33

Лето. Вечереет. Я заканчиваю первый класс, а может быть, только что начал ходить во второй. Или это произошло в каникулы между ними. Я один во дворе. Все ушли без меня — Дануш, и Элик, и Ури, и Лолик, и Эйтан, и Ами. Ушли, чтобы меж деревьев на склоне холма в роще Тель Арза искать «это». А меня не приняли в группу «Черная рука», потому что я не надувал «это». Дануш нашел один из «этих», наполненный дурно пахнущим засохшим клеем, и хорошо промыл его под краном. Тот, кто не обладает мужеством надуть «это», не может быть принят в группу «Черная рука», а тот, кто не может надеть «это» и немного помочиться внутрь, как это делают английские солдаты, и помыслить не может быть принятым в «Черную руку». Дануш объяснил, как это происходит. Английские солдаты каждую ночь берут девушек в рощу Тель Арза, и там, в темноте, все происходит так: сначала долго целуются, потом трогают ее тело в разных местах, даже под одеждой. Затем солдат снимает с себя и с нее трусики, надевает вот «это», ложится на нее, и вот так, в конце концов, он туда мочится. А придумали все это для того, чтобы она не стала из-за него совсем мокрой. Так это происходит каждую ночь в роще Тель Арза. Так это происходит каждую ночь у всех. Даже муж учительницы Зисман делает это с учительницей Зисман. Даже ваши родители. И твои. И твои. Все-все. Все это приятно телу, к тому же укрепляет мускулы и хорошо очищает кровь.

*

Все ушли без меня. И родителей нет дома. Я лежу на спине, раскинувшись на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками, и наблюдаю, как угасает день. Бетон тверд и прохладен, я ощущаю это через свою майку. Я думаю, но еще не совсем уверен в этом, что все твердое и прохладное останется твердым и прохладным на веки вечные, и только все мягкое и теплое бывает мягким и теплым до поры до времени. Ведь всякая вещь должна, в конце концов, стать холодной и твердой, и тогда она уже больше не двигается, не думает, не чувствует. В ней нет тепла. На веки вечные.

Я лежу на спине, а пальцы находят какой-то маленький камешек и кладут его в рот. И я ощущаю вкус пыли, извести и еще чего-то — вроде бы солоноватого, но не совсем. Язык ощупывает всевозможные маленькие выступы и впадины этого камешка — это целый мир, подобный нашему, со своими горами и низинами. А вдруг выяснится, что наш земной шар или даже вся наша Вселенная — всего лишь крупинка гравия на бетонном дворе гигантов? Что произойдет, если через мгновение какой-то гигантский ребенок (размеры его невозможно даже представить — настолько он огромен), оставленный приятелями, которые над ним подсмеивались и ушли гулять без него, так вот, если этот невероятных размеров ребенок просто возьмет пальцами своими всю нашу Вселенную, положит ее в рот и начнет ощупывать нас своим языком? И он тоже подумает, что, быть может, камешек этот, который во рту у него, — это, по сути, целая Вселенная, с Млечным путем, с солнцами и кометами, с детьми и кошками, с бельем, сохнущим на веревках? И кто знает, может, и Вселенная этого гигантского ребенка, того самого, для которого все мы — только крохотный камешек у него во рту, может, и он сам, и его Вселенная — тоже не более, чем крупинка гравия на мощеном дворе другого, еще более невероятных размеров ребенка… И так все это — одно в другом, будто русская матрешка. Вселенная в крупинке, крупинка во Вселенной — и так не только по нарастающей, но и по убывающей. Всякая Вселенная — это крупинка, и всякая крупинка — это Вселенная? От этого начинаешь испытывать головокружение, а язык тем временем перекатывает камешек, как конфету, и теперь язык сам имеет легкий привкус мела. Дануш, Элик, Ури, Лолик и Ами, и вся «Черная рука» через шестьдесят лет будут мертвы, а спустя какое-то время умрут и те, кто их еще помнит, а потом и те, кто помнит тех, кто их помнит. Кости их превратятся в камешки, вроде того, что у меня сейчас во рту. Быть может, и камешек, который сейчас у меня во рту, — это дети, что умерли триллионы лет назад? Те дети, что отправились в рощу искать «это», и был среди них один такой, над которым все смеялись, потому что у него не хватало смелости надуть и надеть? Его тоже оставили одного во дворе, и он тоже лежал на спине и сунул себе в рот какой-то камешек, который когда-то был ребенком, который прежде был камешком… Кружится голова. А тем временем этот камешек чуть-чуть оживает, он уже не совсем твердый и холодный, он становится влажным и теплым, и даже понемногу, едва ощутимо, начинает возвращать полости рта то щекочущее ощущение, которое получает он от кончика языка.

*

За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажгли электрический свет. Отсюда, из темноты, не видно, кто у них там в комнате включил свет — сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, — но видно желтое электричество, вытекающее оттуда. Кажется, будто течет клей, до того густой, что течет он с трудом, еле двигаясь, тяжело и лениво пробивая себе тропку. Эта тропка, текучая и вязкая, желтая и мутная, медленно, как машинное масло, ползет вперед сквозь вечер. И сейчас эта тропка уже коричневато-голубая, и пришел ветерок и лизнул ее…

Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер в своей тетрадке, сидя за столом в своем садике в Араде, вновь придет тот самый ветерок, и из соседских окон и здесь, и в этот вечер, вновь заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое смазочное масло. Да вот только нам все это уже знакомо, знакомо давно. И вроде уже нет никаких сюрпризов. Впрочем, есть: разве «вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме» не явился в Арад, чтобы напомнить давно забытое, либо разбудить потаенную грусть, а может, как раз наоборот — это тот вечер, опустившись, набрасывается на этот вечер.

Это похоже на то, что бывает с женщиной. Ты знал ее давно. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен, и всегда при встрече она говорит тебе примерно те же самые стертые слова, всегда при встрече она предлагает тебе улыбку, либо, самое большее, просто дотрагивается привычным жестом до твоей груди. Но сейчас, но на этот раз она этого не делает, право же, не делает, она вдруг тянется к тебе, прикасается, хватается за твою рубашку. Забыв о вежливости, не соблюдая приличий, она впивается всеми своими ногтями, со страстью и с отчаянием в глазах, зажмуренных изо всех сил, и лицо ее искажено, как от боли. Она настаивает на своем, она хочет, ей это необходимо, и она не отступит, и ей уже безразлично, что происходит с тобой, ей все равно, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь — ее это не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она притягивается к тебе и вонзается в тебя, словно гарпун. Она начинает тянуть. Она тянет, разрывая тебя всего, но ведь это не она тянет, она только впивается ногтями, а тянешь ты, именно ты, ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, уже впившимся в его плоть, тянет изо всех сил, пытаясь убежать, он тянет и тянет изо всех своих сил этот гарпун, а с ним — и линь, который прикреплен к гарпуну, и гарпунную пушку. Тянет и рвется вперед, тянет, пытаясь освободиться, тянет, кувыркаясь в воде, тянет, ныряя в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что впилось в его плоть, от того, что грызет и сверлит тебя неотступно. Ты все тянешь и тянешь, а оно только вгрызается в твою плоть, ты снова тянешь, а оно впивается в тебя еще сильнее, и ведь ты ни за что на свете не сможешь заглушить боль болью. Несчастье становится все глубже и ранит все сильнее, потому что оно тебя схватило, но и ты схватил: оно — гарпун, а ты — дельфин, он дает, а ты принимаешь, он — тот вечер, что был тогда в Иерусалиме, а ты — в том вечере, что нынче в Араде. Он — твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…

*

Все ушли без меня в рощу Тель Арза, а я, у которого не хватило мужества надуть эту штуку, лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит, сдаваясь, день. Скоро ночь.

Однажды я видел из своей «пещеры сорока разбойников», устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из крытого толем барака, стоявшего на выезде из Кирьят-Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, эта моя бабушка, вдруг ужасно рассердившись на мою маму, стала размахивать перед нею утюгом. Глаза ее сверкали, и она выплескивала на мою маму какие-то страшные слова — на смеси русского, польского и идиша. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в «пещере» и, выглядывая из нее, все вижу и слышу. Мама моя, правда, ни единым словом не отвечала на громовые проклятия своей матери. Она просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись и сдвинув колени, положив на них две неподвижные руки, опустив глаза, и не отводила взгляда от коленей, словно от них, от коленей, все и зависело. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми вопросами: казалось, что от обилия звуков «з-ш-ц-с» и «ш-ч-щ-т-ж» вопросы эти сочились влагой. Мама моя не отвечала ни единым словом, только глаза ее были опущены, и взгляд сосредоточен на коленях. Молчание еще больше распалило бабушку, она стала еще свирепее, чем в самом начале. И вдруг она словно окончательно обезумела: с горящими от гнева глазами и лицом, которое приобрело волчьи очертания — от ярости, слюны, белой пены в уголках губ, приоткрывшихся и обнаживших в хищном оскале зубы, — швырнула бабушка с силой, будто хотела разбить его о стену, раскаленный утюг, который был у нее в руках, стукнула по гладильной доске и перевернула ее. Она вышла, хлопнув дверью так, что задрожали стекла в окне, а вместе с ними и ваза, и чашки — звон доносился со всех сторон.

А мама моя, не зная, что я подглядываю, встала вдруг с табуретки и начала сама себя наказывать: она хлестала себя по щекам, дергала за волосы, нашла вешалку и била ею себя по голове и по спине — пока не появились слезы в ее глазах.

И я тоже в своей пещере начал тихонько плакать, снова и снова с силой кусая руки, так что на них остались болезненные следы от зубов в форме часового циферблата…

В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, крытого толем, стоявшего на окраине Кирьят-Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым рыбным соусом, со сладкой морковью, и шел общий разговор о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании «Солел Боне», о частной инициативе, о компании АТА…

А на десерт был у нас компот — именно так, по-русски, это блюдо и называлось. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он получился у нее сладким и липким, словно сироп. Другая моя бабушка — одесситка, бабушка Шломит, вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова — на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду в ее футлярчик, бабушка Шломит посчитала нужным заметить:

— Что я вам скажу? Более сладких деликатесов я в своей жизни не пробовала. По всей видимости, Господь очень уж любит Волынь, и потому Он все окунает в мед: даже сахар у вас намного-намного слаще нашего, и соль у вас сладкая, и перец, и даже у горчицы на Волыни вкус мармелада, и даже хрейн (так, на идишистский лад, называла бабушка хрен), и уксус, и чеснок, любая горькая приправа — все у вас до того сладкое, что, похоже, всем этим можно подсластить самого ангела смерти, собственной персоной.

Изрекла и тут же умолкла, словно внезапно дрогнула, опасаясь гнева ангела, чье имя произнесла всуе, поддавшись опасному легкомыслию.

Комментарий другой моей бабушки, матери моей мамы, был произнесен с довольной улыбкой на устах — не задиристой, не провоцирующей ссору, не злорадной, а с улыбкой доброй, наивной и безгрешной, как чистое пение ангелов. На утверждение, что все ее блюда чересчур сладки, что ими можно подсластить и уксус, и хрен, и даже ангела смерти, ответила бабушка Ита бабушке Шломит четырьмя словами, прозвучавшими, как музыка:

— Только не вас, сватья!

*

Из рощи Тель Арза до сих пор не вернулись, и я по-прежнему лежу, прижимаясь спиной к бетонному настилу, который теперь стал чуть менее холодным и твердым. Вечерний свет становится прохладным, сереет над верхушками кипарисов. Будто кто-то постепенно сдается и отступает там, на немыслимых, жутких высотах: над кронами деревьев, над крышами, над всем, что кишит здесь — на улицах, на задних дворах, на кухнях, над запахами пыли, капусты, мусора, над щебетаньем птиц… Так высоко, как от неба до земли. Выше рыдающей мелодии молитв, заблудившиеся отрывки которых, долетают со стороны синагоги, стоящей на краю улицы.

Нечто высокое, прозрачное, равнодушное теперь разливается поверх баков с водой, стоящих на иерусалимских крышах, поверх выстиранного и развешанного тут же, на крышах, белья, поверх лома, хлама, рухляди, поверх бродячих уличных котов, поверх грусти и тоски, поверх всех жестяных навесов, примостившихся во дворах, поверх козней, яичниц, лжи, лоханок и корыт, поверх листовок, расклеенных подпольщиками, борющимися с британцами, поверх борщей и опустелых вырубленных садов, одиноких плодовых деревьев, оставшихся с тех времен, когда здесь цвел фруктовый сад… И вот в это самое мгновение, все шире и шире простирается и расстилается это нечто, созидая вечерний покой, придавая ему прозрачность, верша мир в Божественной вышине небес — над мусорными ящиками, над робкими звуками рояля, от которых щемит сердце. Вновь и вновь пытается некрасивая девочка Менухеле Штих взлететь по звуковой лестнице простенькой гаммы, но вновь и вновь спотыкается, и всегда на одном и том же месте. Девочку зовут Менухеле, что означает — умиротворение, но мы зовем ее Намухеле — коротышка. Она спотыкается, спотыкается, но опять пытается взобраться. А какая-то птичка, со своей стороны, отвечает ей раз за разом пятью первыми нотами «К Элизе» Бетховена.

На исходе летнего жаркого дня небеса пустынны и просторны — во всю ширь горизонта. Видны три перистых облака и две темные птицы. За стенами лагеря Шнеллер пропало, исчезло солнце, но небосвод не отступился от него: вцепившись когтями, сумел оторвать от солнца шлейф его разноцветной мантии, и теперь примеряет свой трофей, используя два-три перистых облака в качестве манекенов — то окутает их в одежды из света, то разденет. Примерит, подходят ли ему ожерелья зеленоватого сияния. Идет ли ему разноцветная, как у Иосифа Прекрасного, рубашка — с блестящими оранжевыми полосами, с фиолетово-голубым свечением по краям, с серебряными линиями, извивающимися по всей ее длине, трепещущими так, словно стайка проворных рыбок пролагает их под поверхностью воды. А еще вспыхивают там искорки — розово-фиолетовые и лимонно-зеленые. И вот опять сбрасывается и опять одевается ослепительный с красным подбоем плащ, от которого струятся целые потоки алого сияния. А через мгновение-другое все уже окутано иной мантией — у нее цвет обнаженного мяса, и вдруг это обнаженное мясо оказывается израненным, исколотым и запятнанным яростными потоками крови, которые собираются в складках черного бархата…

Только теперь — не все выше и выше, а, наоборот, все глубже, глубже и глубже, словно в беспредельной бездне, там, на небесах, разверзается непроглядная тьма, и вот уже высь и тот, кто лежит на спине, как будто меняются местами, и отныне все наоборот: весь небосвод — это пропасть, и лежащий на спине уже не лежит более, а парит на высоте и стремительно, словно камень, падает на бархатное дно.

Этот вечер ты не забудешь никогда. Тебе всего лишь шесть лет, от силы шесть с половиной, но впервые в твоей коротенькой жизни открылось тебе нечто огромное, страшное, серьезное — со строгим выражением лица и поджатыми губами. Нечто, простирающееся от бесконечности до бесконечности. Нечто пришло к тебе, огромное, безмолвное, всепроникающее, раскрывающее тебе тайны. И ты прозрел настолько, что на мгновение, казалось, стал шире и глубже самого себя. И голос, который вовсе не принадлежит тебе, но возможно, это тот голос, что появится у тебя спустя тридцать-сорок лет, голос, не таящий в себе ни насмешки, ни легкомыслия, повелевает тебе — никогда не забывать, запомнить каждую, даже незначительную подробность того вечера: помни и храни его запахи, помни и тело его и кожу, помни его когти, звуки рояля, карканье ворон, странность и отчужденность небес, преображавшихся на твоих глазах от края и до края… И все это — только в твою честь, и все — только для глаз того, кому это адресовано. Чтобы никогда не забыл ты ни Дануша, ни Ами, ни Лолика, ни девушек с британскими солдатами в роще, ни того, что сказала одна твоя бабушка другой твоей бабушке, ни сладкую, приправленную пряностями, мертвую рыбу, плававшую в морковном соусе. Никогда не забывай шероховатостей влажного камешка у тебя во рту: хоть и прошло уже полвека с той поры, но отзвук его серого вкуса — чуточку мела и чуточку соли — все еще живет на кончике твоего языка. И все твои мысли об этом камешке ты не забудешь никогда: вселенная внутри вселенной, которая, в свою очередь — внутри вселенной. И не забудешь головокружительное озарение: время-внутри-времени-внутри-времени. И небесное воинство, которое в час заката заново примеряет, смешивает, раскалывает все богатство оттенков: пурпурный, голубоватый, лимонный, оранжевый, золотой, багряный, алый, карминный, лазоревый, ярко-желтый, кроваво-багровый… И надо всем медленно опускается серо-синий, матовый и глубокий, — цвет тишины и покоя. А запах его был запахом звуков рояля — они понапрасну повторялись снова и снова, будто кто-то взбирается и спотыкается, взбирается и спотыкается по сломанной лестнице. И какая-то птица отвечает ему пятью звуками, которыми начинается мелодия «К Элизе»: ти-да-ди-да-ди.

Загрузка...