Глава двадцать четвертая

Не раз вспоминали в Ходском крае минувшую весну. Как тогда свободно и вольно работалось на полях, без барщины, без страха перед панами! У всех была надежда, что после жатвы станет совсем хорошо, что к тому времени закончится суд, дело ходов будет выиграно и тогда можно будет насладиться долгожданной свободой.

И вот — не прошла еще уборка, а страшная гроза развеяла надежду, — нет, не надежду, а уверенность ходов в лучшем будущем. Она налетела, эта гроза. Что же будет теперь?

Много крови пролилось напрасно у Поциновице. Хорошо было только тем, кто остался на поле, как Матей Пршибек, и тем, кто умер от ран. Правда, многим из его отважного отряда удалось пробиться и спастись. Но теперь им приходилось вести жизнь лесного зверя или искать пристанища в соседней Баварии. Но кто же из них долго выдержит? Если не нужда и горести, так тоска по родине вынудит их вернуться и принести повинную, как сделали это в Гамрах. Но Матей Пршибек верно предсказал, что из этого получится.

Ходов помиловали, но как? Свыше семидесяти человек заковали в кандалы и бросили в тюрьмы в Пльзне, Стршибре и Тыне; в тюрьмах с ними жестоко обращались, их избивали как воров и бродяг.

Тем временем в поле созревали хлеба, наступило время жатвы. Но было это время совсем не таким, каким они представляли его себе. Перед самой жатвой стали вызывать в Трганов одну деревню за другой. Там все крестьяне, и хозяева и безземельные, должны были присягать на евангелии за себя и за своих потомков в том, что отныне и на вечные времена они признают себя крепостными людьми его милости высокородного господина Максимилиана Ламмингера барона фон Альбенрейта и его наследников и обещают соблюдать верность, покорность и преданность своим милостивым господам, беспрекословно выполняя все крепостные повинности. А после присяги им еще читали бумагу, в которой говорилось, что ходы признают свои старые права и королевские грамоты недействительными и никогда впредь, как это повелевает высочайший указ, не дерзнут начинать тяжбу со своими господами, а будут соблюдать предписанное.

ТИХО, без шума, ВХОДИЛИ ХОДЫ ВО двор замка и ждали, пока их вызовут в канцелярию. Не было больше с ними ни пылкого Брыхты, ни Матея Пршибека, ни Шерловского. Многие пали духом, многие считали, что сейчас не время упорствовать.

Глухим голосом, запинаясь, произносили они слова присяги. Мозолистые руки дрожали, ставя подпись, которой ходы сами замыкали себе уста, связывали себе руки, сами себя убивали. И все тяжело вздыхали, переступая порог канцелярии. Теперь они были крепостные, теперь они душой и телом, со всем своим добром, принадлежали ненавистному пану.

Одна мысль об этом была невыносима. А каково было выполнять все то, что они обещали в канцелярии! Едва наступила страда, ходов погнали на барщину. Это бывало и прежде, но никогда не бывало так много такой тяжелой работы и никогда с ними не обращались так, как теперь.

Самую тяжелую работу должны были выполнять наиболее уважаемые люди, если они побывали в Гамрах. Их насильно приводили из деревень и из тюрем и гнали на работу в кандалах. Подобного еще никогда прежде не бывало.

«Прокуратор» Сыка, постршековский Псутка, поциновицкий Пайдар и немало других седых стариков работали на барском поле с кандалами на ногах, как разбойники, как преступники.

Всякий, кто хоть сколько-нибудь был причастен к этим волнениям, пусть даже на словах, получил теперь воздаяние. И о домажлицком токаре Юсте тоже не забыли: посадили его в тюрьму за подстрекательство ходов. И самого прокуратора, по дошедшим из Праги слухам, засадили в тюрьму. Ему не помогли ни дворянское происхождение, ни заступничество влиятельных родственников.

О ходских выборных — старике Грубом, Козине, Эцле-Весельчаке, мраковском Немце, ходовском Пече и его двух друзьях — не доходило никаких слухов.

Известно было только, что они продолжают сидеть за решеткой.

Лучшие, доблестнейшие из ходов — в тюрьме или в оковах на барщине! Как тут было не замолчать и не опустить голову всему Ходскому краю!

Жатва шла своим чередом, но тихо, без песен. Печально кончилась она. Потом пришла осень. Осень требовала новых работ, а пан — новой барщины. Ходы угрюмо повиновались и молчали, когда управляющий и панская челядь покрикивали на них и обходились с ними суровее, чем раньше. Ходы глухо ворчали, в душе проклиная панов. А более малодушные начинали упрекать тех, кого они раньше восторженно поддерживали, — покойного Пршибека, Сыку, Грубого, Козину за то, что все это они затеяли впустую, всем во вред.

Лишь один старый Пршибек молчал. С того дня, как разыгрались печальные события и погиб его единственный сын, он изменился до неузнаваемости. Бодрого до сих пор старика стали тяготить его восемь десятков. Все ему было теперь безразлично, ничто его не утешало. Часами он сидел неподвижно в горнице у липовой колоды или, когда пригревало солнышко, где-нибудь за домом. Всегда один-одинешенек, с поникшей головой, с опущенными в землю глазами. Манка думала, что он дремлет, но всякий раз, когда она тихонько подходила к нему, она слышала, как старик вполголоса разговаривает сам с собой о ее покойном отце. Однажды, когда она стояла за его спиной, он вдруг поднял голову, словно глядя на кого-то перед собой, и сказал: «Эта комета… я ведь говорил… — И, покачав головой, он добавил: —И это справедливость? Да разве есть у них справедливость?»

Внучка понимала, о чем он думает. Эти события не выходили у него из головы. Манка спрашивала у него совета по хозяйству, но он едва отвечал, словно не слышал или не понимал ее слов. А был когда-то такой хороший хозяин! Теперь эта молоденькая девушка должна была со всем управляться сама, да еще ходить за дедом, как за ребенком. И она ухаживала за ним. Она твердо помнила, что сказал ей отец при прощанье, идя в бой. Она свято исполняла его волю. Когда отца похоронили, она повела деда из Поциновице домой. Печален был этот путь! И печальная картина ждала их дома. У них, как и у других крестьян в Уезде, все было разграблено дочиста.

Другая бы не знала, что делать. Но Манка была дочерью Матея Пршибека. Она работала не покладая рук с раннего утра до поздней ночи, в то время как прислуга большей частью ходила на барщину. Но что для нее тяжесть работы! Манка не могла забыть отца, а тут еще одна боль: старый Шерловский с сыном пробились тогда, но к осени старик вернулся домой и теперь ходил в кандалах на барщину, сын остался в Баварии, и все знали, что его усиленно разыскивают, что его ждет тяжелое наказание. Когда же он вернется и что ждет его тогда? Это больше всего угнетало девушку.

Волынка Искры Ржегуржека висела все время на колышке, а рядом с ней — скрипка его слепого отца. Музыки не было слышно. И ученики уже не приходили Кому в такие времена придет на ум музыка? Волынщик управлял теперь хозяйством Козины. Там сильно нуждались в нем. Правда, старая Козиниха и Ганка работали, не щадя сил, но сил у них не хватало. С того дня, как Искра помог им добраться до леса, он их не оставлял. Он привел их из леса домой и теперь проводил у них большую часть дня. Несколько раз он не мог прийти к ним. Это случилось, когда его вызвали в замок, где мушкетер избил хода дубинкой, а в другой раз он ходил на барщину.

С его появлением у Ганки всякий раз делалось легче на душе. Он был лучшим другом ее мужа, с ним она могла поговорить о Яне и пожаловаться на судьбу. Со старой Козинихой разговоры не ладились. Казалось, свекровь избегала невестку, понимая, видно, что Ганка в душе считает ее причиной всех несчастий. Если бы старуха не подзадоривала сына, если бы она не берегла этих злосчастных грамот, Ян наверняка бы не затеял тяжбы с панами.

Иногда Искре удавалось развеселить удрученную Ганку. На мгновение ее лицо прояснялось, но тотчас же она опять впадала в задумчивость. Ганка усердно работала, не оставляла ничего недоделанным, но иногда, в самый разгар работы, вдруг надолго исчезала куда-то. Ее не старались разыскивать; все знали, что она не смогла совладать с собой и убежала в чулан выплакаться.

В апелляционном суде от ходских представителей требовали признать недействительными старые свободы и присягнуть пану Ламмингеру в верности, признав себя крепостными. Все до одного отказались сделать это на суде и продолжали упорствовать в своем отказе даже тогда, когда ходов засадили в тюрьму при новоместской ратуше. Тут, однако, ходских выборных недолго держали вместе. Криштофа Грубого и Козину отделили от остальных, как главарей и зачинщиков — так признал суд, — и поместили врозь.

Один раз, впрочем, все выборные увиделись на суде, когда им объявляли приговор. Старик Грубый и Козина, как наиболее виновные, были приговорены к году тюрьмы. Остальным было объявлено, что они будут немедленно выпущены на свободу, как только дадут подписку в том, что признают себя крепостными барона фон Альбенрейта. При этом один из судей напомнил им о печальном конце ходского восстания, о том, что всеходские деревни уже подчинились и дали такую подписку.

Это решило вопрос. Большинство ходов было измучено тюрьмой и тоской по дому и семье. К чему бесполезное упорство?

Первым подписался мраковский Немец, за ним Печ, а потом один за другим остальные. Эцл-Весельчак, который так горячо говорил на проводах масленицы в Трганове о смерти немецкой плетки, поставил свое имя последним. И все было кончено! Их отпустили, они были свободны, как птицы. Но никто из них при этом не испытывал радости. Медленно, точно от свежей могилы, отошли они от стола, на котором лежала подписанная ими бумага.

После этого один из судей обратился к Грубому и Козине, еще раз предложив также подписать бумагу. Но драженовский седовласый староста только покачал головой, а его племянник, глядя прямо в глаза судьям, сказал:

— Ломикар может заставить нас ходить на барщину. Но как я могу сказать, что наши права не имеют силы? Зачем же тогда мы подавали жалобу, зачем судились, ходили в Вену, к самому двору, зачем сидели здесь в тюрьме, зачем пролилась наша кровь? И вы хотите, чтобы я теперь сказал: все это делалось попусту, все это было только блажью? Нет, я хорошо обдумал, я взвесил все, прежде чем начать. Наши права имеют силу, и пусть нас рассудит сам бог…

Подписавшие бумагу ходы слушали речь Козины потупив глаза. И когда, следуя за служителем, они проходили мимо Козины и Грубого, они не отваживались поднять на них глаз.

Освобожденные ушли, а драженовского старосту и его племянника опять отвели в тюрьму, откуда им предстояло выходить только на арестантские работы в кандалах.

Отрезанный от вольного мира, Козина был предоставлен самому себе, своим обманутым надеждам, своей тревоге за жену и детей. Тяжело переживал он разлуку с Грубым. Все остальные поддались малодушию. Он один, дряхлый, больной, устоял и не сдался! Если бы можно было быть вместе со стариком и ухаживать за ним! Козина просил об этом, но ему отказали.

Уплывал день за днем, один другого длинней; тяжелей и печальней. Когда уходили освобожденные земляки, Козину кольнуло в сердце. Теперь они дома, сидят со своими женами и детьми… Мыслями он тоже был дома, видел перед собой Ганку, как она страдает и мучается, видел старуху мать, суровую, не умеющую жаловаться, но страдающую вдвойне. Ганка горюет только о нем, а мать скорбит еще о ходской неудаче, о разбитых навсегда надеждах. Ей не дождаться той золотой свободы, ради которой она берегла, как клад, старые грамоты, ради которой она послала сына на муки.

А Павлик и Ганалка! Сердце узника болезненно сжималось, когда он представлял себе детей, заброшенных и несчастных, и вызывал из глубин памяти картины прошлого — резвящихся малышей, их смех, их ласки, их голоса и топот быстрых ножек, когда они, бывало, бегут ему навстречу…

Он живо представил себе, как Ганка, услышав о возвращении Весельчака, вихрем полетела в Кленеч, как расспрашивала там о нем, о муже; и как она потом плелась домой вся в слезах, узнав, что он не так-то скоро придет домой… Как они там будут без него? Сколько дел и хлопот у бедной Ганки! А он? Он никого не видит, точно заживо погребенный. Хоть бы весточка о гом, что делается дома, что творится в Ходском крае!..

Как там? Козина хмурил брови и невольно сжимал кулаки, припоминая все беззакония, чинимые над ходами, беззакония, жертвою которых был он сам. Они вопиют к небу, но нет нигде защиты, нет справедливости. А что еще будет, когда он вернется, пойдет на барщину и должен будет молча сносить панские оскорбления и издевательства.

В глубине души он надеялся, что кто-нибудь навестит его в тюрьме. И больше всего он ждал Ганку. Однако день проходил за днем, прошло уже две недели, зима стучалась в дверь, но никто к нему не приходил. Ожидания были напрасны, и Козина чувствовал некоторую обиду. Но, может быть, к нему просто никого не пускали? Да, он не ошибся. Если бы он знал, что Ганка, сгибаясь под тяжестью забот, не могла съездить в Прагу сама и послала туда верного друга, волынщика Искру Ржегуржека! Если бы только Козина знал о том, как добивался Искра разрешения повидать заключенного! Как он ходил от Понтия к Пилату, как обивал все пороги, как бродил целыми днями вокруг тюрьмы, пока его, наконец, не прогнали! Но узник ничего этого не знал…

Наступила томительная и долгая зима.

Козина непрестанно спрашивал тюремщиков о старом дяде и просил пустить его к нему. «Старик болен, и ему становится все хуже и хуже», — это Козине сказали, но пустить к нему не пустили. Козина хорошо понимал, что с ним обращаются в тюрьме очень строго, что с другими, настоящими преступниками, так сурово не обращаются. Он понимал, что виновник его несчастия, как и всех ходских бед — был все тот же Ламмингер. Кровь в нем так и кипела, и когда иной раз он представлял себе, что было бы, если бы тргановский пан вдруг вошел к нему и предложил свободу с тем, чтобы он отрекся от своих убеждений и признал, что ходские права потеряли силу, он чувствовал, что ответил бы ему решительным «нет», бросил бы это «нет» прямо в лицо бесчестному палачу и выдержал бы его угрожающий, злобный взгляд, как и в тот раз, когда пан явился в Уезд за старинными грамотами.

Загрузка...