28

Что ели бедные евреи-ашкеназы в Иерусалиме в сороковые годы? У нас ели черный хлеб с кружочками лука и половинками маслин, а иногда — с анчоусной пастой, ели копченую рыбу и селедку — их извлекали из глубин пряно пахнущих бочек, стоявших в углу бакалейной лавки господина Остера. Очень редко на нашем столе оказывались сардины, считавшиеся деликатесом. В меню были кабачки, тыква, вареные и жареные баклажаны, а также салат из баклажанов, заправленный маслом, зубчиками чеснока, нарезанным луком.

По утрам был черный хлеб с повидлом, иногда черный хлеб с сыром. (Когда в 1969 году приехал я в Париж, впервые в жизни, прямо из кибуца Хулда, моих гостеприимных хозяев очень развеселил тот факт, что, оказывается, в Израиле существуют только два вида сыра: белый сыр — то есть творог, и желтый — то есть настоящий сыр). По утрам меня чаще всего кормили кашей «Квакер», имевшей вкус клея, а когда я объявил забастовку, мне стали давать манную кашу, которую специально для меня веерообразно посыпали порошком корицы. Мама моя выпивала каждое утро стакан горячего чая с лимоном, иногда она макала в свой чай темный бисквит, выпускаемый фабрикой «Фрумин». Отец съедал на завтрак кусочек черного хлеба с желтым липким мармеладом, половинку крутого яйца (у нас оно называлось «обваренным»), маслины, нарезанные помидоры, сладкий перец, очищенный огурец и простоквашу компании «Тнува», продававшуюся в баночках из толстого стекла.

Папа всегда вставал рано, на час-полтора раньше мамы и меня: в половине шестого утра он уже стоял в ванной перед зеркалом, размешивая и накладывая на щеки снег, бреясь и тихонько напевая патриотические песни. При этом он фальшивил так, что волосы вставали дыбом. Побрившись, он в одиночестве выпивал на кухне стакан чая и читал газету. В сезон, когда созревали цитрусовые, отец выжимал при помощи ручной соковыжималки сок из нескольких апельсинов и подавал его маме и мне в постель. И поскольку сезон цитрусовых приходился на зиму, а в те дни считалось, что холодное питье способствует простуде, отец, прежде чем выжать сок, проворно разжигал примус, ставил на него кастрюлю с водой, и когда вода была близка к кипению, осторожно нагревал в ней два стакана сока. Он старательно помешивал ложечкой в стаканах, чтобы ближе ко дну сок не оказался теплее остального. И вот так, выбритый, одетый, при галстуке, повязав на талии поверх дешевого костюма мамин кухонный фартук, он будил маму (в комнате, где книги) и меня (в комнатушке в самом конце коридора), протягивая каждому из нас стакан подогретого апельсинового сока. Я пил этот тепловатый сок, словно глотал лекарство, пока отец стоял рядом со мной — в клетчатом фартуке, в своем неброском галстуке, в костюме с потертыми локтями, — и ожидал, пока я верну ему пустой стакан. Пока я пил, папа подыскивал, что бы ему такое сказать: он всегда чувствовал себя виноватым, если наступало молчание. По поводу питья шутил он в своей обычной, не слишком веселой манере:

Пей-ка, сынок, апельсиновый сок…

Или:

Если каждое утро встречаешь соком,

Станешь солдатом, сильным, высоким.

И даже:

Сок по утрам — это дело,

Укрепляет душу и тело.

А иногда, когда он был настроен менее лирически и более рационально, он принимался рассуждать:

— Цитрусовые — гордость нашей земли! Во всем мире сегодня с уважением относятся к апельсинам «Яффо»! И, кстати, имя «Яффо», как и имя одного из сыновей Ноя «Иефет», происходит, по всей вероятности, от слова «иофи», что значит «красота». И слово это очень древнее, происходящее, возможно, от ассирийского «файя», в иврите оно приобрело форму «вафи», а в амхарском, как мне кажется «тавафа»… А теперь, прекрасный отрок, красиво допивай свой сок, и будь добр, сдобрить завершение питья, дав добро на возвращение стакана в кухню…

Остроты, в которых использовалась игра слов и которые отец называл «каламбуры», всегда были основой его шуток, когда он из самых добрых чувств желал развеселить окружающих: он был уверен, что шутки способны рассеять самое мрачное настроение и тревогу, вселить в людей приятное и спокойное расположение духа. К примеру, мама рассказывала, что нашего соседа, господина Лемберга, выписали вчера из больницы «Хадасса», и выглядит он еще более изъеденным болезнью, чем до госпитализации, говорят, что болезнь его не излечима. Мама употребила при этом ивритское слово «ануш» — неизлечимый. Папа, горестно вздохнул и тут же пустился в рассуждения о близости слов «ануш» и «энош» (человек), цитируя при этом Книгу пророка Иеремии и Псалмы.

Мама изумлялась: как это любая вещь, даже тяжелая болезнь господина Лемберга, возбуждает в папе детскую страсть к изощренному умничанью? Неужели ему кажется, что вся жизнь — это некая классная вечеринка или сборище холостяков с неизменными остротами и умничаньем? Папа обдумывал полученный выговор, брал свои слова обратно, извинялся за свои шутки (он называл их «остроты»): разве не хотел он сделать как лучше, разве это поможет господину Лембергу, если мы здесь погрузимся в траур по нему, еще живому? Мама замечала:

— Даже когда ты имеешь в виду только хорошее, то как-то умудряешься сделать это наихудшим образом: ты либо высокомерен, либо подобострастен, но, так или иначе — ты умничаешь.

Тут они переходили на русский, беседуя между собой приглушенными голосами, так что мне слышался только непонятный набор звуков, вроде «хчорничевоим»…

*

В обед, когда возвращался я из детского сада госпожи Пнины, мама вступала в сражение со мной: и подкупом, и мольбой, и рассказами о принцессах и чертях она старалась отвлечь мое внимание, чтобы тем временем заставить меня проглотить немного сопливой тыквы или слюнявых кабачков (у нас их называли по-арабски «кусса») и котлеты из хлеба, в который подмешали немного мясного фарша (обилие хлеба в этих котлетах у нас пытались замаскировать мелко нарубленным чесноком).

Бывало, меня заставляли съесть — со слезами, отвращением, гневом — какие-нибудь котлеты из шпината или сам зеленый шпинат, свеклу или свекольный борщ, кислую или маринованную капусту, сырую или вареную морковку. Иногда суждено мне было пересекать пустыни перловой и гречневой каш, перемалывать безвкусные горы отваренной цветной капусты и всевозможные тяжелые блюда из стручковых, например, фасоль и горох, бобы и чечевицу. Летом папа готовил салат: мелко-мелко нарезал помидоры, огурцы, сладкий перец, зеленый лук, петрушку — и все это поблескивало в растительном масле, выпускаемом фабрикой «Ицхар».

Довольно редко, случалось, промелькнет, словно заморский гость, кусочек куриного мяса, погруженный в рис или севший на мель в картофельном пюре. Мачты и паруса этого кусочка-кораблика украшены петрушкой, а на палубе выстроен почетный караул из вареных морковочек и рахитичных кабачков. Два соленых огурца служили кормой этому миноносцу. А тому, кто успешно расправится с ним, положен был утешительный приз — розовый пудинг или желтое желе, приготовленные из порошков. Французское слово «желе», бывшее в ходу у нас дома, прямиком вело к Жюлю Верну и его таинственной подводной лодке «Наутилус», которой командовал капитан Немо, разочаровавшийся во всем роде человеческом и уединившийся в глубинах своего таинственного, простирающегося под океанами царства. Вскоре — я решил это окончательно и бесповоротно — присоединюсь к нему и я.

В честь суббот и праздников мама обычно покупала карпа, и делала это заблаговременно, еще в середине недели. День-деньской этот пленный карп упрямо плавал взад и вперед в ванне, от стенки к стенке, неутомимо нащупывая, ища какой-нибудь тайный подводный проход из ванны в открытое море. Я кормил его хлебными крошками. Папа сказал мне, что на секретном языке, известном лишь нам двоим, эта рыба зовется Нун. Очень быстро я подружился с Нунни: уже издали он узнавал мои шаги и мчался мне навстречу до бортика ванны, вытягивая из воды свой рот, напоминавший мне вещи, о которых лучше всего вообще не думать.

Один или два раза я вставал и прокрадывался в темноте, чтобы проверить — в самом ли деле мой друг всю ночь спит в холодной воде. Это казалось мне странным и даже противоречащим законам природы. Может быть, после того, как гаснет свет, завершается трудовой день моего Нунни, и он, извернувшись, выходит из воды, тихонечко вползает на брюхе в корзину для белья, сворачивается калачиком и дремлет до самого утра в теплых объятиях полотенец и фланелевого белья. И лишь утром он вновь тихонько пробирается к себе в ванну, чтобы как истинный моряк исполнить свой служебный долг.

Однажды, когда оставили меня дома одного, я решил сделать жизнь скучающего карпа более богатой, добавив острова, проливы, коралловые рифы, отмели, соорудив их из различных кухонных принадлежностей, которые я утопил в ванне. Терпеливый и настойчивый, как капитан Ахав, я с помощью разливной ложки долго преследовал моего Моби Дика, который раз за разом ускользал от меня, извиваясь, пользуясь всеми теми укрытиями, которые я собственными руками разместил для него на дне морском. В какой-то момент я неожиданно прикоснулся к его чешуйкам, холодным, с острыми краями, и пробрала меня дрожь от отвращения и страха. И еще от одного ужасающего открытия: до тех пор все живое — цыпленок, ребенок, котенок — все живое всегда было мягким и теплым, и только то, что умерло, — остывало, становилось холодным и твердым. Но здесь, в этом карпе, таилось противоречие: он был холоден и тверд, но жив — влажный, скользкий, маслянистый, состоящий из хрящей и чешуи, дышащий жабрами. Затвердевший, холодный, он судорожно трепыхался в моих пальцах… Это противоречие пронзило меня таким ужасом, что я поспешил выпустить мою добычу, после чего отряхнул руки, вымыл их с мылом и щеткой, проделав это трижды. На том и закончилась моя охота. Вместо того чтобы преследовать Нунни, я еще долгое время напряженно всматривался в тот мир, что отражался в круглых рыбьих глазах — неподвижно застывших и лишенных ресниц.

Так и нашли меня папа, мама и наказание. Родители вернулись домой, вошли в ваннную, но я их не слышал: они застали меня окаменевшим, сидящим в позе Будды на крышке унитаза — рот приоткрыт, лицо помертвело, остекленевшие глаза, словно две бусинки, лишенные способности моргать, смотрят прямо перед собой. Тут же обнаружились предметы кухонной утвари, которую этот ненормальный мальчик утопил на дне ванны, где плавал карп. Эти предметы исполняли роль то ли архипелага, то ли подводных заградительных сооружений Перл-Харбора.

— Его величество, — с грустью изрек папа, — будет и на этот раз вынужден ответить за результаты содеянного. Мне очень жаль…

*

В канун субботы пришли дедушка с бабушкой и мамина подруга Лиленька со своим кругленьким мужем господином Бар-Самха. Лицо его было покрыто густой серой бородой, курчавой, словно металлическая мочалка для чистки кастрюль, сделанная из свитой в клубок проволоки. У него были странные уши — разной величины, из-за этого походил он на щенка овчарки, который навострил одно ухо и опустил другое. (Я нарочно путался, называя его Брр-Самха — это звучало смешно. Тут я подражал отцу, который в шутку пару раз назвал его за глаза «Брысь-Самха»).

После куриного бульона с клецками, сделанными из мацовой муки, мама вдруг подала на стол труп моего Нунни: он был целым от головы до хвоста, но жестоко рассечен ножом поперек на семь кусков, уложенных друг за другом. Все это было великолепно декорировано, словно труп короля, которого везут на орудийном лафете к месту погребения в Пантеоне. Королевский труп покоился в богатом соусе кремового цвета, на белоснежном ложе из риса, украшенный вареными сливами, кружочками моркови, нарезанной зеленью. Но взгляд недремлющего глаза моего Нунни, не сдавшийся, обвиняющий взгляд, в котором застыл упрек и последний вопль страданий, обличая, впивался в убийц. Глаза мои встретились с этим жутким, пронзившим меня взглядом: «нацист, предатель и убийца» — заклеймил он меня, и я тихонько заплакал, уронив голову на грудь, изо всех сил стараясь, чтобы никто этого не заметил. Но Лиленька, самая близкая мамина подруга, женщина с душой воспитательницы детского сада в теле фарфоровой куклы, испугалась и принялась меня утешать. Сначала она пощупала мой лоб: «Нет, право же, жара у него нет». Затем погладила мою руку и объявила: «Но он дрожит». Потом наклонилась ко мне так низко, что ее дыхание смешивалось с моим, и изрекла: «Это, по-видимому, что-то душевное, нет, не физическое». Обратившись к моим родителям, она, с торжеством человека, знающего всю правду, заключила: «Я уже давно говорила вам, что этот мальчик, как и все будущие люди искусства, раним, сложен, сильно переживает, он уже сегодня старше своих лет, и лучше всего — просто оставить его в покое».

Папа подумал немного, взвесил все за и против, затем решительно произнес:

— Да. Но сначала съешь, пожалуйста, рыбу. Точно так же, как все.

— Нет.

— Нет? Почему это «нет»? Что случилось? Неужели его величество намерен уволить всю команду своих поваров?

— Я не могу.

И тут наступила очередь Брр-Самхи: истекающий сладостью и страстью посредничества, он приступил к увещеваниям. Своим тоненьким примиряющим голоском он призывал к компромиссу:

— Может, ты все-таки съешь хотя бы капельку? Только один кусочек, чисто символически, а? Ради твоей мамы, твоего папы, в честь Субботы?

Но Лиленька, его жена, обладающая чувствительным сердцем, ринулась на мою защиту:

— Нет никакого смысла давить на ребенка. Наверно, у него есть свои мотивы, лежащие в области чувств.

*

Леа Бар-Самха, она же Лиленька, Лилия Калиш,[16] бывала у нас в доме в течение почти всего моего иерусалимского детства. Миниатюрная, грустная, бледная, хрупкая, с опущенными плечами. Сзади Лиленьку можно было принять за двенадцатилетнюю девочку. Много лет проработала она учительницей и воспитательницей в начальной школе и даже написала две весьма полезные книги о детской душе.

Долгими часами она и моя мама поверяли друг другу свои тайны. Сидя на плетеных табуретах в кухне или на стульях, вынесенных ими в уголок двора, они перешептывались, сдвинув головы и склонясь над какой-нибудь раскрытой книгой или альбомом с репродукциями всемирно известных картин, который каждая из них придерживала своей рукой.

Почти всегда Лиленька приходила, когда папа был на работе: мне кажется, что между моим отцом и Лиленькой существовала взаимная неприязнь, подслащенная вежливостью, — такие отношения нередко возникают между мужьями и «самой-лучшей-подругой-их-жен». Если я подходил к маме и Лиленьке в те минуты, когда они секретничали, обе моментально замолкали. Но стоило мне удалиться на столько, что я не мог услышать их перешептывания, они возвращались к своему занятию. Лилия Бар-Самха выказывала мне свое расположение грустной улыбкой — «понимающей-прощающей-все-на-основании-чувств». Но мама обычно просила, чтобы я побыстрее сообщил, что мне нужно, и оставил их в покое. У них было множество общих секретов.

Однажды Лиленька пришла, когда родителей дома не было. Долго, с грустью, вглядывалась она в меня, качала головой вверх-вниз, словно вполне соглашалась сама с собой, и начала беседу. Она ведь, и в самом деле, да-да, в самом деле, очень любит меня с младенческих моих лет, и я интересен ей. В ее интересе нет пошлости и банальности, как у некоторых других взрослых, которые всегда задают одни и те же вопросы. Как я учусь? Люблю ли играть в футбол? Собираю ли по-прежнему марки? Кем я хочу стать, когда вырасту? И прочие глупости и вздор — в том же духе. Нет! Ей интересны как раз мои мысли! Мои мечты! Моя духовная жизнь! Ведь она считает, что я такой необычный, такой особенный, такой оригинальный мальчик! Душа художника в становлении! Ей хотелось бы однажды — нет, нет, не сию минуту! — завязать диалог с самой сокровенной, глубинной стороной моей юной личности (было мне тогда около десяти). Например, о чем я думаю, когда остаюсь совершенно один? Что происходит в тайниках моего воображения? Что меня, на самом деле, радует и что огорчает? Что воодушевляет? Что пугает меня? Что вызывает во мне чувство неприятия? Какой пейзаж привлекает мое сердце? Слышал ли я такое имя — Януш Корчак? Читал ли я уже книгу «Иотам-чародей»? Есть ли у меня уже какие-нибудь тайные мысли относительно прекрасного пола? Она бы очень хотела стать для меня, как говорится, доверенным лицом. Женщиной, которой поверял бы я свои тайны. Человеком, к которому я могу обратиться. Несмотря на разницу в возрасте и все такое прочее.

Я был мальчиком, одержимым вежливостью. На ее первый вопрос — о чем я думаю — я ответил, стало быть, с предельной вежливостью:

— О разных вещах.

На серию вопросов — что воодушевляет и что пугает:

— Ничего особенного.

А на предложение дружбы отозвался с мягкостью и деликатностью:

— Спасибо, спасибо, тетя Лилия. Это очень любезно с вашей стороны.

— Если когда-нибудь ты почувствуешь, что тебе необходимо поговорить о вещах, о которых неловко говорить с родителями, ведь ты не станешь колебаться? Придешь ко мне? Расскажешь мне? А я, разумеется, сохраню все в тайне. Мы сможем посоветоваться друг с другом?

— Спасибо.

— Ведь есть вещи, о которых тебе не с кем поговорить? Мысли, от которых ты чувствуешь себя одиноким?

— Спасибо. Вправду, спасибо. Можно я принесу вам еще стакан воды? Мама наверняка вот-вот вернется. Она тут, в аптеке Геймана. А может, вы тем временем почитаете газету, тетя Лилия? Или включить вам вентилятор?

Загрузка...