60

Примерно за неделю до смерти маме вдруг стало легче. Снотворные таблетки, которые прописал ей новый врач, сотворили чудо в течение одной ночи. Под вечер мама приняла две таких таблетки и в половине восьмого уснула прямо в одежде на моей кровати, которая стала теперь ее постелью, и проспала почти сутки — до пяти вечера следующего дня. Она встала, умылась, попила, возможно, вновь проглотила под вечер одну или две из этих новых таблеток, потому что и на этот раз она уснула в половине восьмого вечера и проспала до утра. А утром, когда папа встал, чтобы побриться и, выжав два стакана апельсинового сока, подогреть его, чтобы сок был теплым, встала и мама, надела домашний халат и фартук, причесалась и приготовила для нас настоящий завтрак, как это было до ее болезни: яичница-глазунья, овощной салат, баночки простокваши, поднос с ломтиками хлеба, который мама умела нарезать очень тонко. Ломтики у нее получались значительно тоньше, чем у папы, и когда он нарезал хлеб, она с улыбкой называла папины ломти «колодами».

Вновь мы сидели в семь утра на трех плетеных табуретках, вокруг кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. И мама начала рассказывать нам о богатом торговце мехами, еврее, жившем в ее городе, в Ровно. Торговец этот вел дела так ловко, что даже из Парижа и Рима слали к нему гонцов за редким мехом, который назывался «серебристой лисой»: он сверкал и искрился, словно изморозь в лунную зимнюю ночь.

— И вот в один прекрасный день купец этот стал убежденным вегетарианцем. Он передал тестю-компаньону всю свою разветвленную торговлю мехами. А еще через какое-то время построил он себе в лесу небольшую избу, оставил свой дом и стал жить в лесу, ибо душа его затосковала — он не мог простить себе тех тысяч лисиц, которых охотники убивали для него, чтобы процветала его меховая фабрика. В конце концов, это человек совсем исчез. Когда хотели мы, я и мои сестры, напугать друг дружку, то, бывало, валялись втроем мы на ковре в темноте, и каждая по очереди описывала, как человек, который был когда-то богатым торговцем мехами, бродит теперь голым по лесам. Быть может, он теперь обезумел и воет в чаще, как воют лисы. И от этого воя волосы встают дыбом. У каждого, кому выпала судьба столкнуться в лесу с человеком-лисой, в одно мгновение все волосы на голове становились белыми от ужаса…

Папа, который очень не любил подобные рассказы, скривил рот и спросил: «Прости, что это должно означать? Аллегория? Предрассудки? Или просто одна из выдуманных бабушкиных сказок?» Но поскольку он был очень рад тому, что мамино состояние улучшилось, то выразил свое мнение отметающим взмахом руки и произнес: — Пусть будет так.

Мама торопила нас, чтобы мы не опоздали: папа на работу, а я в школу. У самой двери, когда папа надевал галоши, а я сражался с сапогами, у меня вдруг вырвался протяжный лисий вой, такой, от которого стынет кровь, так что даже папа вздрогнул и испугался, но он тут же пришел в себя и замахнулся, чтобы влепить мне пощечину. Но мама встала между ним и мною, прижала меня к себе, успокоила и меня и папу, улыбнулась и сказала нам:

— Это все из-за меня. Простите меня.

Это было ее последнее объятие.

В половине восьмого мы с папой вышли из дома, не разговаривая друг с другом, потому что папа сердился на меня из-за этого лисьего воя. За воротами, выйдя с нашего двора, направился он влево, в сторону здания Терра Санта, где он работал, а я пошел направо, к школе «Тахкемони».

*

Вернувшись в тот день из школы, я застал маму одетой в светлую юбку с двумя рядами пуговиц и в свитер цвета морской волны. Лицо ее было добрым, словно все дни болезни стерлись и забылись за одну ночь. Она сказала, чтобы я оставил свой школьный портфель, но не снимал куртку, а сама надела пальто, и я с удивлением услышал:

— Сегодня мы не будем обедать дома. Сегодня я решила пригласить двух мужчин моей жизни пообедать за мой счет в ресторане. Но твой папа пока еще ничего не знает. Устроим ему сюрприз? Давай вдвоем погуляем по городу, потом пойдем в здание Терра Санта, вытряхнем оттуда папу, как вытряхивают книжную моль, трепыхающуюся в книжной пыли, и втроем мы пойдем обедать. А куда — я тебе не скажу: побудь и ты в напряженном ожидании.

Я не узнавал маму: голос ее был не таким, как обычно, а торжественным, праздничным, словно декламировала она роль в школьном спектакле. Голос был полон света и тепла в «давай пойдем нынче вдвоем», а при словах «трепыхающаяся моль» и «книжная могила» он слегка задрожал, и это пробудило во мне — но только на мгновение — какую-то неясную тревогу. Однако очень быстро тревога уступила место радости предвкушения сюрприза, радости по поводу маминого хорошего настроения, по поводу ее лучезарного возвращения к нам.

*

Родители почти никогда не ели в ресторане. Правда, изредка встречались с друзьями в кафе на улице Яффо или на улице Кинг Джордж. Однажды, в пятидесятом или пятьдесят первом году, когда мы втроем гостили у тетушек в Тель-Авиве, папа буквально превзошел самого себя и в последний день нашего визита, перед самым возвращением в Иерусалим, вдруг объявил себя «бароном Ротшильдом на один день» и пригласил всех — двух маминых сестер с мужьями и сыновьями — на обед в ресторан «Мозег» на углу улиц Бен-Иехуда и Буграшов. Нам накрыли стол на девять персон. Папа восседал во главе, между двумя мамиными сестрами. Он посчитал, что рассадить всех следует так, чтобы ни одна из сестер не сидела рядом со своим мужем, и чтобы никто из нас, детей, не сидел между своими родителями: казалось, он твердо решил перетасовать на сей раз всю колоду карт. Дядя Цви и дядя Бума, не совсем поняв замысел приглашающей стороны, отнеслись к нему с некоторой подозрительностью, чувствовали себя не в своей тарелке и без всякого воодушевления стали пробовать предложенное им папой светлое пиво, которое было для них непривычным. Они отказались от своего права на выступления, предоставив всю сцену в распоряжение папы. Он же со своей стороны, почувствовал, что важнейшая, самая волнующая тема, которая наверняка увлечет всех собравшихся, — это древние еврейские рукописи, обнаруженные в районе Мертвого моря, в Иудейской пустыне. А посему он прочитал нам подробнейшую лекцию, длившуюся весь суп и все главное блюдо, лекцию о значении рукописных свитков, найденных в пещере Кумрана, о том, что у нас есть еще немало шансов отыскать в расселинах бесплодной пустыни скрытые клады, ценность которых не окупится никаким золотом на свете. В конце концов, мама, сидевшая между дядей Цви и дядей Бумой, заметила мягко:

— Может, хватит на сей раз, Арье?

Папа понял и отступил. С этой минуты и до конца трапеза разветвилась на несколько региональных бесед. Мой старший двоюродный брат Игаэл, спросил разрешения и взял младшего двоюродного брата Эфраима на берег моря, который находился поблизости. Вскоре и я отказался от общества взрослых и вышел из ресторана «Мозег» в поисках морского побережья.

*

Но кто мог ожидать, что именно мама решит вдруг выступить с инициативой похода в ресторан? Мама, которую мы привыкли видеть сидящей день и ночь в кресле, неподвижно глядящей в окно? Мама, которой я только несколько дней назад уступил свою комнату, убежав от ее молчания к папе, рядом с которым я стал спать на двуспальной тахте?

Такой красивой и элегантной выглядела мама в то иерусалимское утро — в шерстяном свитере цвета морской волны, в светлой юбке, в нейлоновых чулках со швом сзади, в туфлях на высоких каблуках, — такой красивой, что даже посторонние люди поворачивали головы, провожая ее взглядом, когда мы шли по улице. Пальто свое, сложенное, она несла на руке, а вторую руку соединила с моей:

— Сегодня ты — мой кавалер.

И словно приняв на себя также и постоянную роль папы, добавила:

— Кавалер — это рыцарь, имеющий коня. Шевалье — по-французски и означает «рыцарь».

А потом сказала:

— Есть немало женщин, которых притягивают властные мужчины. Словно огонь бабочек. Но есть женщины, которые более всего нуждаются не в герое и даже не в пылком любовнике, а — в друге. Ты запомни: когда вырастешь, держись подальше от женщин, любящих диктаторов, а среди тех, кому нужен мужчина-друг, постарайся найти не ту, что нуждается в друге, потому что ее жизнь пуста, а ту, что с радостью наполнит твою жизнь и тебя самого. И запомни: дружба между мужчиной и женщиной — вещь редкая и намного-намного более дорогая, чем любовь: любовь, по сути, вещь довольно грубая и не слишком утонченная по сравнению с дружбой. Дружба включает в себя и определенную душевную тонкость, и щедрое умение слушать, и совершенное чувство меры.

— Ладно, — сказал я.

Потому что хотел, чтобы она перестала говорить о вещах, которые меня не касаются, чтобы мы поговорили о другом. Вот уже несколько недель мы не разговаривали, и мне жаль было тратить эти минуты пути, которые были только ее и моими. Когда приблизились мы к центру города, она вновь взяла меня за руку, засмеялась и спросила вдруг:

— Что ты думаешь о маленьком братике? Или сестричке?

И не дожидаясь моего ответа, прибавила с грустной веселостью, вернее, не с веселостью: грусть ее была только обернута в улыбку, которую я не видел, а слышал в ее голосе, когда она сказала мне:

— Однажды ты женишься, и у тебя будет семья, так вот я очень прошу тебя не брать для себя в качестве примера семейную жизнь мою и твоего отца.

Слова эти я отнюдь не восстанавливаю сейчас по памяти, как восстановил я несколькими строками выше ее слова о любви и дружбе. Эту ее просьбу — не брать в качестве примера семейную жизнь моих родителей — я помню буквально, именно так, как она сказала, слово в слово. И голос ее улыбающийся я до сих пор помню точно. Мы были на улице Кинг Джордж, мама и я, мы держались за руки и прошли мимо сиротского приюта «Талита куми» по пути к зданию Терра Санта — чтобы увести папу с его работы. Было полвторого. Холодный ветер, смешанный с колючими каплями дождя, дул в западном направлении. Из-за этого ветра прохожие закрыли свои зонты, чтобы те не сломались. Мы же свой зонт вообще не пытались открыть. Держась за руки, шагали мы, мама и я, под дождем, прошли мимо «Талита куми», мимо здания Фрумин, где временно размещался Кнесет, потом миновали так называемый «Дом ступеней». Это было в начале первой недели января 1952 года. За пять или за четыре дня до ее смерти.

*

Когда дождь усилился, мама предложила, и в голосе ее все еще был какой-то шаловливый оттенок:

— Давай-ка зайдем ненадолго в кафе. Папа наш не убежит.

Около получаса просидели мы в кафе, которое принадлежало «йеке», уроженцам Германии, и располагалось в самом начале Рехавии, на улице Керен Кайемет, напротив зданий Еврейского Агентства, где в то время помещалась и канцелярия Главы правительства Израиля. Пока не прекратился дождь. Тем временем мама достала из сумочки пудреницу с маленьким круглым зеркальцем, расческу, поправила волосы, припудрила щеки. А во мне бурлила смесь чувств: гордость за ее красоту, радость по поводу ее выздоровления, ответственность, возложенная на меня, — хранить ее, как зеницу ока, оберегать от некоей тени, о существовании которой я только догадывался. Даже не догадывался, а, самое большее, улавливал-не-улавливал кожей — как некое неудобство, тонкое и странное. Так ребенок иногда воспринимает некоторые вещи, которые находятся за пределами его возможностей понимания, но он чувствует их и испытывает потрясение, не зная отчего:

— Ты в порядке, мама?

Она заказала себе чашку крепкого черного кофе, а мне «капучино», хотя прежде мне это было не разрешено: «кофе-это-не-для-детей». Еще она заказала мне шоколадное мороженое, хотя у нас считалось, что мороженое — причина простуды и болезни горла, да к тому же в холодный зимний день. Да к тому же перед обедом. От сознания своей ответственности я счел необходимым ограничиться лишь двумя-тремя ложечками мороженого. Время от времени я спрашивал у мамы, не холодно ли ей сидеть здесь. Не устала ли она? Нет ли головокружения? Ведь ты только что выздоровела, выбралась из болезни… И будь очень осторожна, мама, так как у входа в туалет темно, и там есть две ступеньки. Гордость, суровость, опасения переполняли мое сердце. Как будто до тех пор, пока мы, только она и я, будем пребывать в этом кафе, она будет исполнять роль беспомощной девочки, нуждающейся в щедром друге, а я буду ее кавалером. Или, быть может, буду ей отцом.

— Ты в порядке, мама?

*

Когда мы пришли в здание Терра Санта, где разместились несколько отделов Еврейского университета с того времени, как в ходе Войны за Независимость была перекрыта дорога в кампус на горе Скопус, то, расспросив, где находится отдел периодической печати, поднялись на третий этаж.

В такой же зимний день, как сегодня, оступилась Хана из моего романа «Мой Михаэль» на тех самых лестницах и подвернула лодыжку, а студент Михаэль Гонен удержал ее за локоть и сказал вдруг, что слово «лодыжка» кажется ему красивым. Возможно, мама и я прошли мимо Михаэля и Ханы по той самой лестнице, не обратив на них внимания. Тринадцать лет отделяли тот — наш с мамой — зимний день от зимы, в которую я начал писать роман «Мой Михаэль».

Переступив порог отдела периодической печати, мы увидели прямо перед собой начальника отдела доктора Фефермана, деликатного и доброго человека. Подняв глаза от груды бумаг на своем письменном столе, он, радушно взмахнув обеими руками, пригласил: «Входите, входите, пожалуйста». И папу мы увидели. Со спины. Но в течение долгой минуты не могли узнать его, потому что на нем был серый халат библиотекарей, защищающий одежду от пыли, неизменной спутницы библиотечных хранилищ. Он стоял на верхней ступеньке небольшой стремянки, спиной к нам, сосредоточившись на больших картонных папках, которые он доставал одну за другой с высокой полки, разглядывал, листал, ставил на место, вытягивал следующую папку, и еще, и еще, не находя, по-видимому, то, что искал.

Все это время симпатичный доктор Феферман не произнес ни звука, он лишь уселся поудобнее в своем кресле за огромным письменным столом, и только его добрая улыбка становилась все шире, словно все это его забавляло. И два-три сотрудника отдела тоже прекратили свою работу и заулыбались, поглядывая то на нас, то на спину папы, не говоря ни слова, как бы присоединившись к игре доктора Фефермана. С лукавым любопытством наблюдали они, когда же, наконец, заметит человек своих гостей, стоящих у порога и терпеливо глядящих ему в спину. При этом рука красивой женщины лежит на плече мальчика…

Со своего места на верхней ступеньке стремянки папа обратился к начальнику отдела:

— Простите, пожалуйста, доктор Феферман, можно вас на минутку, есть тут, как мне кажется…

И вдруг заметил широкую улыбку начальника, а возможно, и забеспокоился, потому что понял, что это он чем-то вызвал эту улыбку, и глаза доктора Фефермана повели взгляд папиных глаз, вооруженных очками, от своего письменного стола к двери. И когда папа увидел нас двоих, лицо его, как мне показалось, побледнело. Он вернул на место, на верхнюю полку, большую картонную папку, которую держал двумя руками, осторожно спустился со стремянки, огляделся, заметил, что все сотрудники улыбаются, и, словно поняв, что не осталось у него выбора, и ему тоже следует улыбнуться, произнес:

— Что за огромный сюрприз!

И понизив голос, справился — все ли в порядке, не случилось ли чего-нибудь, не приведи Господь?

Лицо его было напряженным и озабоченным: такое выражение лица бывает у парня, который в разгаре «вечеринки поцелуев» с одноклассниками вдруг, подняв глаза, замечает своих родителей, с серьезным видом стоящих у порога: и кто знает, сколько времени они уже здесь и что успели увидеть.

Сначала от смущения папа, сам того не замечая, пытался легонько, очень осторожно, обеими руками вытолкать нас за дверь, в коридор, но, оглянувшись назад, произнес, обращаясь ко всему отделу периодической печати и, главным образом, к доктору Феферману:

— Извините, на несколько секунд?..

Однако спустя мгновение передумал: перестал подталкивать нас к выходу, потянул в комнату, к письменному столу начальника отдела, стал представлять ему нас обоих, но вспомнил, что мы видимся не впервые, и сказал:

— Доктор Феферман, вы ведь уже знакомы с моей женой и моим сыном.

С этими словами он развернул нас обоих и по всей форме представил остальным сотрудникам отдела:

— Познакомьтесь, пожалуйста. Это моя жена Фаня, а это мой сын Амос. Ученик. Двенадцати с половиной лет.

Когда мы втроем вышли в коридор, папа спросил, и в голосе его слышались и тревога, и упрек:

— Что случилось? Мои родители живы-здоровы? А твои родители? Все в порядке?

Мама его успокоила. Но идея с рестораном вызвала у него некоторое недоумение: ведь сегодня ни у кого нет дня рождения. Он колебался, хотел было сказать что-то, раздумал и через мгновение произнес:

— Конечно. Конечно. Почему бы и нет? Мы пойдем и отпразднуем твое выздоровление, Фаня, или, по крайней мере, явное улучшение, происшедшее в твоем состоянии прямо-таки за одну ночь. Да. Мы, конечно же, отпразднуем.

Однако его лицо, когда он все это произносил, было совсем не праздничным — оно было весьма озабоченным.

Но затем папа вдруг просветлел, стал веселым и воодушевленным, обнял нас обоих за плечи, попросил у доктора Фефермана и тут же получил разрешение несколько сократить рабочий день, попрощался с сотрудниками отдела, сбросил свой серый халат библиотекаря, осчастливил нас исчерпывающим обзором и осмотром некоторых секторов библиотеки: мы побывали в подвальном помещении, в отделе редких рукописей, даже новую копировальную машину показал он нам. Он подробно все объяснял и представлял нас всем, кто встречался по пути. И был взволнован до глубины души, словно подросток, представляющий своих важных родителей руководству школы.

*

То был приятный, почти пустой ресторан на одной из боковых улочек между центральными улицами Бен-Иехуда, Гилель или Шамай. Дождь возобновился в ту самую минуту, как мы вошли, и папа сказал, что в этом ему видится добрый знак: будто дождь задержался из-за нас. Будто небеса выказывают нам сегодня свое благорасположение.

И тут же подправил себя:

— То есть, так я сказал бы, если бы верил в знаки свыше, если бы верил, что Небеса интересуются нами. Но Небеса равнодушны. Кроме гомо сапиенс, вся Вселенная равнодушна. По сути, и большинство людей равнодушны. Равнодушие — это, по-моему, и есть самый явный отличительный признак всей нашей действительности.

И вновь поправил себя:

— И вообще, как мог я сказать о небесах, что они являют благорасположение, когда они сегодня такие серые, мрачные и вовсю поливают нас дождем?

Мама сказала:

— Ну. Вы оба будете заказывать первыми, поскольку сегодня я — хозяйка. Я вас принимаю. И, признаюсь, я буду рада, если на этот раз вы закажете самые дорогие блюда.

Но меню было скромным — соответственно времени лишений и ограничений. Папа и я заказали себе овощной суп и куриные котлеты с картофельным пюре. Словно соучастник тайного заговора, я не стал рассказывать папе, что по дороге в здание Терра Санта мне впервые в жизни позволили попробовать вкус кофе, позволили есть шоколадное мороженое перед обедом, несмотря даже на то, что день был зимний.

Мама разглядывала меню довольно долго, потом положила его обложкой вверх на стол, и лишь после нескольких папиных напоминаний согласилась сделать заказ — всего лишь тарелку белого риса. Папа извинился перед официанткой и любезно объяснил ей, что, мол, так и так, она, то есть моя мама, не совсем еще выздоровела. Маме подали рис, и пока мы с папой с аппетитом уплетали заказанные блюда, мама заставила себя попробовать рис: поклевала немного, отставила тарелку и заказала себе чашку черного кофе покрепче.

— Ты в порядке, мама?

Официантка вернулась к нам, подала маме чашку кофе, папе — стакан чая. А передо мной поставила на десерт блюдечко с желтым дрожащим желе. Нетерпеливый папа тут же вытащил из внутреннего кармана пиджака кошелек. Но мама настояла на своем:

— Ты уж, будь добр, спрячь свой кошелек. Сегодня вы оба — мои гости.

И папа подчинился, правда, лишь после того, как произнес какую-то вымученную шутку о тайных нефтяных скважинах, по-видимому, доставшихся ей в наследство и являющихся источниками ее нового богатства и расточительности.

Мы ждали, когда прекратится дождь. Папа и я сидели так, что перед нами была кухня, а мама сидела напротив и глядела между нашими плечами в окно, выходившее на улицу, на надоедливый дождь. О чем мы говорили, я уже не помню. Но легко можно предположить, что папа изо всех сил старался преодолеть молчание. Возможно, он говорил об отношении христианской церкви к еврейскому народу, либо предложил нам обзор всех перипетий бескомпромиссных споров, вспыхнувших в середине восемнадцатого века между раввином Яаковом Эмденом (известным под именем раввин Ябец) и приверженцами лжемессии Саббатая Цви; подробнее всего папа говорил о споре Я. Эмдена и раввина Ионатана Эйбеншюца, подозревавшегося в саббатианстве.

*

Кроме нас в этот дождливый полдень сидели в ресторане еще две пожилые женщины, разговаривавшие между собой по-немецки, низкими голосами, вежливо и изысканно. Они были похожи друг на друга и серо-стальными волосами, и птичьими очертаниями лица. Сходство это еще подчеркивалось острыми подбородками. Старшая женщина выглядела лет на восемьдесят или более, и, взглянув на нее еще раз, я предположил, что она, пожалуй, мать той пожилой дамы, что сидит напротив. Про себя я решил, что и мать, и дочь — вдовы, что живут они вместе, потому что в целом мире нет у них ни одной родной души. Мысленно я назвал их фрау Гертруда и фрау Магда и пытался представить себе их маленькую и удивительно чистую квартирку — возможно, это здесь поблизости, примерно напротив гостиницы «Эден».

И вдруг одна из них, фрау Магда, та, что помоложе, повысила голос и гневно, с каким-то ядовито-возмущенным визгом, режущим слух, бросила старухе, сидевшей напротив, одно слово на немецком. Она налетела на нее, словно хищная птица на свою жертву, при этом подняла свою чашку, размахнулась и вдребезги разбила ее о стену.

По руслам изрезанных морщинами щек более пожилой женщины, той, что я назвал Гертрудой, потекли слезы. Она плакала беззвучно, даже без какой-либо гримасы плача, не меняясь в лице. Официантка, со своей стороны, молча собирала с пола черепки: собрала, закончила и удалилась. Ни слова не было произнесено после этого визга. Две женщины продолжали сидеть друг против друга, не произнося ни звука, обе — очень худые, у обеих — стального оттенка вьющиеся седые волосы, линия которых начиналась высоко надо лбом, как у лысеющих мужчин. Старая вдова продолжала беззвучно плакать, ни разу не моргнув. Немые ее слезы собирались на остром подбородке и, срываясь с него капелька за капелькой, как в сталактитовой пещере, падали ей на грудь. Она даже не пыталась сдержать свой плач или вытереть глаза, хотя дочь ее молча, с недобрым выражением лица протянула ей белоснежный, выглаженный носовой платок. Если это и в самом деле ее дочь. Старуха не взяла белый выглаженный платочек, лежавший на ладони, протянутой через стол. На долгое время застыли они обе, словно были эти две старые женщины, мать и дочь, только давней, чуть выцветшей, коричневой фотографией из запыленного альбома.

А я вдруг спросил:

— Ты в порядке, мама?

Это — потому, что мама пренебрегла правилами вежливости и немного повернула свой стул: она была не в силах отвести свой взгляд от этих двух женщин. В ту минуту мне показалось, что лицо моей мамы вновь побледнело, даже побелело, став таким, каким оно было все дни ее болезни. Спустя какое-то время мама попросила у меня и папы прощения: она немного устала, и ей хотелось бы сейчас вернуться домой и прилечь. Папа кивнул: конечно. Он тут же встал, выяснил у официантки, где здесь ближайший телефон и ушел, чтобы заказать такси. Когда мы выходили из ресторана, маме пришлось слегка опереться на руку и плечо папы. А я придержал открытую перед ними дверь, предупредил о ступеньке, и дверцу такси тоже открыл перед ними я. Когда мы усадили маму на заднее сиденье, папа на секунду вернулся в ресторан, чтобы расплатиться по счету. Она сидела на заднем сиденье. Сидела очень прямо, и ее коричневые глаза были широко открыты. Слишком широко.

*

Вечером был приглашен новый доктор. А после его ухода папа пригласил прежнего доктора. Разногласий между ними не было: оба врача рекомендовали полный покой. Папа предложил маме мою кровать, которая стала ее кроватью, подал ей стакан теплого молока с медом, уговорил сделать хотя бы два-три глотка вместе с таблеткой ее нового снотворного, спросил, оставить ли ей немного света. Спустя четверть часа я был послан, чтобы заглянуть в щелку двери, и увидел, что мама задремала. Она спала до утра, вновь проснулась рано, поднялась, чтобы помочь папе и мне во всех наших утренних делах. Вновь приготовила нам яичницу-глазунью, пока я накрывал на стол, а папа тонко-тонко нарезал разные овощи. Когда пришло время выйти из дома, папе — в здание Терра Санта, а мне — в школу «Тахкемони», мама вдруг решила пойти со мной в школу, потому что недалеко от «Тахкемони» жила ее лучшая подруга Лиленька, Лилия Бар-Самха.

Потом нам стало известно, что Лиленьку мама дома не застала, и поэтому пошла к другой своей подруге Фане Вайсман, которая тоже когда-то училась в гимназии «Тарбут» в Ровно. Из дома Фани Вайсман мама ушла незадолго до полудня. Она направилась на центральную автобусную станцию, расположенную на улице Яффо, села на тель-авивский автобус, намереваясь навестить своих сестер, а возможно, собираясь пересесть в Тель-Авиве на автобус, идущий в Хайфу, а оттуда поехать в пригород Хайфы Кирьят Моцкин, в барак своих родителей. Но когда мама прибыла на центральную автобусную станцию в Тель-Авиве, она, видимо, передумала, выпила чашку черного кофе в одном из тель-авивских кафе и к вечеру вернулась в Иерусалим.

Придя домой, она пожаловалась на сильную усталость. И вновь проглотила две или три таблетки нового снотворного. Или, быть может, попыталась на этот раз вернуться к прежним таблеткам. Но в эту ночь ей не удалось уснуть, мигрень вновь настигла ее. Всю ночь провела она одетой в кресле у окна. В два часа ночи мама решила заняться глажкой: она зажгла свет в моей, ставшей теперь ее, комнате, поставила гладильную доску, приготовила бутылку с водой, чтобы брызгать на одежду, и гладила несколько часов, пока не занялась заря. Когда вся одежда была выглажена, она достала из шкафа постельное белье и вновь его перегладила. Когда закончилось и белье, она стала гладить покрывало, лежавшее на моей кровати, но то ли от усталости, то ли от слабости она слегка прижгла покрывало, и папа проснулся от запаха горелого. Он разбудил и меня, и оба мы пришли в изумление, увидев, сколько мама успела перегладить: каждый носок, каждый носовой платочек, каждую салфетку, которой мы пользовались за столом. Подпаленное покрывало мы поспешили подставить под струю воды в ванной, маму мы вдвоем усадили на стул, опустились — и я, и папа — на колени, сняли с нее обувь, одну туфлю — папа, а другую — я. Потом папа попросил меня оказать ему любезность и на несколько минут покинуть комнату, поплотнее закрыв за собой дверь. Я дверь закрыл, но на этот раз прильнул к ней, потому что беспокоился о маме. Я хотел слышать. Около получаса они говорили друг с другом по-русски. Затем папа попросил, чтобы я в течение нескольких минут постерег маму, а сам отправился в аптеку, купил ей какое-то лекарство или сироп и позвонил из аптеки в кабинет дяди Цви, работавшего в больнице Цахалон в Яффо, а также дяде Буме — в больничную кассу Заменгоф в Тель-Авиве. После всех этих звонков между папой и мамой была достигнута договоренность, что этим же утром, в четверг, она поедет в Тель-Авив к своим сестрам, чтобы отдохнуть и немного сменить обстановку. Она может пробыть там, если захочет, до воскресенья и даже до утра понедельника, потому что Лилия Бар-Самха сумела устроить маме очередь на прием к врачу в понедельник после обеда, в больнице Хадасса на улице Невиим. Если бы не отличные связи тети Лиленьки, то нам пришлось бы ждать очереди, по меньшей мере, несколько месяцев.

И поскольку мама была слаба и жаловалась на головокружение, папа настоял на том, что на этот раз она поедет в Тель-Авив не одна, а с ним, и он проводит ее до самого дома тети Хаи и дяди Цви, возможно, даже заночует там, а на следующее утро, в пятницу, возвратится в Иерусалим первым же автобусом и успеет еще несколько часов поработать у себя в отделе. Он не обращал внимания на протесты мамы, утверждавшей, что нет никакой необходимости ехать с ней, жаль папиного рабочего дня, ведь она еще в состоянии сама добраться до Тель-Авива и найти там дом своей сестры. Ведь заблудиться она не может.

Но папа не желал и слушать. На сей раз он был угрюм и упрям, он стоял на своем самым решительным образом. Я же, со своей стороны, пообещал, что после школы, нигде не задерживаясь, пойду прямо к бабушке Шломит и дедушке Александру, в их дом в переулке Прага, объясню им, что произошло, и останусь с ними до следующего дня, до папиного возвращения. Только ни в коем случае не обременяй ничем дедушку с бабушкой, помогай там хорошенько, убери посуду после еды, предложи пойти выбросить мусор. И приготовь там все домашние задания — ничего не откладывай на субботу. Он назвал меня «разумным сыном» и даже, кажется, «молодым человеком».

А снаружи в это мгновение присоединилась к нам птица Элиз. Три или четыре раза подала она свой ясный, веселый, светлый голос, и это было ее утреннее бетховенское щебетанье: «Ти-да-ди-да-ди…» С особым удивлением выпевала она, с трепетом, благодарностью и воодушевлением, словно до этого мгновения никогда не прерывалась ночь. Словно это утро — самое первое во Вселенной. И его Свет — чудо из чудес, которому никогда не было равных. И свет этот, прорвавшись, пересек все пространства Тьмы.

Загрузка...