно моих ровесниц: наряженные в длинные платья, они сидели на скамеечке, тесно прижавшись друг к другу, разглядывали гостей и перешептывались.

Устаз Наджиб Мамдух аль-Силуани, хозяин дома, представил нам кое-кого из своих домочадцев и некоторых гостей, мужчин и женщин. Среди них — двух английских леди, не слишком молодых, в серых костюмах, пожилого французского ученого, греческого священника в рясе, с квадратной курчавой бородой. Перед всеми гостями и членами семьи хозяин дома восхвалял по-английски, а иногда и по-французски, своего гостя и даже пояснил двумя-тремя фразами, каким образом дорогой Став предотвратил огромную беду, нависавшую в течение нескольких мрачных недель над семейством Силуани.

Мы же, со своей стороны, пожимали руки, кивали, улыбались, отвешивали легкие поклоны, бормотали «хау найс», «аншанте», «гуд то мит ю». И даже преподнесли семейству аль-Силуани скромный символический подарок — альбом фотографий из жизни кибуцов: сцены в кибуцной столовой, портреты кибуцников — в поле и на животноводческой ферме, снимки голых ребятишек, веселых и счастливых, резвящихся под струями дождевальной установки, и старого араба-феллаха, с силой сжимающего узду своего осла и удивленно разглядывающего огромный гусеничный трактор, проезжающий мимо в облаке пыли. Все фотографии сопровождались пояснениями на иврите и английском.

Устаз аль-Силуани немного полистал этот альбом, вежливо улыбнулся, трижды кивнул головой, словно проникая в суть замысла этих фотографий, поблагодарил своих гостей за подарок и положил альбом в одну из ниш, а может, на один из подоконников высоких окон.

Попугай вдруг запел в своей клетке тонким женским голосом: «Ху вил би май дестини? Ху вил би май принс?» А с другого конца гостиной ответил хриплый голос другого попугая: «Каламат я-шейх! Каламат, я-шейх! Каламат!»

Две скрещенные шпаги, начищенные до блеска, висели на стене над нашими головами в том углу, где мы уселись. Безуспешно пытался я угадать, кто есть кто среди гостей, а кто принадлежит гостеприимному семейству. Мужчины в большинстве своем были немолоды, лет пятидесяти-шестидесяти, а один — в поношенном коричневом костюме с обтрепанными обшлагами — был просто древним старцем. То был сморщенный, ссохшийся старик с ввалившимися щеками, седые усы его пожелтели от табака, так же, как и его костлявые пальцы. Очень похож он был на один из портретов, висевших на стенах в позолоченных рамах. Он — дедушка всей семьи? Или, может, отец дедушки, потому что слева от Устаза аль-Силуани еще один старик, жилистый, высокий, сутулый, похожий на сломанный ствол дерева, коричневое темя его покрыто серой колючей щетиной. Одет он весьма небрежно: полосатая его рубаха застегнута лишь до половины, а брюки чересчур широки для него. Я вспомнил про древнего старика Аллилуева из рассказа моей мамы, который содержал в своей избушке старика, еще более старого, чем он сам.

Было там и несколько молодых людей в белоснежных теннисных костюмах, а также двое мужчин, сидящих рядом и выглядевших братьями-близнецами, лет этак около сорока пяти, неимоверно толстых, сонных, с полуприкрытыми глазами. Один перебирал пальцами янтарные четки, а другой жадно курил, внося свою лепту в дымовую завесу, все сильнее заволакивающую пространство гостиной. Кроме двух английских леди, на диванах сидели еще несколько женщин, кое-кто из женщин сновал по залу, принимая все меры предосторожности, чтобы не столкнуться со слугами при галстуках и с подносами, уставленными прохладительными напитками, бисквитами, стаканами чая и чашечками кофе. Кто из женщин был хозяйкой, определить было сложно: некоторые из них явно чувствовали себя здесь дома. Одна крупная дама, в шелковом цветастом платье того же оттенка, что и ваза, из которой росли павлиньи перья, с полными руками, звеневшими при каждом движении из-за множества серебряных браслетов, пламенно ораторствовала перед группой господ в теннисных костюмах… Другая дама в платье из набивного ситца, с изображенным на нем изобилием фруктов (этот наряд подчеркивал тяжесть ее груди и необъятность бедер), протянула хозяину дома руку для поцелуя, и тут же вознаградила его тремя поцелуями в щеки — в правую, в левую, снова в правую. Еще присутствовала там старая матрона, у которой были сероватые усики и широкие, заросшие волосами ноздри. По залу сновали несколько симпатичных девушек с узкими бедрами, ярко-красным маникюром, с безупречными прическами, в спортивных юбочках. Они без остановки шушукались между собою.

Казалось, что Сташек Рудницкий в своем министерском шерстяном костюме, прибывшем вместе с ним в Эрец-Исраэль пятнадцать лет назад прямо из Лодзи, и Мала, жена его, в гладкой коричневой юбке и блузке с длинными рукавами, со своими сережками сосульками, — казалось, они были самыми изысканно одетыми гостями в этом доме (не считая официантов). Даже начальник почтового ведомства мистер Нокс-Гилфорд явился в простенькой голубой рубашке, без пиджака и галстука.

Из своей клетки в конце зала вдруг заорал по-французски голосом старого курильщика попугай: «Ме ви, ме ви, шер мадмуазель, ме ви, абсоллимо, натюрелемо!» Из клетки на противоположной стороне немедленно ответило ему на арабском избалованное сопрано: «Бас! Бас, я-эйни! Мин фадлак! Ускут! Бас у-халас!» («Хватит! Хватит, глазки мои! Прекрати! Оставь! Хватит, довольно!»)

*

Из облаков дыма временами материализовывались слуги в черно-бело-красном, и один за другим пытались соблазнить меня — стеклянными и фарфоровыми вазочками, доверху наполненными миндалем, орехами, арахисом, жареными тыквенными и арбузными семечками. Они появлялись передо мной с подносами, уставленными свежей выпечкой, фруктами, арбузными ломтями, чашечками кофе, стаканами чая и высокими, запотевшими, словно с мороза, бокалами с фруктовыми соками (особенно привлекательным казался пурпурный гранатовый), в которых плавали льдинки, с тарелочками соблазнительного светлого пудинга, посыпанного миндальной крошкой… Но я ограничился лишь двумя кусочками пирога и стаканом сока, отказавшись от всех последующих предложений с вежливой, но непреклонной благодарностью. Ни на мгновение не проявил я слабости, ни на мгновение не забыл своих обязанностей, вытекавших из моего статуса дипломата низкого ранга, которого принимает у себя, настороженно приглядываясь к нему, некая сверхдержава.

Господин Силуани задержался возле нас, обменялся парой-тройкой фраз по-английски с тетей Малей и дядей Сташеком, был любезен, кажется, сделал комплимент тете Мале по поводу ее сережек. Затем, извинившись и намереваясь перейти к другой группе гостей, он, чуть поколебавшись, вдруг с приятной улыбкой обратился ко мне на не совсем уверенном иврите:

— Мой господин, не желает ли он выйти в сад? Несколько детей уже гуляют в саду.

Кроме папы, любившего называть меня «ваше превосходительство», никто в целом мире не называл меня «мой господин». На один возвышенный миг я воистину стал в собственных глазах молодым еврейским господином, чья ценность ни в чем не уступает ценности всех этих молодых иностранных господ, разгуливающих себе там по саду. Когда, в конце концов, будет провозглашено свободное еврейское государство, тогда, как с чувством любил цитировать Жаботинского мой папа, сможет и наш народ присоединиться к семье народов — «как приближается лев ко львам».

Как лев, приближающийся ко львам, покинул я гостиную, плавающую в сигаретном дыму. С просторной веранды окинул я взглядом стены Старого города, колокольни, минареты, купола. Затем медленно, с достоинством, с абсолютным осознанием своей национальной значимости, спустился я по лестнице из тесаного камня и зашагал к виноградной беседке и дальше — в глубину сада.

Загрузка...