58

Когда примерно в пятнадцатилетнем возрасте я оставил свой дом и ушел жить в кибуц, я записал себе на листке несколько принятых мною твердых решений, которые должны быть мною обязательно выполнены. Если я действительно способен начать совершенно новую жизнь, то первым делом следует загореть в течение двух недель так, чтобы выглядеть совсем, как один из них. Необходимо раз и навсегда перестать мечтать, сменить свою фамилию, два-три раза в день принимать холодный душ, превозмочь и полностью, безо всяких компромиссов, прекратить те самые ночные безобразия, не писать больше стихов, не болтать день-деньской, не рассказывать всем разные истории, а предстать на новом месте человеком молчаливым.

Потом я этот листок уничтожил. В первые четыре-пять дней мне даже удалось не безобразничать и не болтать. Если задавали мне, к примеру, вопрос, достаточно ли мне одного одеяла, удобно ли мне сидеть в классе в углу у окна, я отвечал кивком головы, не произнося ни звука. На вопрос, интересуюсь ли я немного политикой и хочу ли участвовать в кружке, где делается обзор печати, я отвечал: «А-г-м». Если спрашивали меня о моей прежней жизни в Иерусалиме, я отвечал не более чем десятью словами, и перед тем, как ответить, намеренно тянул несколько секунд, словно был погружен в раздумья: пусть здесь знают, что человек я замкнутый, имею тайны, и у меня есть свой собственный внутренний мир. И по части холодного душа я добился успеха, хотя для того, чтобы заставить себя раздеться в мужском общественном душе, мне потребовалось геройское усилие. И от желания писать я в первые недели, казалось, смог избавиться.

Но только не от чтения.

После работы и уроков дети-кибуцники каждый день отправлялись в родительские дома, где и проводили свободное время. «Дети со стороны», жившие в интернате, проводили время в клубе или на баскетбольной площадке. Каждый вечер работали различные кружки: танцевальный, к примеру, или хоровой, которого я тщательно избегал, чтобы не стать посмешищем. Когда все исчезали, я, полуобнаженный, валялся на траве перед нашим зданием, загорал и до наступления темноты читал (я избегал пустой комнаты и валянья на постели, потому что там меня ждало в засаде «безобразие», угрожая натравить на меня весь свой гарем Шехерезад).

*

Под вечер, раз или два в неделю, надевая рубашку, я перед зеркалом проверял, как продвигается мой загар, набирался мужества и шел в так называемый квартал ветеранов — выпить стакан сока с куском пирога в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались стать моей, можно сказать, усыновившей меня, кибуцной семьей. Эта семейная пара учителей, выходцев из Польши, из города Лодзь, несла на своих плечах груз организации просвещения и культуры в Хулде. Ханка, преподававшая в начальной школе, была крепкой, энергичной женщиной, всегда готовой к действию, словно взведенная пружина. Ее постоянно окружал нимб самопожертвования и сигаретного дыма. Она взвалила на себя всю тяжесть организации праздников, торжественных дат, свадеб, церемоний, связанных с завершением учебного года или принесением первых плодов нового урожая, театрализованных представлений на кибуцные и исторические темы… При этом она считала себя ответственной за формирование местной крестьянско-пролетарской традиции. Эта традиция, в представлении Ханки, должна была сплавить воедино аромат «Песни песней» с ароматом маслин и рожковых деревьев, характерным для библейских земледельцев-евреев, прибавить к этому мелодии хасидского местечка, и сочетать все это с грубоватым, но сердечным миром польских крестьян и прочих детей природы, чьи корни уходят в родную почву, в землю, которую ощущают они своими босыми ногами и из которой черпают наивность, душевную чистоту и мистическую радость жизни, как утверждал в своем известном романе Кнут Гамсун.

Что же до Озера Хулдаи, Ойзера, как его здесь называли, завуча старших классов средней школы, он был человеком кристально чистым и предельно собранным. Страдания и мудрая ирония проложили на его еврейском лице борозды морщин, но порою сквозь эти аскетические морщины пробивалась хитровато-озорная, бесшабашно- шаловливая искорка. Был он худ, весь состоял из острых углов, невысок ростом, но его стальной взгляд действовал гипнотически. Речь его отличалась напором и радиоактивным сарказмом. От природы дано ему было излучать особую симпатию, расплавляя — до полной самоотдачи— каждого, кто удостаивался попасть в поле этого излучения. Но и вулканические взрывы его гнева никогда не изгладятся из памяти тех, кому случилось стать жертвой учиненного Ойзером последнего-дня-страшного-суда.

Он обладал острым умом и ученостью, свойственными знатокам Священного Писания из прославленных литовских общин, но вместе с тем был экзальтированно-восторженным, словно хасидский проповедник, который мог, с силой зажмурив глаза, вдруг взорваться безумным песенно-танцевальным напевом, эдаким «ям-бам-бам», исполненным полной самоотдачи: «От-стро-и-и-м Храм!» Или: «Вновь зажжем мы! Зе-е-млю! Пламене-ем зеленым!!» В иные времена или в иных местах, возможно, стал бы Ойзер Хулдаи почитаемым хасидским «рабби», харизматической личностью, окруженной тайной и творящей чудеса, со своим двором истовых приверженцев, всюду заворожено следующих за ним. Многого бы достиг он и в том случае, если бы избрал для себя поприще политика: народный трибун, оставляющий за собой бурлящий шлейф страстного обожания и не менее страстной вражды. Но Ойзер Хулдаи выбрал для себя жизнь в кибуце и стал в нем учителем-воспитателем — суровым, принципиальным, бескомпромиссным, готовым к конфликтам, а порой и деспотически властным. С равной глубиной познаний и едва ли не эротическим воодушевлением, напоминавшим тех хасидских проповедников, что ходили некогда от местечка к местечку, преподавал он нам самые разные предметы: ТАНАХ и биология, музыка эпохи барокко и искусство Возрождения, учение древних еврейских мудрецов и основы социалистических идей, орнитология и ботаника, игра на флейте, а также курс «Место Наполеона в истории и его образ в литературе и искусстве Европы 19 века».

*

С бьющимся сердцем я входил в их крохотную квартирку с небольшой верандой — на северной окраине квартала старожилов, напротив кипарисовой аллеи. Стены украшали репродукции картин Модильяни и Пауля Клее, а также почти по-японски точный рисунок цветущей миндальной ветки. Маленький кофейный столик скромно примостился между двумя простыми креслами. На нем — высокая ваза, в которой почти всегда стояли не цветы, а свежие ветки, подобранные с утонченным вкусом. Окна закрывали светлые занавески в деревенском стиле с ручной вышивкой, в которой ощущались легкие восточные мотивы. Эти мотивы были так переработаны и так сдержанны, как мелодии тех народных песен, которые создавали в Эрец-Исраэль композиторы — уроженцы Германии, жаждавшие прикоснуться к душе арабско-библейского Востока, слив ее с душой собственных творений.

Если не вышагивал он взад-вперед по дорожке перед домом — руки сцеплены за спиной, поднятый подбородок рассекает воздух, — Ойзер Хулдаи сидел в своем углу, курил, что-то мурлыкал и читал. Либо мастерил раму для картины. Либо, раскачивался, погруженный в Талмуд. Либо, положив под увеличительное стекло какой-нибудь цветок, изучал его, сверяясь с «Определителем растений».

А тем временем Ханка своим военным шагом энергично пересекает комнату из конца в конец, расправляет скатерку, опорожняет и вымывает пепельницу, решительно поджав губы, поправляет угол прикроватного коврика, вырезает гирлянды из листов цветной бумаги.

Долли обычно встречает меня коротким лаем, пока Ойзер не оглушает ее раскатистым громом своих увещеваний: «Стыдно, Долли! Стыд и позор! На кого ты лаешь? На кого осмелилась поднять голос?!» А иногда так: «Ну, уж действительно! Долли! Я потрясен! Потрясен и мне стыдно за тебя!! Как ты могла? Как не задрожал твой голос? Ты ведь не только себя позоришь своим постыдным поведением!»

Собака вся сжималась под этим водопадом пророческого гнева. Сникала, словно воздушный шарик, из которого выпустили воздух, начинала из последних сил искать тот уголок, где сможет она пережить свой позор, и находила этот самый уголок в темной глубине под кроватью.

Что же до Ханки Хулдаи, то она встречала меня со всей любезностью, обращаясь к невидимой публике: «Поглядите! Только поглядите, кто к нам пришел! Чашку кофе? С пирогом? И что-нибудь из фруктов?» Еще все возможности выбора звучали в воздухе, но, словно по мановению волшебной палочки, уже приземлялись на стол и кофе, и пирог, и вазы с фруктами. Скромно и вежливо, но в то же время с тайной, согревающей душу радостью пил я кофе, пробовал фрукты, около четверти часа дискутировал с Ханкой и Ойзером по вопросам, не терпящим никаких отлагательств, как, например, смертная казнь. Или такой вопрос: в Библии утверждается, что дурные побуждения сердца человеческого «от юности его» — правомерно ли считать, вопреки этому утверждению, что «от юности его» человек, в основе своей, добр, и только среда и общество разлагают его? Или, напротив, помыслы человеческие изначально, от рождения его, злы и темны, и только воспитание в определенных условиях способно хоть в малой степени сделать человека более утонченным? Слова «разложение», «утонченность», «характер», «ценности», «усовершенствование», «душевный подъем» часто носились в пространстве этой изящной комнаты с белыми книжными полками. Эти полки резко отличались от тех, что были в моем родительском доме в Иерусалиме, потому что здесь между книгами стояли картины и статуэтки, коллекции окаменелостей, коллажи из засушенных полевых цветов, ухоженные цветочные горшки, был здесь и уголок с патефоном и разнообразнейшим набором пластинок.

Случалось, что беседы об утонченности, разложении, духовных ценностях, освобождении и подавлении сопровождались всхлипываниями скрипки или негромким блеянием флейты: кудрявый Шай стоял спиной к нам, молчал и играл себе. Или Рон (будущий мэр Тель-Авива Рон Хулдаи) перешептывался со своей скрипкой. Рони-худышка, которого мама всегда называла «малыш». Заговорить с ним лучше было и не пытаться, даже если ты всего лишь спрашивал «как-дела-что-слышно», потому что он всегда был глубоко-глубоко погружен в свою улыбчивую застенчивость: только в редких случаях он удостаивал тебя короткой фразой, вроде: «Порядок» или фразой подлинее: «Нет проблем». Почти, как собака Долли, которая скрывалась под кроватью в ожидании, пока утихнет гнев ее хозяина.

А иногда, когда я приходил туда, то заставал всех мужчин Хулдаи — Ойзера, Шая и Рона — сидевших втроем на лужайке или на ступенях веранды, словно маленький оркестрик «клейзмеров» — народных музыкантов из еврейских местечек. И вечерний воздух был взволнован протяжной мелодией флейты, проникающей в душу. Сердце наполнялось теплом, смешанным с приливами саднящей грусти по поводу собственной незначительности, собственной отчужденности, ибо никакой загар в целом мире никогда не сможет по-настоящему превратить меня в одного из них: всегда-всегда я буду всего лишь нищим, которого они приютили за своим столом. Мальчик со стороны. Нервный иерусалимский слабак, если не просто жалкий притворщик (кое-чем от избытка этих чувств я поделился с Азарией Гитлиным, одним из героев моего романа «Уготован покой…»).

*

С наступлением темноты я со своими книгами отправлялся в дом культуры, дом Герцля, стоявший в самом конце кибуца. В доме Герцля была комната, где лежали подшивки газет, и каждый вечер там можно было застать группку старых холостяков, сидевших и заглатывающих газетные страницы — от первой до последней. Они набрасывались друг на друга, ведя бескомпромиссные политические баталии, чем-то напоминавшие мне споры Сташека Рудницкого и господина Крохмаля, господина Бар-Ицхара и господина Лемберга в квартале Керем Авраам (В те дни, когда я прибыл в кибуц, «старым холостякам» было по 40–45 лет).

За комнатой с газетами была еще одна комната, почти заброшенная, называвшаяся «комнатой изучения», где время от времени собирались на свои заседания кибуцные комиссии, иногда здесь работали кружки, но в вечерние часы здесь не ступала нога человека. Покрытые пылью, скучали там за стеклами длинные утомительные ряды социалистических изданий — «Молодой рабочий», «Слово работницы», «Поле», «Часы», «Ежегодник газеты «Давар».

Сюда приходил я каждый вечер с книгой и читал до полуночи, пока не слипались глаза. И сюда я возвращался — писать, чтобы никто не видел меня, поскольку сам я испытывал стыд, мутное чувство самоунижения, отвращения к самому себе: ведь я оставил Иерусалим и прибыл в кибуц не для того, чтобы сочинять всякие там стихи и рассказы, а для того, чтобы, оставив за спиной груды слов, родиться здесь заново, загореть, прожариться до костей, стать крестьянином, работать на земле.

*

Только довольно скоро мне стало ясно, что в Хулде даже самые земледельцы из земледельцев читают по ночам книги и спорят о них днем. Собирают урожай маслин и бурно дискутируют при этом о Толстом, о Плеханове, о Бакунине, о перманентной революции в противовес революции «в одной отдельно взятой стране», о социал-демократии и «культурном социализме» Густава Ландауэра, о вечном моральном конфликте, где с одной стороны — мечта о дружбе и братстве, а с другой — такие ценност, как «равенство» и «свобода»… Сортируют яйца на птицеферме и обсуждают, как придать обновленный сельскохозяйственный характер древним еврейским праздникам. Подрезают ветки на винограднике и высказывают свое нелицеприятное мнение о модернистском искусстве.

Некоторые из кибуцников даже время от времени печатали свои скромные сочинения — и не вступали при этом в противоречие со своей преданностью земледельческому труду, со своим стремлением жить жизнью, где все достигается трудом человеческих рук. Писали они, по большей части, на те же темы, что занимали их во время каждодневных дискуссий. Правда, в их статьях и очерках, которые раз в две недели печатались в местном листке, они позволяли себе кое-какие поэтические вольности, переходя от одного сокрушительного аргумента к другому, еще более сокрушительному.

Совсем как дома.

Я ведь хотел отвернуться раз и навсегда от мира учености, споров и дискуссий, из которого я пришел, однако здесь я попал прямо из огня да в полымя — как сказано у пророка Амоса: «как если бы убежал человек от льва, а навстречу ему медведь». Действительно, здешние спорщики — в кепках, в рабочей одежде и тяжелых ботинках — были во сто крат более загорелыми, чем те, кто восседал вокруг стола дяди Иосефа и тети Ципоры. И говорили они не на цветистом иврите с русским акцентом, а на иврите с шуточками-прибауточками, иврите, хранящем свежий аромат галицийского или бессарабского идиша.

Господин Шефтель, кибуцный библиотекарь, оценил мою ненасытную жажду чтения и пошел мне навстречу, точно так же, как в свое время господин Маркус, владелец книжного магазина на улице Иона, который был еще и библиотекой, где можно было брать и обменивать книги. Шефтель разрешил мне брать книги без счета, в нарушение правил пользования библиотекой, которые он сам составил, и четко напечатав большими буквами на кибуцной пишущей машинке, собственноручно развесил в нескольких видных местах на пространствах своего королевства. Запах этого королевства, нерезкий запах пыли, застарелого клея и морских водорослей, притягивал меня, как нектар притягивает насекомого.

Чего я только не прочел в Хулде в те годы: Кафка, Игал Мосинзон, Камю, Толстой, Моше Шамир, Чехов, Натан Шахам, Иосеф Хаим Бреннер, Фолкнер, Пабло Неруда, Хаим Гури, Натан Альтерман, Амир Гильбоа, Леа Гольдберг, Аин Гилель, Самех Изхар, Тургенев, Томас Манн, Якоб Вассерман, Хемингуэй, Перл Бак, Стефан Цвейг, Марк Твен, Кнут Гамсун, Ури Авнери, «Я, Клавдий», все тома мемуаров Уинстона Черчилля, книги Бернарда Льюиса об арабах и исламе, Изака Дойчера о Советском Союзе, материалы Нюрнбергского процесса, биография Троцкого, история еврейского заселения Эрец-Исраэль, скандинавские саги, греческая мифология…

Все. Кроме тех книг, которые Шефтель не позволил мне читать. И никакие мольбы не помогли. Пример: «Нагие и мертвые» Норманна Мейлера (Кажется мне, что даже после моей женитьбы Шефтель все еще колебался, не слишком ли опасно позволить мне читать Норманна Мейлера и Генри Миллера).

*

«Триумфальная арка», пацифистский роман Ремарка о Второй мировой войне, открывается описанием женщины, стоящей во тьме ночи, опираясь на перила пустынного моста: она колеблется последнее мгновение перед тем, как прыгнуть в реку и покончить счеты с жизнью. Но в эту самую минуту появляется незнакомый мужчина, задерживается возле нее, вступает с ней в беседу, решительно берет ее за руку и, таким образом, не только спасает ей жизнь, но и удостаивается пламенной любовной ночи. Такой была и моя фантазия: именно так я встречу свою любовь. Она, одинокая, будет стоять в грозовую ночь у перил моста, пустынного и печального, а я появлюсь в самую последнюю минуту: спасу ее от самой себя, убью для нее дракона, не того дракона из плоти и крови, которых я во множестве убивал в своем детстве, а внутреннего дракона, которого не видно, но который и есть само отчаяние.

Ради своей любимой я убью его, этого внутреннего дракона, из рук ее получу свою награду, а уж с этого места фантазия моя развивалась разными путями — и сладкими, и жуткими, такими, что я и вынести не мог. Мне еще не приходило в голову, что отчаявшаяся женщина у перил моста не кто иной, как — вновь и вновь — моя покойная мать. Она и ее отчаяние. Она и ее дракон.

Или «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя. Четыре или пять раз перечитывал я в те годы этот роман, где много роковых женщин и молчаливых, суровых, неколебимых мужчин, скрывающих за непреклонной внешностью душу поэта. Я мечтал, что в один прекрасный день стану хоть немного походить на них: мрачный, сильный мужчина с телом тореадора и лицом, в котором презрение смешано с грустью, возможно, похожий на Хемингуэя на фотографиях. И если мне не удастся жить, как они, то, быть может, я хотя бы научусь когда-нибудь писать, как писали эти мужчины, — непреклонные, умеющие презрительно улыбаться, а когда необходимо, сразить сокрушительным боксерским ударом в челюсть какого-то наглеца, мужчины, точно знающие, что следует заказывать в баре, как достойно разговаривать с женщиной, врагом, товарищем по оружию, мужчины, которые владеют пистолетом и неотразимы в любви. И еще я мечтал о женщинах — возвышенных, соблазнительных и нежных, но неприступных и недоступных, загадочных, владеющих некой тайной, дарующих свою милость, не останавливаясь ни перед чем, — но лишь избранным мужчинам, умеющим презрительно улыбаться, пить виски, наносить сокрушительные удары… и все такое прочее…

И те кинофильмы, что демонстрировались по средам в зале дома Герцля или на белом полотнище, натянутом на лужайке перед кибуцной столовой, тоже убедительно свидетельствовали, что большой мир населен в основном мужчинами и женщинами, описанными Хемингуэем. Либо героями Кнута Гамсуна. Таким же выглядел мир в рассказах солдат, десантников в красных беретах, по субботам приезжавших домой, в кибуц, на побывку, — прямо после операций возмездия против террористов, операций, которые проводило 101 подразделение под командованием молодого Арика Шарона. Это были крепкие еврейские парни, умеющие хранить секреты, великолепно выглядящие в своей форме десантника, с автоматами «Узи», как писал о них в своих стихах Натан Альтерман — в боевой амуниции, тяжелых башмаках, с каплями росы на юных лбах…

*

Я был едва ли не в отчаянии: ведь для того, чтобы писать, как Ремарк или Хемингуэй, ты должен подняться и отправиться отсюда в настоящий мир, туда, где мужчины мужественны, как сжатый кулак, а женщины женственны, как ночь, и мосты переброшены над большими реками, и по вечерам сверкают огни баров и ресторанов, в которых и разворачивается настоящая жизнь. А тот, кто не испробовал жизни тех миров, не сможет получить и половинки временного удостоверения на право писать рассказы и романы. Место настоящего писателя — оно, несомненно, не здесь, а там, в большом мире. Пока я не уйду и не стану жить в настоящем месте, у меня не будет ни малейшего шанса обрести то, о чем я смогу написать.

Настоящее место: Париж. Мадрид. Нью-Йорк. Монте-Карло. Пустыни Африки или леса Скандинавии. При необходимости можно, пожалуй, написать о живописном провинциальном городе России или даже о еврейском местечке в Галиции. Но здесь? В кибуце? Что тут есть? Птичник да коровник? Дом детей? Комиссия, распределяющая дежурства? Склад предметов первой необходимости? Мужчины и женщины, довольно измученные: они встают рано поутру на работу, дискутируют, принимают душ, пьют чай, немного читают перед сном в своих постелях и засыпают, сморенные усталостью, когда еще и десяти нет. И в квартале Керем Авраам, откуда я прибыл, тоже не было ничего такого, что стоило бы описывать: что было там, кроме блеклых людей, чья жизнь — сера и невыразительна? Примерно такая же, как и здесь, в Хулде? Ведь даже Войну за Независимость я прозевал: родился слишком поздно, и от войны мне ничего не досталось, разве что жалкие крохи — я наполнял песком мешки, собирал пустые бутылки и бегал с записочками от штаба Народной стражи до наблюдательного поста на крыше дома семейства Слонимских, а оттуда снова в штаб.

Правда, в кибуцной библиотеке я открыл двух-трех писателей — настоящих мужчин, с успехом создававших рассказы, почти хемингуэевские, о жизни кибуца: Натан Шахам, Игал Мосинзон, Моше Шамир. Но они принадлежали к поколению, которое доставляло в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов, которое провозило под носом у англичан контрабандное оружие, взрывало британские штабы, которое отбило нападение арабских армий. Они были писателями, чья проза казалась мне окутанной ароматом коньяка и сигаретным дымом, опаленной порохом. И все они жили в Тель-Авиве, который, более или менее, был уже подсоединен к настоящему миру, — город с кафе, заполненными молодыми художниками, сидящими за стаканом горького вина, город кабаре, скандалов, театра, город богемы, живущей жизнью, полной запретной любви, захлестываемой отчаянными страстями. Не то, что Иерусалим и Хулда.

Кто во всем кибуце Хулда видел коньяк? Кто слыхал здесь когда-нибудь о дерзновенных женщинах и возвышенной любви?

Чтобы писать так, как пишут эти настоящие мужчины, мне следует прежде добраться до Лондона или Милана. Но как? Ведь простые кибуцники не могут, чтобы набраться творческого вдохновения, вдруг подняться и отправиться пожить в Лондоне или Милане. Чтобы был у меня шанс добраться до Парижа или Рима, я должен сначала стать знаменитым, то есть написать великолепную книгу, как те писатели. Но чтобы написать великолепную книгу, я должен пожить сначала в Лондоне или Нью-Йорке. Замкнутый круг. Ловушка.

*

Шервуд Андерсон вызволил меня из этой ловушки. «Освободил мою пишущую руку». Всю свою жизнь я буду благодарен ему за это. В сентябре 1959 года в серии «Народная библиотека» вышла книга Шервуда Андерсона «Уайнсбург, Огайо» в переводе Аарона Амира. Пока я не прочитал эту книгу, я не подозревал, что на свете есть город Уайнсбург, не слышал и об Огайо. Впрочем, как-то смутно я об Огайо помнил из «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна». И вот появляется эта скромная книга и совершенно потрясает меня. Всю летнюю ночь напролет, до половины четвертого утра, вышагивал я взад и вперед по кибуцным тропинкам, ошеломленный, лихорадочно-возбужденный, опьяненный, разговаривающий сам с собой вслух, трепещущий, словно влюбленный, поющий, прыгающий, плачущий — от избытка благоговения, радости и душевного подъема: я нашел.

На исходе той ночи, в половине четвертого, я оделся в рабочую одежду, обул рабочие ботинки и помчался к навесу, откуда на тракторе мы поехали на участок, называвшийся Мансура, на прополку хлопковых полей. Я выхватил из кучи мотыгу и до обеда топал вдоль борозд, опережая всех, кто в тот день занимался прополкой, словно выросли у меня крылья. Голова кружилась от счастья, я несся с мотыгой и мычал, несся с мотыгой и произносил самому себе, окрестным холмам и ветру речи, полол и полол, давал обеты и несся, воодушевленный и плачущий.

Книга «Уайнсбург, Огайо» представляет собой нечто вроде ожерелья, на которое нанизаны истории и эпизоды, произрастающие друг из друга и связанные друг с другом, главным образом, тем, что действие их происходит в одном городке, захудалом, жалком, забытом Богом. Маленькие люди заполняли эту книгу: какой-то старый столяр, какой-то растерянный мальчишка, какой-то хозяин постоялого двора и девушка-служанка. Разные рассказы были связаны друг с другом еще и тем, что герои перетекали из рассказа в рассказ: те, что были центральными героями одной истории, вновь появлялись, но уже как малозначащие фигуры, в другом рассказе.

События, вокруг которых закручивались сюжеты книги «Уайнсбург, Огайо», все без исключения были незначительными, будничными, сотканными из местных сплетен или из скромных мечтаний, которые никогда не воплощаются в жизнь. Старый столяр и старый писатель беседуют между собой о высоте какой-то кровати, а мечтательный парень по имени Джордж Уиллард, начинающий репортер местной газеты, прислушивается к их беседе, думая о своем. И есть там еще один чудаковатый старик по имени Бидлбаум, прозванный «Бидлбаум-крыло». И девушка, высокая и черноволосая, которая зачем-то выходит замуж за некоего доктора Риффи, но спустя год умирает. И Авнер Грофф, пекарь, и еще один доктор Персиваль, «крупный мужчина, с перекошенным ртом, с желтыми усами, вечно одетый в белую грязную безрукавку, из карманов которой выглядывали несколько сигарет, черных, тонких, дешевых». И еще действующие лица, вроде названных, типы, которые, как я считал до той ночи, не имеют права на жизнь в литературе, разве что в качестве проходных персонажей, вызывающих у читателя, самое большее, мгновенную усмешку, смешанную с жалостью. И вот, в книге «Уайнсбург, Огайо» в центре каждого рассказа оказались проблемы и люди, относительно которых я был совершенно уверен, что они находятся значительно ниже того, что достойно стать литературой: ниже ее минимального «проходного балла». Женщины у Шервуда Андерсона вовсе не были отчаянно-дерзновенными, они не были даже таинственно-соблазнительными. Мужчины не были ни решительными, ни смелыми, ни молчаливыми, ни погруженными в раздумья, они даже не были окружены клубами дыма и мужественной печалью.

*

Так рассказы Шервуда Андерсона вернули мне то, что отбросил я, когда оставил Иерусалим. По сути, это было даже не то, что оставил я за своей спиной, это был прах, который попирали мои ступни во времена моего детства, а я даже ни разу не удосужился нагнуться и коснуться его. Убогость, окружавшая жизнь моих родителей. Слабый запах клейстера, смешанный с запахом селедки, всегда сопровождавший супругов Крохмал, чинивших игрушки и склеивавших кукол. Квартира учительницы Зелды — с ее коричневой полутьмой и этажеркой из фанеры. И дом писателя Зархи, больного-сердечника, чья жена Эстер вечно страдала мигренями. И закопченная кухня Церты Абрамской. И две птицы, которых Сташек и Мала Рудницкие держали в клетке в своей комнате: облысевшая живая птица и птица, сделанная из шишки. И стая домашних котов учительницы Изабеллы Нахлиэли, и Гицель, муж учительницы Изабеллы, кассир со всегда открытым ртом из лавки потребительской кооперации. И старый грустный Стах, тряпичный щенок моей бабушки Шломит, обладатель грустных глазок-пуговиц, тот самый щенок, в которого запихивали шарики нафталина из опасения, что заведется в нем моль, и которого нещадно лупили, выколачивая из него пыль, пока в один прекрасный день он не надоел, и тогда его завернули в старую газету и выбросили в мусорное ведро…

Я понял, откуда я пришел: изнутри клубка, в котором сплелись неуверенность, печаль, претенциозность, тоска, насмешка, бедность, провинциальная многозначительность, сентиментальное воспитание, идеалы, давным-давно канувшие в прошлое, подавляемые страхи, покорность и отчаяние. Этакое прокисшее домашнее отчаяние. Я пришел из мест, где мелкие лжецы прикидываются опасными террористами, героическими борцами за свободу, где несчастные переплетчики изобретают универсальные формулы Избавления, где зубные врачи под великим секретом сообщают всем своим соседям о продолжительной личной переписке со Сталиным, где учительницы музыки, воспитательницы детских садов и домохозяйки, заливаясь слезами в своих постелях, томятся и тоскуют по ночам по жизни, наполненной искусством и бурными чувствами, где люди, одержимые манией писательства, все пишут и пишут возмущенные письма в редакцию профсоюзной газеты «Давар», где стареющие пекари видят в своих снах Рамбама или Баал-Шем-Това, где профсоюзные функционеры, лицемерно поджав губы, открывают социалистической партии «МАПАЙ» глаза на всех остальных обитателей квартала, где кассиры, работающие в лавках и кинотеатрах, из ночи в ночь сочиняют стихи и брошюры…

И здесь тоже, в кибуце Хулда, был животновод — специалист по истории анархистского движения в России; был учитель, внесенный под номером 84 в список кандидатов от партии «МАПАЙ» в Кнессет второго созыва; была красавица-портниха, любительница классической музыки, которая каждый вечер рисовала пейзажи родной бессарабской деревни — какой она запомнилась ей, эта деревня, прежде чем исчезнуть с лица земли… И был еще стареющий холостяк, любивший сидеть в одиночестве на скамейке под вечерним ветерком и смотреть издалека на маленьких девочек, и был водитель грузовика, обладатель красивого тенора, втихомолку мечтавший об опере, и два завзятых идеолога, вот уже четверть века осмеивающих друг друга и устно, и письменно… И женщина, слывшая в юности первой красавицей в своем классе, там, в Польше, даже появившаяся однажды перед кинокамерами, а теперь она день за днем сидит за продуктовым складом, сидит на грубом табурете, в широком фартуке, толстая, неухоженная, с красной кожей: целый день она нарезает огромные груды овощей, время от времени утирая краешком своего фартука то ли слезу, то ли пот, то ли смесь того и другого…

*

Книга «Уайнсбург, Огайо» вдруг открыла для меня мир «по Чехову» — еще до того, как довелось мне открыть самого Чехова. Отныне мир не был миром Достоевского, Кафки, Кнута Гамсуна, Хемингуэя и Игаля Мосинзона. Отныне не было более таинственных женщин на мостах и мужчин с поднятыми воротниками в сигаретном дыму баров.

Эта скромная книга была воспринята мною как переворот, совершенный Коперником, только наоборот: Коперник открыл, что мир наш, Земля, отнюдь не является центром Вселенной, как думали до него, а является всего лишь одной из планет Солнечной системы. А Шервуд Андерсон открыл мне глаза: пиши о том, что вокруг тебя. Благодаря ему я вдруг осознал, что мир, создаваемый пером, не зависит ни от Милана, ни от Лондона, а всегда вращается вокруг пишущей руки в том самом месте, где она пишет: здесь ты — здесь и центр Вселенной.

В Хулде была всеми забытая комната для чтения и дискуссий, располагавшаяся за читальным залом прессы на нижнем этаже дома культуры, стоящего на краю кибуца. В этой заброшенной комнате для чтения я выбрал себе столик в углу. Там по вечерам я раскрывал коричневую ученическую тетрадь, на которой было написано «Общая тетрадь», и еще — «40 листов». Рядом с этой тетрадью я положил шариковую ручку, называвшуюся «Глобус», и карандаш со стирающей резинкой на его конце. А также поставил пластмассовую кружку бежевого цвета, до краев наполненную теплой водой из-под крана.

И вот он здесь, центр Вселенной.

*

В читальном зале прессы, за тонкой стеной, Мойше Калкер, Алешка и Алек яростно спорят о последней речи Моше Даяна, в которой он «бросил камень в окно пятого этажа» (это тонкий намек на то, что Даян атаковал бюрократов из Гистадрута, Всеобщей конфедерации профсоюзов, руководство которой располагалось на пятом этаже всем известного здания в Тель-Авиве). Трое некрасивых и уже немолодых мужчин спорят с жаром, не умолкая, выпевая слова так, будто они — ешиботники из польского местечка.

Алек, человек трудолюбивый и решительный, всегда старается играть роль «компанейского парня, говорящего с тобой прямо, без уверток». Женат он на женщине по имени Зушка, она не вполне здорова, но вечера он, по большей части, проводит в компании холостяков. Сейчас он безуспешно пытается втиснуть словечко в диалог Алешки и Мойше Калкера: «Секундочку, оба вы не совсем правы». Или так: «Дайте же мне, дайте мне, пожалуйста, секундочку, чтобы сказать вам то, что решит все ваши разногласия».

Алешка и Мойше Калкер — люди одинокие. И они почти ни в чем не согласны друг с другом. И, тем не менее, они почти неразлучны в вечерние часы: они всегда вместе в столовой, вместе прогуливаются по дорожкам, вместе отправляются в читальный зал прессы. Алешка застенчив, как ребенок, он круглолиц, улыбчив, скромен, добр, но его смущенные глаза всегда опущены и смотрят в землю, как будто сама его жизнь — повод для стыда и позора. Однако в момент спора этот Алешка, бывает, вдруг распаляется, заряжается гневом, от него летят искры, глаза прямо-таки вылезают из орбит. На его детском добром лице во время спора появляется выражение не гнева, а паники и обиды, как будто его собственное мнение рождает в нем чувство униженности.

Что же до Мойше Калкера, электрика, то это человек тонкий, горько-язвительный, во время спора лицо его кривится, так что кажется, будто он тебе заговорщически подмигивает, будто все его намерения окутаны надменной злобой: он улыбается тебе и вновь подмигивает с мефистофельским злым удовольствием, словно всю свою жизнь искал и наконец-то нашел, где она гнездится в тебе эта смертоносная топкая грязь, которую ты до сих пор успешно скрывал от глаз всего мира, но теперь тебе не удастся скрыть ее от его, Мойши, глаз, способных проникнуть сквозь любую твою маскировку. И это открывшееся в тебе грязное болото доставляет ему особое удовольствие — ведь все они считают тебя человеком почтенным, разумным, вполне положительным, но и тебе и мне известна омерзительная правда, как бы ни скрывал ты ее за семьюдесятью семью замками. Все мне открыто, голубчик, все, и в особенности — твоя ужасная внутренняя сущность, все мне открыто, и все доставляет мне только удовольствие…

Алек мягко пытается погасить разногласия между Алешкой и Мойше Калкером, но два оппонента в то же мгновение объединяются и набрасываются на него с упреками, потому что, по их мнению, Алек совершенно не понимает, о чем, собственно, спор.

Алешка говорит:

— Прости меня, Алек, но ты, видимо, молишься не по тому молитвеннику, по которому молимся мы.

Мойше Калкер добавляет:

— Ты, Алек, в то время, когда все едят «чолнт» распеваешь наш национальный гимн «Ха-Тиква», а когда наступает день траура 9 ава, у тебя все еще продолжается веселый праздник Пурим.

Алек обижается, поднимается, чтобы уйти, но два холостяка, как обычно, настаивают на том, чтобы проводить его до дверей квартиры, продолжая по дороге свой спор. И как всегда, он приглашает их войти, почему бы и нет, Зушка очень обрадуется, и все мы выпьем горячего чая, но они вежливо отказываются. Всегда отказываются. Вот уже многие годы он приглашает их на чашку чая после читального зала, дескать, заходите, посидите немного, выпьем чаю, почему бы и нет, Зушка очень обрадуется, и все эти годы они неизменно вежливо отказываются. Пока однажды…

Вот, так я буду писать свои рассказы.

А поскольку на дворе уже ночь, и очень близко за забором воют голодные шакалы, я и их введу в свой рассказ. Почему бы и нет. Пусть повоют немного под окнами. И ночного сторожа, который потерял сына в одной из операций возмездия против террористов. И вдову, любительницу посплетничать, которую за ее спиной называли у нас «черная вдова». И лающих собак. И движения кипарисов, легко трепещущих сейчас под ветром в темноте, — они шевелятся и кажутся мне похожими на шеренгу людей, молящихся шепотом.

*

Вот такое богатство получил я от Шервуда Андерсона. И однажды мне даже удалось вернуть ему грошик-другой в счет долга. Там, в Америке, этот Андерсон, друг и сверстник Уильяма Фолкнера, уже почти забыт. Только на кафедрах английской литературы то тут, то там все еще вспархивают его книги. И вот несколько лет тому назад получаю я письмо от издательства Нортон: они намерены вновь выпустить сборник рассказов Шервуда Андерсона под названием «Смерть в лесах и другие рассказы». И поскольку слышали они там, что я принадлежу к поклонникам писателя, то не буду ли я столь любезен, не сочиню ли две-три строки, которые издатель напечатает на обложке книги, чтобы посодействовать ее продаже?..

Как если бы к скрипачу из ресторана обратились с просьбой позволить использовать его имя для популяризации произведений Баха.

Загрузка...