36

Все, чего не удостоились они в своей жизни, все, что было им не дано, взвалили родители на мои плечи.

В 1950 году, вечером того дня, когда познакомились они на ступеньках лестницы здания Терра Санта, вновь встречаются Хана и Михаэль, герои моего первого романа «Мой Михаэль» в кафе «Атара» на улице Бен-Иехуда в Иерусалиме. Хана подбадривает смущенного Михаэля, просит рассказать о себе, но он рассказывает о своем овдовевшем отце:

«— …отец возлагает на него великие надежды. Не может примириться с тем, что сын его — ординарный парень. С благоговением читает он работы Михаэля, написанные им в рамках учебного курса геологии, оценивая их обычно так: «Это — научная работа. Весьма тщательная». Заветное желание отца — увидеть Михаэля профессором в Иерусалиме, потому что покойный дед, отец отца, был учителем природоведения в еврейской учительской семинарии в Гродно. Уважаемым учителем. И это великолепно, считает отец Михаэля, если от поколения к поколению будет передаваться традиция.

Я сказала (так рассказывает Хана):

Семья — это не эстафета, а профессия — не факел.

Но я не могу сказать это отцу, — отвечал Михаэль, — потому что он человек чувствительный и обращается с традиционными представлениями, как когда-то обращались с дорогим хрупким сервизом…»[18]

Долгие годы мой отец не расставался с надеждой, что со временем возложена будет на его плечи мантия дяди Иосефа, которую он, возможно, удостоится передать по наследству и мне, когда придет время, если только изберу я путь, проторенный семейной традицией, и тоже стану ученым. А если не достанется ему мантия из-за жестокой необходимости добывать пропитание — ведь он вынужден целыми днями заниматься скучной канцелярской работой, не оставляющей времени на научные исследования, разве что поздние ночные часы, — так, может, эта мантия достанется его единственному сыну?

Что касается мамы, то мне кажется, она хотела, чтобы я вырос и выразил то, что ей не дано было выразить.

*

И годы спустя они вновь и вновь напоминали мне (в присутствии всех их гостей — семейств Зархи, Рудницких, Ханани, Бар-Ицхар, Абрамских), напоминали с огромным удовольствием, с усмешкой, сдобренной хорошо скрытым удовлетворением, что в возрасте пяти лет, примерно через две-три недели после того, как я усвоил буквы, я написал квадратными буквами на папиной карточке: «Амос Клаузнер, писатель». И прикрепил кнопкой к двери своей комнатушки.

Еще до того, как научился я читать, я уже узнал, как делают книги. Я, бывало, подкрадывался и стоял на цыпочках, заглядывая через плечо папы, склонившегося над письменным столом: плечи его опущены, усталая голова плавает в круге света, отбрасываемом настольной лампой, и медленно-медленно пролагает он свой путь вверх по крутому ущелью там, в середине стола, меж двумя стопками книг, громоздящихся перед ним. Он продвигается и собирает, как собирают колосья в поле: низко-низко наклоняется и срывает, тщательно проверяет, подносит к свету, сортирует и отбирает то, что ему нужно. Он выписывает себе на маленькие карточки различные данные и подробности из всевозможных больших открытых книг, грудой лежащих перед ним, выписывает осторожно и ответственно, помещая каждую из подробностей на место, лишь ей одной присущее, лишь ей одной отведенное. Он словно нанизывает бусы.

По сути, и я работаю примерно так же, как он. Работаю, как часовщик или ювелир прежних времен: один глаз прижмурен, на втором глазу — трубочка с увеличительным стеклом, какой пользуются часовщики, тонкий пинцет в моих пальцах, передо мною на столе не карточки, а огромное количество маленьких клочков бумаги, на которых записал я всякие слова, прилагательные, разные формы глаголов, а также стопки обрывков фраз, осколков выражений, черепки описаний и всякого рода попытки словосочетаний. Время от времени, словно прихватив тонкими щупальцами пинцета и с осторожностью подняв одну из этих частичек, крохотных молекул текста, я приближаю ее к свету и пристально вглядываюсь, поворачиваю ее туда и сюда. Склонившись, я подпиливаю или слегка полирую и вновь подношу к свету и тщательно проверяю. Подпиливаю еще чуть-чуть, на волосок, и вновь склоняюсь, чтобы поместить со всей осторожностью слово или словосочетание в только им предназначенную клеточку в ткани повествования. И удивляюсь. Гляжу на это и сверху, и со стороны. И чуть склонив голову набок, и с фронта, и с тыла. И все еще не вполне удовлетворен, и вновь извлекаю ту частицу, которую только что поместил в предназначенную ей клеточку, пробую примостить на ее место другое слово, либо приладить предыдущее в иную нишу той же фразы, и выдергиваю, и подтесываю еще капельку, и вновь пробую вправить выбранное мною слово, возможно, под несколько иным углом. Или при несколько иной дислокации? Быть может, на склоне фразы? Или в начале следующей? Или следует здесь расщепить предложение и создать независимую фразу из одного слова?

Встаю. Хожу по комнате. Возвращаюсь к столу. Вглядываюсь в написанное еще несколько мгновений или чуть дольше, перечеркиваю всю фразу или вырываю лист, комкаю и рву его на мелкие кусочки. Отчаиваюсь. Проклинаю себя во весь голос и проклинаю всякое писательство и всякий язык, каким бы он ни был. И, тем не менее, возвращаюсь и начинаю сызнова всю свою ювелирную работу.

Написать роман, заметил я однажды, это примерно то же, что сложить из деталей детской игры «лего» всю гряду Эдомских гор. Либо воссоздать весь Париж — со всеми его домами, площадями, бульварами, башнями, пригородами, до самой последней уличной скамейки, — склеив его из спичек и половинок спичек.

Чтобы написать роман в восемьдесят тысяч слов, ты должен принять примерно четверть миллиона решений. Решений, не только связанных с сюжетными линиями: кто будет жить, кто умрет, кто полюбит, кто изменит, кто разбогатеет, кто сойдет с ума, какие имена будут у действующих лиц, как эти люди выглядят, каковы их привычки и занятия. И как разбить книгу на главы, и как она будет называться… (Это — самые простые решения, как говорится, самые «грубые») И не только — когда рассказать, но и — когда промолчать, что вначале, что потом, что открыть со всеми подробностями, а что — только намеком. (И эти решения достаточно «грубые»). Но, главное, ты должен принять тысячи и тысячи тончайших решений. Например, там, в третьей фразе, с конца того абзаца, будет слово «синий» или «синеватый»? А быть может, «голубоватый»? Или «голубой»? Возможно, «темно-голубой»? Или, скорее, «синевато-пепельный»? А этот «синевато-пепельный», встанет ли он в самом начале фразы? Или в середине? А быть может, он, по сути, сам по себе коротенькая фраза: точка перед ней, точка после нее, а затем начинается новая строка? Или нет, куда предпочтительней, чтобы этот «синеватый» затопил, словно все увлекающий за собой поток, всю разветвленную и сложную фразу, с множеством придаточных и подчиненных? А быть может, самое лучшее — написать там просто два слова «вечерний свет», вовсе не окрашивая этот вечерний свет ни в пепельно-синий, ни в какой-то там «пыльно-голубой»?

*

С самого детства я, по сути, был жертвой промывки мозгов, всеохватной и продолжительной. Храм книг дяди Иосефа в Тальпиоте, папины книги, к которым он был прикован в нашей квартире в Керем Авраам, мамины книги — ее убежище. Стихи дедушки Александра, ряды романов, сочиненных нашим соседом господином Зархи, папины карточки и устраиваемые им игры в слова, а также незабываемый запах объятий Шауля Черниховского и тайна господина Агнона, отбрасывающего вокруг себя сразу несколько теней…

Но правда, скрывавшаяся в подполье, заключалась в том, что я, по сути, полностью отрекся от того, что написал на карточке, которую прикрепил кнопкой к двери: в течение последних лет я не переставал втайне мечтать, что, когда вырасту и в один прекрасный день оставлю все эти лабиринты книг, то стану пожарником. Вода и огонь, доспехи и героизм, сверкающая серебряная каска, вой сирены, восторги девушек, миганье аварийных сигнальных огней, паника на улице… Восторг от бешеной скорости красной пожарной машины, рассекающей, словно взмахом меча, мир надвое, под жуткий вой предвещающей несчастье сирены, от которой в страхе замирают сердца… Эта несущаяся, ревущая, сеющая панику машина оставляет за собой по всей улице шлейф онемевших коленей и похолодевших сердец.

И выдвижные лестницы, которые можно удлинять и наращивать еще и еще до немыслимых пределов. И отблески мерцающих языков пламени, похожие на пролитую кровь, когда отражаются они в металлических плоскостях этих красных огненных колесниц. И, наконец, — венец всего! — девушка или женщина, потерявшая сознание, которую бесстрашный спаситель несет в своих объятиях: мгновения самоотверженности, опаленные кожа, ресницы, волосы, ад удушливого дыма. И сразу за этим — слава. Реки, потоки любви, изливаемые плачущими женщинами, потерявшими голову, тающими от обожания, переполненными вечной благодарностью. И самая прекрасная из них — та, которую ты так мужественно вынес на своих руках из пламени. И спас ее.

*

Но кто же она, та, которую на протяжении детских лет я вновь и вновь в своем воображении спасал из пылающего огня и удостаивался в награду ее любви? Возможно, вопрос следовало бы задать не так — иначе: какое жуткое, какое невероятное предвидение являлось надменному сердцу того насмешливого мальчика, обуреваемого фантазиями и химерами, являлось, чтобы намекнуть ему, не открывая до конца, подать знак, не дав никакого шанса расшифровать заблаговременно этот туманный намек, — что случится с его матерью в будущем, в одну из зимних ночей?

Ведь уже в пятилетнем возрасте я вновь и вновь представлял себя пожарником — мужественным, бесстрашным, хладнокровным. Я воображал, как я — во всем великолепии своего облачения, в блестящей каске — бросаюсь в одиночку в сердцевину бушующего пламени и, рискуя жизнью, выношу ее, потерявшую сознание, из огня. А в это время отец мой, слабый, жонглирующий словами, стоит там, потрясенный, беспомощный, с ужасом вглядываясь в огонь.

Вот так, пока еще воплощается, по его понятиям, квинтэссенция закаленной в огне мужественности, мужественности, присущей новому еврею (в точности, как рисовал ему его отец), он бросается в огонь и спасает ЕЕ жизнь, и, спасая ЕЕ жизнь, он раз и навсегда вырывает мать из-под власти отца и берет ее под свое крыло.

Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, как запах далекого дыма, проникла в мои фантазии о пожарнике и спасенной им девушке и та женщина — Ира, Ирина? Ира Стилецкая? Та жена инженера из Ровно, чей муж, бывало, каждую ночь проигрывал ее в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в крытой толем избе Антона? Но разве все это не произошло почти за пятнадцать лет до моего рождения? И произошло в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку четырех или пяти лет?

*

Когда папы не было дома, то, пока я сидел за столом и перебирал фасоль, мама стояла ко мне спиной, лицом к покрытой мраморной плитой кухонной стойке, чистила овощи, выжимала апельсины, делала котлеты и рассказывала мне всевозможные истории — странные, а иногда и страшные.

Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные — про дворец Сориа-Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.

Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из-за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна — новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.

Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся — прямо над серединой пропасти — мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь — и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой — еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.

В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно-дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно-огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…

*

Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети — все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.

Папа тоже не питал симпатий к религии. Служители всех культов казались ему людьми несколько сомнительными, невежественными, пестовавшими древнюю вражду, сеявшими страхи, льющими крокодиловы слезы. В его глазах они были фальсификаторами лживых проповедей, торговцами поддельными предметами культа и мнимыми древностями, людьми, полными вздорных верований и предрассудков. Поэтому все эти святоши, зарабатывавшие религией, подозревались папой в некоем подслащенном мошенничестве. Частенько с веселым задором цитировал папа Генриха Гейне, писавшего, что раввин и капуцин одинаково воняют. (В смягченной формулировке папы: «Ни у одного из них нет приятного запаха! И уж, конечно, нет его у мусульманского муфтия Хаджа Амина ал-Хусейни, поклонника нацистов, фотографировавшегося с самим Гитлером!»). С другой стороны, папа верил иногда в туманное Провидение, некоего «Ангела нации» или «Оплот Израиля», в «чудеса еврейского творческого гения», возлагая тем самым надежды на силы Избавления и Возрождения, заключенные в искусстве всех жанров и видов. «Жрецы красоты и кисти мастера», — взволнованно повторял он сонет Черниховского, уверявшего, что именно они, жрецы красоты и художники, «избавят мир стихом и мелодией».

Отец полагал, что люди искусства лучше всех остальных людей: они зорче, правдивее, честнее, все дурное не пристанет к ним. Как же могут некоторые из них, вопреки всему этому, обманываться и идти за Сталиным, и даже за Гитлером? Это отца весьма заботило и огорчало. Он часто спорил с самим собой по этому поводу, утверждал, что люди искусства, поддавшиеся обаянию диктаторов, добровольно вызвавшиеся служить угнетению и злу, недостойны отныне называться «жрецами красоты». Порою он пытался уверить самого себя, что их души, как это описано в «Фаусте», купил сатана.

Сионистское ликование строителей новых кварталов, освоителей земель, рабочих, прокладывающих дороги, — это ликование вызывало в отце что-то вроде легкого опьянения. Но маму это все не затрагивало. Газету она обычно откладывала в сторону, едва взглянув на заголовки. В политике она всегда видела одно лишь бедствие. Сплетни нагоняли на нее скуку. Когда приходили к нам гости, когда отправлялись мы на чай к дяде Иосефу и тете Ципоре в Тальпиот, когда бывали мы в домах Зархи, Абрамских, Рудницких, у господина Агнона, в семье Ханани, у Ханы и Хаима Торен, — мама почти не принимала участия в беседах. Правда, случалось, что само ее присутствие побуждало мужчин говорить и говорить без остановки. А она, бывало, молчит, разглядывает их с легкой улыбкой, словно пытаясь разгадать — почему в этом споре господин Зархи, к примеру, считает именно так, а господин Ханани придерживается совершенно противоположного мнения? А если бы дискуссия кое в чем изменилась, если бы господин Зархи и господин Ханани вдруг поменялись ролями и решили с этой минуты с восторгом и рвением защищать позицию оппонента, атакуя со всем пылом свое прежнее мнение?..

*

Наряды, безделушки, прически, мебель — все это интересовало маму лишь как окошки, через которые она могла заглянуть во внутренний мир человека. В каждом доме, где мы появлялись, и даже в приемных всевозможных канцелярий мама всегда садилась в углу комнаты. Она сидела, выпрямившись, выровняв колени, расправив плечи, скрестив руки на груди, словно дисциплинированная воспитанница пансиона для благородных девиц, и внимательно, не спеша, разглядывала занавески, обивку мебели, картины на стенах, книги, домашнюю утварь, безделушки на этажерке… Так сыщик прилежно собирает все новые и новые детали, сопоставление которых может раскрыть преступление.

Чужие тайны возбуждали и захватывали ее, однако не на уровне сплетен — кто в кого влюблен, кто с кем встречается, кто и что купил себе, — а так, будто она непрестанно трудилась над тем, чтобы найти точную клеточку для того или иного камешка в сложной мозаике, либо пыталась решить сложную головоломку. Напряженно вслушивалась она в беседу и в то же время внимательно вглядывалась в говорившего или в говорившую, смотрела на их губы, на морщинки, пробегавшие по их лицам, на руки — чем они заняты, на фигуру — что выдает тело и что старается оно скрыть, на глаза — где они блуждают, на позу сидящих — когда они ее чуть-чуть меняют, на ступни ног — спокойны ли они или нервно притоптывают…

Сама же мама принимала мало участия в беседе, делала это весьма редко. Но если выбиралась она из своего молчания, произносила одну-две фразы, то, как правило, после ее слов беседа уже не оставалась такой, какой была прежде.

Или, быть может, дело было в ином: в беседах того времени женщинам, по большей части, отводилась роль публики, внимающей ораторам. И стоило женщине вдруг заговорить, произнести фразу-другую, это вызывало некоторое удивление.

То здесь, то там давала мама частные уроки. Изредка она отправлялась на лекцию в Еврейский университет на горе Скопус или на литературный вечер в зал Народного дома. Большую часть времени сидела она дома. Не сидела, а тяжело работала, работала молча и с полной отдачей. Никогда не слышал я, чтобы она напевала или ворчала, занимаясь домашней работой. Она варила и пекла, стирала, делала покупки, и делала их очень продуманно, гладила, убирала, наводила порядок, складывала вещи, мыла, стелила, кипятила. Но когда в квартире царил идеальный порядок, в кухне была перемыта вся посуда, все выстиранное было сложено и аккуратно упрятано на полки в шкафах, тогда-то мама моя забиралась в свой угол и принималась за чтение. Расслабившись, медленно и мягко дыша, сидела себе мама на тахте и читала. Босые ноги поджимала она под себя и читала. Склонившись над книгой, лежащей на коленях, она читала. Спина округлена, шея склонена, плечи расслаблены, все тело ее похоже на полумесяц — она читала. Лицо наполовину скрыто ниспадающими черными волосами, — она, склонившись над страницей, читала.

Она читала каждый вечер, в то время, когда я играл во дворе, а папа сидел за письменным столом, работая над своими исследованиями, занося свои заметки на плотно исписанные карточки. Она читала и после ужина, покончив с мытьем посуды, читала и в то время, когда мы с папой сидели вместе за его письменным столом. Голова моя склонена, чуть касается его плеча, мы перебираем марки, наклеиваем их в альбом в соответствии с каталогом.

Она читает и после того, как я ложусь спать, а папа, возвратившись к своему столу, заполняет карточки, она читает после того, как жалюзи опущены, тахта перевернута, превратившись в таившуюся в ней двуспальную кровать, она продолжает читать и тогда, когда верхний свет выключен, и папа, сняв очки и повернувшись к ней спиной, засыпает сном человека, жаждущего только добра и абсолютно уверенного, что все еще будет хорошо.

А мама все продолжала читать. У нее была бессонница, которая со временем только усиливалась, так что в последний год ее жизни разные врачи считали необходимым прописывать ей сильно действующие снотворные пилюли, микстуры и растворы. А кроме того, они рекомендовали ей двухнедельный полный отдых в Цфате или Арзе, расположенной рядом с иерусалимским пригородом Моца.

С этой целью папа занял у своих родителей сколько-то лир, принял на себя все заботы о ребенке и о доме, а мама, действительно, отправилась одна отдыхать в пансион «Арза». Но и там она не перестала читать, напротив, читала почти день и ночь. С утра до вечера сидела она в шезлонге в сосновой роще на склоне горы и читала. Вечером она читала на освещенной веранде, в то время как другие отдыхающие танцевали, играли в карты или занимались в разных кружках. По ночам, чтобы не мешать сну своей соседки по комнате, спускалась мама в маленький зал рядом с канцелярией и, сидя на краю скамейки, читала в тишине всю ночь. Она читала Мопассана, Чехова, Толстого, Гнесина, Бальзака, Флобера, Диккенса, Шамиссо, Томаса Манна, Ивашкевича, Кнута Гамсуна, Клейста, Моравиа, Германа Гессе, Мориака, Агнона, Тургенева, а также Сомерсета Моэма, и Стефана Цвейга, и Андре Моруа. Она почти не поднимала головы от книг в течение всего своего отдыха. И когда вернулась она к нам в Иерусалим, то выглядела усталой, бледной, с темными пятнами под глазами, словно предавалась там все ночи напролет разгулу. Когда папа или я просили ее рассказать, как ей отдыхалось, она, улыбнувшись, отвечала: «Я об этом не думала».

*

Однажды, когда мне было лет семь или восемь, по пути в поликлинику или в магазин детской обуви, куда мы с мамой ехали на автобусе, заняв предпоследнее сиденье, сказала мне мама:

— Это верно, что книги могут изменяться с течением лет не меньше, чем изменяются с бегом времени люди. Однако разница в том, что люди, почти все, покинут тебя, в конце концов, когда придет день, и ты окажешься для них бесполезным, не доставляющим никакого удовольствия или, по крайней мере, доброго чувства, — книги же никогда тебя не оставят. Ты их наверняка будешь иногда покидать, некоторые из книг ты покинешь на долгие годы, а то и навсегда. Но они, книги, даже если ты их предал, никогда не повернутся к тебе спиной: в полном молчании они будут скромно дожидаться тебя на этажерке. Будут ждать даже десятилетия. Не станут жаловаться. Пока в одну прекрасную ночь, когда ты почувствуешь, что нуждаешься в одной из них, пусть даже в три часа ночи, пусть даже это будет книга, которую ты забросил годы назад и почти вычеркнул из своего сердца, она, эта книга, сойдет с полки и явится, чтобы быть с тобой в трудную минуту. Она не разочарует тебя, не станет сводить с тобой счеты, не будет выискивать предлоги, не спросит себя, стоит ли ей, заслужил ли ты, подходишь ли ты ей, а просто явится немедленно, едва ты попросишь ее придти. Книга тебя никогда не предаст…

…Едва достигла Блюма возраста, когда начинают учиться, стал ее отец сажать ее рядом с собой и читать с ней книги. Хаим Нахт говаривал так: «Знаю я, дочь моя, что не оставляю ни богатства, ни имущества, но я учу тебя читать книги».

В то время, как мир человека темен, он читает книгу и видит иной мир. Легко давалось Блюме ученье. Еще прежде, чем познакомилась она в достаточной мере со всеми буквами, успела она прочитать и притчи, и истории, и пророчества.

Так написал Ш. И. Агнон в рассказе «Простая история».

*

Как называлась та первая книга, которую я прочел своими силами? То есть эту книгу папа читал мне перед сном так много раз, что, в конце концов, я, по-видимому, запомнил всю книгу, слово в слово. И однажды, когда папа не смог мне почитать, я взял эту книгу с собою в постель и продекламировал самому себе всю-всю, от первого и до последнего слова, прикидываясь, что я читаю, играя роль папы, переходя со страницы на страницу именно между теми двумя словами, между которыми папа перелистывал страницу.

На следующий день я попросил папу, чтобы во время чтения он водил пальцем по строчкам и внимательно следил за перемещениями его пальца. Так он делал пять или шесть раз, и через несколько дней я уже научился распознавать каждое слово по его внешнему виду и по тому месту, которое оно занимало в строке (так распознают картинки на костяшках рисованного домино, хотя порядок их меняется).

И тут пришло время поразить их обоих: однажды субботним утром появляюсь я в кухне, все еще в пижаме, и, не говоря ни слова, открываю на столе книгу, положив ее посередине между ними. Палец мой торопится, указывая мне слово за словом, а я уже помню и узнаю каждое из них, и произношу это слово в тот самый миг, как мой палец касается его.

Родители мои, обалдевшие от гордости, тут же попадают в ловушку, совершенно не представляя себе масштабов обмана: они оба совершенно убеждены в том, что этот особенный ребенок, и в самом деле, сумел самостоятельно научиться читать.

Да, я самостоятельно научился распознавать слова, придумывая истории. К примеру, слово «сус» (конь): я вообразил, что «у» — это седло, у которого по обоим бокам две переметные сумы. Таким вот образом, сочиняя истории, я запомнил каждое слово в книжке.

Спустя две-три недели я уже подружился с буквами. Скажем «шин» (от нее, как говорил мне папа, произошла русская буква «ш», похожая на «шин», как две капли воды) напоминала мне вилы, тем более что на иврите вилы — «килШон», и эта буква «шин» в нем так и колет, так и выпирает. «Папа» и «мама» очень похожи друг на друга (кстати, и во многих других языках тоже), а в иврите они к тому же оба начинаются с первой буквы алфавита «алеф», и если уловить эту симметрию, то и букву узнаешь сразу…

*

Самая-самая первая книжка, которую я помню едва ли не с колыбели, — это рассказ в картинках про огромного, толстого, самодовольного медведя. Этот медведь был ленивцем и соней, он был немного похож на нашего господина Абрамского, и еще этот медведь любил есть мед без спросу. Да не просто есть, а поглощать его в несметных количествах. У книги был печальный конец, и только после плохого, очень плохого конца, наконец, появлялся конец хороший. Этого ленивого, любящего поспать медведя кусает целый рой разъяренных пчел. Но и этого мало — медведь-сладкоежка наказан еще и зубной болью. Щеки его на картинке распухли, они похожи на маленькие горки, а лицо его, такое несчастное, надрывавшее мое маленькое сердце, обвязано белой повязкой, толстый узел от которой виднеется на голове, как раз между торчащими ушами этого мишки, не умеющего совладать со своими желаниями. И мораль прописана красными широкими буквами:

НЕХОРОШО ЕСТЬ МНОГО МЕДА!

По понятиям моего отца не существовало такого несчастья, за которым, в конце концов, не следовало бы избавления. Евреям было плохо и горько в рассеянии? Но ведь еще немного — и поднимется Еврейское государство, а тогда все изменится к лучшему. Потерялась точилка для карандашей? Завтра купим новую, еще лучше прежней. Сегодня у нас побаливает живот? До свадьбы заживет. Медведь, ужаленный пчелами, печальный медведь с такими несчастными глазами, что и мои глаза наполняются слезами? Но вот же он, на следующей странице, словно заново родившийся — вновь он здоров и счастлив. К тому же отныне он еще и трудолюбив и может служить для всех примером: потому что хватило ему ума извлечь из случившегося правильные уроки. Скажем, с пчелами медведь уже заключил мирный договор ко взаимной пользе обеих сторон. Есть там и параграф, по которому выделяется ему, медведю, постоянная небольшая порция меда, скромная — чтобы не объедался. Но зато до конца его жизни.

Итак, медведь на последней картинке весел и симпатичен, он строит себе дом, будто после всех своих диких выходок решил он чуть-чуть обуржуазиться и присоединиться, наконец, к среднему классу. Этот медведь на последней картинке в книжке немного походил на папу, когда был тот в хорошем настроении: казалось, что вот-вот, еще секунда — и этот спокойный медведь одарит нас рифмованными строчками или игрой слов, которая называлась каламбур, или наделит меня титулом («Только в шутку!») «ваше величайшее высочество».

И в самом деле, все это, по сути, было там написано — в одной единственной строчке на последней странице. И, возможно, это и была первая строчка в моей жизни, которую я прочел. Не угадывая слова по их общему виду, а, как и положено, букву за буквой. И отныне и навсегда каждая буква — это уже не картинка, а звук, только ей, этой букве присущий.

МИША-МИШУК ОЧЕНЬ СЧАСТЛИВ И РАД!

Вот только радость спустя неделю-другую превратилась в страсть, в манию, в неутолимый голод: никакими силами не могли родители оторвать меня от книг. С утра до вечера. И позднее.

Не я, а они, которые подталкивали меня учиться читать, они были сейчас подмастерьями волшебника: я был потоком воды, который невозможно остановить. Потоком, который стремится к морю. И подобно тому, как Голем — человекоподобное существо, которое создал в шестнадцатом веке пражский раввин Иехуда Лива бен Бецалель, — замирал только, если его хозяин вынимал у него из-под языка записку с четырехбуквенным именем Всевышнего, так и я не мог остановиться, поскольку некому было вытащить записку, вложенную под язык.

«Ну, только пойди и погляди, твой сын снова уселся, почти голый, на пол посреди коридора и читает. Парень прячется под столом и читает. Этот ненормальный ребенок снова заперся в ванной и читает, усевшись на унитаз, если только не нырнул туда вместе со своей книгой и со всеми своими потрохами. Мальчик прикидывался спящим. А сам только и ждал, чтобы я его оставил, а когда я вышел, он выждал несколько минут и зажег без разрешения свет: теперь он, по-видимому, сидит, опершись спиной на дверь, чтобы ни ты, ни я не могли войти, — и угадай, что же он там делает? Этот мальчик уже читает вполне бегло. Ты и вправду хочешь знать? Значит так: теперь мальчик утверждает, что он просто сидит и ждет, пока я закончу читать хотя бы часть газеты. Отныне у нас в доме есть еще один выдающийся читатель прессы. Этот мальчик всю субботу не вставал с кровати, разве что в туалет, но и туда он тащит за собой книгу. С утра до вечера он лежит и глотает все без разбора: рассказы Ашера Бараша и Гершома Шофмана, роман Перл Бак о Китае, книгу «Агада», путешествия Марко Поло, приключения Магеллана и Васко да Гама, наставления пожилому человеку, заболевшему гриппом, листок, выпускаемый комитетом жителей квартала Бейт ха-Керем, историю царей дома Давидова, дневник арабских беспорядков и резни в Хевроне в 1929 году, брошюры о поселениях в сельской местности, выпуски «Слово работницы»… Еще немного, и он станет пожирать переплеты, запивая их типографской краской. Мы, воистину, будем вынуждены вмешаться. Мы обязаны положить этому конец: ведь это, и в самом деле, становится довольно странным и не может не вызвать некоторую озабоченность…»

Загрузка...