Летом бакалейная лавка Эсеба открывалась в восемь утра. Зимой, впрочем, тоже. Но летом лавку открывал сам Эсеб собственной персоной: поднимал решетку, которая никогда по-настоящему не запиралась, выносил на тротуар коробки с овощами и фруктами, открывал их, раскладывал содержимое — помидоры, апельсины, персики, салат, бананы — практично и красиво, то есть самые гнилые запихивал в нижний ряд или на задний план, а сверху и спереди помещал те, что еще сохранили сколько-нибудь приличный вид. Закончив, таким образом, к полному своему удовлетворению, трудовой день, он занимал позицию на мостовой, между помойными баками, в нескольких шагах от остановки (по требованию) автобуса «Т».
Как только открывалась дверь магазина, или, самое позднее, как только вслед за этим раздавался лязг заржавленной решетки, на пороге появлялся Александр Владимирович и с царственной грацией прыгал на коробки, устраиваясь обычно среди лимонов, которые, по его мнению, выглядели здоровее, чем груши или лук. Там он возлежал в позе сфинкса, ожидая пробуждения мадам Эсеб, а главное — своей утренней порции молока «Глория». Ожидание это никогда не бывало чересчур долгим, поскольку Эсеб полностью отстранился от торговли и всю ответственность взяла на себя его супруга. У Эсеба же были другие заботы.
Мы воспользуемся этой краткой передышкой, чтобы набросать портрет Эсеба (когда я говорю «мы», то подразумеваю рассказчика или, вернее, рассказчиков этой истории, ибо всякая история предполагает не одного, а нескольких рассказчиков, ведь во всяком правильно построенном повествовании имеется великое множество мест и мозгов, в которых происходит что-то важное; только слабоумный романист всегда пребывает в одной и той же точке, то есть внутри самого себя, под собственной макушкой. Сам я, Жак Рубо, — лишь тот, кто водит пером, а точнее, гелевой ручкой «пилот», которая пишет очень тонко, на что указывает желтый ободок на крышечке, тогда как ручка с белым ободком пишет толсто; гелевая ручка стоит дороже, ну да ладно, — вот почему я говорю «мы», употребляя это местоимение из скромности. Впрочем, в данном романе, как вы скоро увидите, есть Рассказчик, — один из персонажей этой истории. Он появится во второй главе и будет говорить «я», как делают обычно рассказчики в романах. Но я прошу не путать его со мной, Автором).
Итак, чтобы набросать, если можно так выразиться, портрет Эсеба, мы воспользуемся этой краткой передышкой: в шестьдесят лет — в возрасте, который он сохранял практически до самой смерти, — Эсеб утратил интерес к в общем-то тривиальным проблемам бакалейной лавки и все заботы о ней возложил почти исключительно на мадам Эсеб и Александра Владимировича, чтобы посвятить себя другой деятельности, если и не более возвышенной, то, во всяком случае, более волнующей с его точки зрения.
Лавка Эсеба, основанная его отцом, Эсебом-старшим, находилась в широкой части улицы Вольных Граждан, на пересечении с крошечным отрезком улицы Закавычек, которую в то время перерезал пополам сквер Отцов-Скоромников. Улица Закавычек в этом месте очень узка, а улица Вольных Граждан напротив выступающего фасада церкви Святой Гудулы, наоборот, расширяется — ей приходится огибать церковь, чтобы влиться в центральную часть города, как она привыкла делать с незапамятных пор. Справа, по направлению к востоку (если мы встанем перед бакалейной лавкой, как обычно стоит Эсеб), находится перекресток улиц Вольных Граждан и Староархивной. Перекресток этот довольно-таки просторен, отчасти по причине вышеупомянутого расширения улицы Вольных Граждан, а также и потому, что дом, стоявший на углу, почти напротив Эсеба, состарился и сгинул, словно зуб, расшатавшийся по вине микробов и из-за отсутствия твердых убеждений. Обнажившаяся вследствие этого стена соседнего дома (с каркасом из потемневших балок в чистейшем старонормандском стиле) покрыта рисунками, надписями и объявлениями, ведущими между собой яростную борьбу за существование; среди надписей вполне предсказуемого содержания («Эмильена каждаму дает! Тибя видили в сквере, превет от Бебера!») есть и такое, несколько загадочное и вместе с тем меланхолическое признание: «Только я один понимаю Пюви де Шаванна!»
Муниципалитет, испытывая временные трудности с озеленением, посадил тут две маленькие, ничего не ждущие от жизни белые акации, которые плохо переносят выхлопные газы и делают вид, будто находятся в каком-то другом месте. И это им настолько хорошо удается, что даже создает опасность: дело в том, что движение по улице Вольных Граждан одностороннее, с запада на восток, то есть, по отношению к нам, слева направо; а по Староархивной — сверху вниз (так показано на плане города, однако для нас это выглядит как оттуда — сюда), или, если вы внимательно следите за нашими рассуждениями, с севера на юг. Так вот, машины беспечно подъезжают к перекрестку каждая со своей стороны, с уверенностью в своем превосходстве. Поскольку светофора здесь нет, а обе акации успешно прикидываются невидимками, то часто, особенно среди ночи, дело кончается аварией, треском, лязгом, скрежетом, нашествием полиции и «скорой помощи», а также взаимными обвинениями, от которых радуется сердце мадам Крош, консьержки из дома 53. Эсеба все эти волнения оставляли равнодушным.
Надо вам сказать, что улица Вольных Граждан, сама по себе полностью лишенная памятников старины, равно как и интереса — те же свойства отличают ее соперницу и перпендикуляр, Староархивную улицу, — связывает между собой два чрезвычайно притягательных для туристов района. Первый, на востоке, знаменит старыми дворцами из старых времен, старыми улицами с подновленными фасадами (улица Олеандра де Меандра, улица Плесси дю Армана — «писца и сочинителя», улица Пеана де ла Круладьера — «юриста», улица Эмиля Золя — «романиста с материалистическими взглядами», улица Элеазара де Брокур-Серсильи, графа де Шандевиля, и так далее, и тому подобное), старыми мастерскими старых художников, изысканными кафе-кондитерскими и садами с причесанной осенней листвой. Во втором, на западе, ближе к центру, пульсирует современная жизнь, в галереях нью-йоркской живописи на углах пешеходных улиц можно купить все полотна, залежавшиеся в Бронксе, там и сям красуются приглашенные городским советом клошары (наполовину — клошары-осведомители полиции, наполовину — полицейские, переодетые клошарами), поддельные поэты декламируют стихи, стоя у фонтана, юные музыканты и музыкантши на миниатюрных флажолетах и массивных виолах да гамба допоздна наигрывают прохожим элегические пьесы Марэна Марэ. Как сказано в путеводителях, старый квартал лучше осматривать утром, а современный — днем. А потому между двумя кварталами с утра до вечера не иссякает разнонаправленный поток: это снуют туристы, большей частью пешие. Дойдя, предположим, до нашего перекрестка, они останавливаются в нерешительности, достают из сумки, рюкзака или кармана план, останавливают такси, прохожих, машины, автобусы «Т» и спрашивают на чужеземных языках: «Пютипон, плиз?» или «Гъюго, битте?», затем радостно исчезают, устремившись за храм Святой Гудулы или свернув на улицу Закавычек, в сквер Отцов-Скоромников.
С точки зрения Эсеба, которой мы будем придерживаться в этой главе, туристы четко делились на две основные категории (помимо особых или пограничных случаев, жителей Шотландии и иже с ними): мужчины относились к категории I, женщины — к категории II. Категория I интереса не представляла. Категория II (женщины), в свою очередь, делилась на две подкатегории («Понимаешь, — объяснял он мадам Эсеб, — это вроде как овощи в коробках: бывает зеленая фасоль, а бывает горошек; горошек бывает обычный и высшего сорта; а высший сорт бывает сырой либо вареный, верно?» — говорил он мадам Эсеб, но та уже спала). Итак, в категорию II (женщины) входили Интересные (А), а также Неинтересные (В). Подкатегория IIВ (Неинтересные) интересовала его столь же мало, как и категория I (мужчины). Интересовался он исключительно Интересными (IIА), в число которых по зрелом размышлении включил еще особую группу Небезынтересных — на эту мысль его навел отец Синуль, горячий поклонник Николая Кузанского и, по словам Эсеба, «большой потешник»; эту группу мы обозначим как IIА.
Прекрасно, скажете вы, теперь остается узнать, по каким именно признакам Эсеб определял представительниц категории II как интересных (словом «вы» с этой минуты и до конца романа мы будем обозначать Читателя, портрет коего, обобщенный или составленный по описанию, украшает кабинет коммерческого директора нашего издательства и коему мы из почтения не решаемся тыкать). Ответ звучит просто: по возрасту, каковой по биологическим причинам, а также из предосторожности начинался с пятнадцати лет и не должен был превышать максимума в пятьдесят девять, то есть шестьдесят минус один — поскольку, как мы помним, именно шестьдесят лет Эсеб с некоторого времени решил считать своим неизменным возрастом. Мадам Эсеб тогда исполнилось пятьдесят девять, то есть опять-таки шестьдесят минус один, если наши подсчеты верны, а стало быть, она пока еще числилась в Интересных (впрочем, как раз в это время появился Александр Владимирович, и всю нерастраченную нежность мадам Эсеб обратила на него); но поскольку мадам Эсеб в отличие от мужа продолжала очень заметно стареть, она становилась явно Неинтересной; таким образом, она, можно сказать, была Интересной в историческом аспекте и Неинтересной в соотнесении с современностью и вследствие этого находилась вне игры, что вполне устраивало Эсеба с моральной точки зрения.
Итак, любая женщина от пятнадцати до пятидесяти девяти лет была Интересной; однако у Эсеба был еще один критерий, налагавший дополнительные ограничения: Туристичность. Интересными могли быть исключительно туристки. Следует отметить, что некоторые обитательницы этого квартала, подходящие по возрасту, были зачислены в категорию IIА (точнее, IIА) как приравненные к туристкам или как почетные туристки. Чтобы развить далее эту классификацию, вызывающую большой интерес, нам следует задаться вопросом: что именно могло быть интересного в женщине, особенно в туристке. С этой целью мы присоединимся к Эсебу во время осмотра кандидаток, подвергавшихся постоянному отбору.
Когда на перекрестке появлялась туристка, она попадала в поле зрения Эсеба, и его изучающий взгляд следовал за ней, пока она не скрывалась из виду. Если она двигалась по противоположной стороне улицы, он осматривал ее в профиль. Если она переходила улицу напротив него (с той стороны на эту), он осматривал ее в фас. (Чтобы не дать ей перейти левее и оказаться у него за спиной — так ему пришлось бы оборачиваться, — он применил тактику отпугивания: сдвинул помойные баки и кучу старых ящиков влево от лавки.) Наконец, если она переходила правее или же — и в особенности — если она сворачивала на улицу Закавычек, он осматривал ее со спины и на близком расстоянии. Он стоял на своем посту, слегка расставив ноги, в брюках серого, а на коленях — неопределенного цвета, почти закрывающих ботинки, в зеленом свитере с пятнами от перезрелых овощей и фруктов, кое-как заправленном в брюки, и серой фуражке отставного служащего ФЭК — ФГК[1], надетой набекрень.
Тело его оставалось почти неподвижным, если не считать головы, вращавшейся вокруг своей оси (которую мы назовем шеей) вслед за глазами, а в самой голове двигалась еще сильно выступающая, удлиненная и плохо выбритая нижняя челюсть, ритмично поднимаясь и опускаясь со звучным чавканьем и невнятным ворчанием (смысл этой фразы, перенятой им от деда, так и остался для него нераскрытым, он адресовал ее исключительно самому себе как лозунг, поучение и комментарий одновременно: «Клево дело, мальцы, клево дело!»). Однако он не смотрел на лицо туристки, не смотрел на ее ноги, не смотрел на ее шею и плечи и лишь мельком смотрел на ее колени (но только если они были открыты). Он наблюдал исключительно за движением промежуточных частей — бедер, живота, груди и спины, стараясь, как истинный исследователь, за видимым угадать более или менее тщательно скрытое невидимое, обращая внимание на выразительные лобковые выпуклости, отсутствие лифчика, подолы платьев, которые благодаря удачному взаимодействию законов движения и трения сильно задираются вверх и порой даже зажимаются между ягодицами, если таковые достаточно упруги, крепки, округлы и удобоохватны (последнее определение мы выбрали за благозвучность, хотя оно выглядит несколько устаревшим). Он никогда не упускал из виду краешки трусов — их легко распознать по четким выпуклым линиям. Но с особым, можно сказать, слюноглотательным нетерпением он подстерегал восхитительные сюрпризы: нежданные открытия, представшие взору в расстегнувшемся вороте блузки, пушок, мелькнувший из-под мини-юбки в отсутствие нижнего белья и не всегда совпадавший по цвету с волосами (лишь в этих случаях его взгляд поднимался выше подбородка); а эффектные ракурсы, когда предмет наблюдения, стоя к нему задом, нагибался и поднимал какую-нибудь упавшую вещь, вызывали у него трепет. В эти редкие благословенные минуты он впадал в своего рода экстаз, из которого его могло вывести лишь еще одно видение, несущее с собой новые надежды.
Нетрудно понять, почему он больше любил лето и почему ограничивался одними туристками. Ведь летом (к которому можно также отнести весну и часть осени) солнца больше, а потому уменьшается общее количество предметов одежды и вес каждого из них, что способствует появлению открытых участков и усиливает вероятность прозрачности, а также волнующего взор увлажнения. Что же касается предпочтения, вначале случайного, затем обдуманного, безоговорочного и безусловного (он вообще не ставил себе условий), оказываемого туристкам, то тут дело было сложнее. Он не был эстетом и сосредоточивал внимание на туристках не потому, что находил их самыми красивыми. Целью его деятельности было познание, то есть выработка классификации. Но туземки, с юных лет закаленные эсебовскими, неоэсебовскими и параэсебовскими взглядами, характерными для нашего климата и наших больших городов (и вызывающими зависть всего мира), привыкли заслоняться от них красотой в соединении с элегантностью, то есть совершенством. Однако совершенство непроницаемо. Панцирь красоты защищает лучше, чем какой-нибудь скафандр. А познание — и Эсеб вполне отдавал себе в этом отчет — нуждается в несовершенстве, дабы раскрыть тайны природы. Если взгляд хочет отследить ногу до того места, откуда, как говорится, она растет, найдется ли у него более надежный вожатый, чем поехавший чулок?
А потому безвкусица в одежде, простодушие, небрежность или попросту невинность туристок, особенно из тех стран, где мужские взгляды не задевают их напрямую, открывали Эсебу богатейшие возможности: шорты, откуда выглядывали ягодицы или даже трусики; темное белье под светлым и просвечивающим платьем; золотистые волоски, вспыхивающие на свету сквозь прозрачный нейлон из-под короткой юбки; вымокшие в грозу платья, опять-таки прозрачные и подчеркивающие выпуклости фигуры; груди, вздрагивающие от холода или редких капель дождя; подолы, задранные шаловливым ветерком или могучим шквалом. С мая по октябрь несметные толпы швейцарок, немок, голландок, англичанок, американок и даже японок доверчиво подвергали себя эсебовским изысканиям. В результате, как правило, они бывали порядком удивлены и даже слегка потрясены.
Была и еще одна, важнейшая причина, по которой Эсеб выбрал туристок. Сам того не зная, он согласился с поэтом, сказавшим: «Любите то, что нельзя увидеть дважды», и желал, чтобы каждый из его опытов стал единственным в своем роде, поразительным, волнующим приключением, неким рубежом между невозвратимым прошлым и непроницаемым будущим (он терпеть не мог повторения одного и того же, кроме как в еде). «Нельзя увидеть дважды одну и ту же туристку на улице Вольных Граждан», — говаривал он мадам Эсеб, дабы расширить ее философские познания и уберечь от ревности. «Зато ты всегда один и тот же, старый грязнуля!» — нежно отвечала она. Впрочем, ему было бы весьма затруднительно узнать какую-нибудь туристку, если бы она решила вдруг предстать перед ним снова. Иногда он, обознавшись, принимал за туристку обитательницу своего квартала и начисто забывал ее до следующего раза. «Понимаешь, — говорила Иветта отцу Синулю, — меня не смущает, что он балдеет от моей задницы, в мои годы это даже приятно, но ведь он всякий раз меня не узнает!»