Однажды, в половине февраля 1695 года, в камеру, где сидел Ян Козина, пришел тюремщик с конвоиром, чтобы перевести Козину в другое место. За окнами гудел ветер, и его завывания доносились в пустые тюремные коридоры. Перешагнув порог своего нового жилища, Козина на мгновение остановился, бросил взгляд кругом и вдруг порывисто шагнул вперед, так что цепи на ногах у него зазвенели. Он остановился у жесткого соломенного ложа, на котором лежал драженовский староста Криштоф Грубый. Старик еще прошлой весной, когда разговаривал на тюремном дворе с врачом, был уверен в близости смерти. Но смерть не шла, и он уже вторую зиму проводил в заточении. Изжелта-бледный цвет осунувшегося лица и мутный взгляд говорили, что сил у него не прибавилось. Он так изменился, что племянник с трудом узнал его.
Куда девался прежний драженовский староста, хотя и старик, но с благородной осанкой, свежий и бодрый, с ясным взглядом, с манерами земана? Теперь он лежал здесь изможденный, обессиленный… Длинные волосы, некогда обильно посеребренные, теперь были белы, как снег.
Заметив подошедшего Козину, старик с минуту всматривался в него. Постепенно его исхудалое лицо прояснилось, и слабое подобие улыбки мелькнуло на губах. Грубый не видал племянника с того дня, как им объявили приговор, когда земляки подписали злосчастное обязательство, а затем ушли домой, в порабощенный Ходский край.
— Да, ты тоже изменился, хотя не так, как я, — сказал он, глядя на бледное, похудевшее лицо Козины.
Он очень обрадовался племяннику, свидания с которым так долго добивался, и еще больше обрадовался старый ход, когда тюремщик сказал, что Козина останется с ним. Стража ушла. Захлопнулась дверь, загремел ключ, ходы остались вдвоем. Козина присел к дяде на нары. Тусклый зимний свет падал на когда-то белый, а теперь грязно-серый, обтрепанный жупан Яна. На груди молодого хода все еще свисали из петлицы красные ленты — подарок Ганки, память о счастливом дне веселой свадьбы.
Племянник расспрашивал дядю о здоровье, и, когда старик кончил свои жалобы, Козина, грустно глядя на больного, спросил:
— Год уже прошел, а мы все еще здесь. Вы знаете, дядюшка, почему?
Старик с трудом приподнялся, сел и кивнул головой. Да, он знал, что Ламмингер обжаловал решение апелляционного суда и добился передачи дела в уголовный суд.
— И этого он добился… — сказал Козина. — Меня уже водили в суд. В тот, другой. Опять допрашивали и говорили, что это я все наделал своими речами.
Козина замолчал.
— И у меня тут были. Я ведь уже не могу встать, — сказал старик.
— Я так и думал, — ответил племянник и рассказал, что Сыка, Весельчак, Шерловский, Пайдар и остальные ходоки в Вену и Прагу тоже арестованы и их уже допрашивали в уголовном суде.
Старик покачал головой и сжал обеими руками виски.
— Да, да, знаю… Я думал, что они только меня, либо нас двоих… А они и тех тоже… Это все тргановский Иуда, — кровопийца… Он с радостью уничтожил бы всех ходов. Святая Мария! И суд-то хорош!
— А вы и это уже знаете?
— Знаю ли? Конечно, знаю. Паны из уголовного суда были тут у меня. Тебе, наверное, тоже прочитали?
Старик поглядел мутными глазами на племянника, который сидел неподвижно, опустив голову на грудь. Козина не поднял головы и тогда, когда дядя его стал передавать содержание объявленного ему сегодня приговора: Весельчак, он, Криштоф Грубый, и Козина, как вожаки и зачинщики, приговорены к повешению; Сыка и Брыхта будут стоять ежедневно два часа у позорного столба, а затем будут изгнаны из страны; остальные… но тут память изменила старику. Список был длинный, и он знал только, что одних приговорили к двум годам, других к году и некоторых к трем месяцам строгого тюремного заключения.
Когда Грубый умолк, Козина встряхнул головой, словно очнувшись от дум, и сказал:
— Да, и мне так читали.
— Так-то, парень… Вот что нам дали за наши права. Грамоты у нас взяли, а петлю дали. Это все Ломикар. Но в Вене этого так не оставят. Не могут! Что мы сделали?
Козина в задумчивости покачал головой.
— Не знаю, дядюшка…
— Да ведь это же вопиющее дело! Император не подпишет… нет… А если этому тргановскому волку непременно нужно загубить чужую жизнь, пусть берет ее у меня, старого, больного человека. Мне уже все равно. По крайней мере не увижу нынешних проклятых порядков, — добавил старик ослабевшим голосом. Кашель оборвал его речь.
Козина заходил из угла в угол.
— Я его знаю, — сказал он. — Он не уступит. Нет, мы уже не вернемся домой.
— Я-то нет… Но ты… ты не отчаивайся… Не может этого быть! У тебя жена, дети…
Козина остановился. Слова дяди коснулись кровоточащей раны. Он не мог сдержать болезненного вздоха.
— Дядюшка, вот это-то тяжелее всего! Ганка и дети… Мои дети! Я все время думаю о них. Если б их не было… Что мне тогда виселица? Пусть вешают! И просить ни о чем не стал бы!
— А ты думаешь просить Ломикара?
— Ни за что! Даже с петлей на шее под виселицей не буду!
Оба замолчали. Когда разговор возобновился, они ни словом больше не обмолвились о неслыханно жестоком приговоре. Вспоминали о родине, о прекрасном Ходском крае, о своих семьях. Старик еще раз не стерпел и опять стал клясть жестокость Ломикара, когда услышал, что не только Искру-волынщика, но даже Ганку не пустили к племяннику.
Невеселой была встреча обоих узников, но она все же принесла им большое утешение. Они давно мечтали об этой встрече. Теперь они по крайней мере хоть отчасти избавились от одиночества и мучительных размышлений наедине. Козина ухаживал за стариком, насколько это было возможно в тюрьме. Единственным утешением для старика была беседа о родном крае. И сам племянник с радостью переносился думами туда. О приговоре они больше не говорили, но каждый из них и днем и ночью по многу раз задавал себе вопрос: утвердят ли приговор в императорском дворце?
Старый Криштоф Грубый не боялся смерти. Не один раз он говорил о ней и даже ждал ее. Он чувствовал, что силы его убывали, и на третий день после перевода к нему Козины он попросил позвать к нему священника. Получив напутствие, он попросил священника написать для него письмо домой. Вопреки ожиданию, священнику разрешили исполнить просьбу старика. Козина тоже обрадовался, надеясь, что в письме дяди удастся вставить несколько слов и для его семьи. Уже одна эта мысль утешала Яна, тосковавшего по своим близким.
По желанию Грубого, священник написал в Драженов, в каком он находится состоянии, и сообщал последнюю волю старика на случай, если ему не придется вернуться домой. Грубый посылал всем своим благословение и скорбел о том, что никого из них уже не увидит. В конце письма он добавлял, что теперь он вместе с Козиной, который шлет низкий поклон всем в Драженове и дома, в Уезде, а особенно — жене, детям и матери, и пусть это непременно передадут в Уезд… Больше ничего не позволили приписать.
Добрый старик священник, покидая Грубого, попробовал утешить его. Бояться смерти не следует… Да может быть, он еще и выздоровеет…
Но Грубый не дал ему договорить.
— Нет уж… Даже тут знают, что мне конец приходит. Только потому и пустили ко мне племянника.
Когда священник ушел, старик обратил усталый взор к Козине и сказал:
— Если бы я знал уже, что это тебя минует… камень с сердца свалился бы… было бы легче умирать… — Он умолк на мгновенье, уставившись глазами куда-то вдаль, затем снова посмотрел на сидевшего у его ног племянника. — А если бы допустил господь и пришлось бы тебе… не проси, Ян!
— Не буду, дядя. Я уже говорил вам.
— Мы ничего не добились, это правда… но умрем не напрасно! — В глазах старика на миг зажегся огонь. — И хоть бы все подписали и отреклись, — все равно право наше останется, и потомки наши смогут снова бороться, пока не наступят, даст бог, лучшие времена!..
Утомленный длинной речью, старик замолчал и сложил руки на груди точно для молитвы. Днем он ненадолго задремал. Проснувшись, он помолился, пробовал говорить с Козиной, но разговор его утомлял, и он часто умолкал. Он переносился мыслью опять в Ходскии край, вспоминал своих и горевал, что будет похоронен не в родной дедовской земле. Под конец он протянул обе руки к Козине:
— Ян, ради господа бога, прошу тебя, прости меня… Может быть, ничего бы с тобой не было, если б не я… Прости меня…
Голос его дрожал. Молодой ход крепко сжал холодную руку старика.
— Было бы, все равно было бы, дядя… Вы не виноваты ни в чем.
Когда в тюрьму вползли сумерки, драженовский староста заговорил опять:
— Я молюсь и прошу бога смилостивиться над нашими там, дома, а больше всего над тобой, Ян… чтобы не допустил он погибнуть тебе невинно… Я верю в божью справедливость!
Вечером тюремщик принес больному миску похлебки, но он не дотронулся до нее. Козина попросил оставить им на ночь светильник; сторож согласился. Всю ночь Козина не смыкал глаз: он видел, что Грубый не ошибся в своем предчувствии смерти. Старик до последней минуты был в полном сознании. К утру, когда светильник почти догорел, он попросил племянника вслух помолиться за него. Козина опустился на колени у ложа умирающего и стал читать молитву за молитвой, не спуская глаз с дяди. Вдруг он остановился. Дядя порывисто вытянул руку, голова его дернулась и по лицу разлилась смертельная синева…
Когда рассвет проник в мрачную камеру, раздался судорожный мужской плач. Вскоре тюремщик принес узникам завтрак. Он застал Козину сидящим у тела старика. Молодой ход уже не плакал. Бледный, он сидел неподвижно, как статуя, скрестив руки, молясь за дядю. Когда тело старика Грубого уносили, Козина попросил, чтобы ему разрешили проводить покойника до могилы. Ему не разрешили этого и лишь сказали, что похороны состоятся завтра днем. Зато другая просьба его была исполнена: его оставили в той камере, где скончался Грубый.
Весь этот и следующий день Козина думал почти только о покойном дяде. Из всех ходских старост он пользовался наибольшим уважением в крае, и вот где ему довелось окончить свои дни! А где и как его похоронят! Никто из семьи не будет плакать над телом, никто из них даже не знает, что глава семьи отошел в вечность. Там, в драженовской усадьбе, целых три дня громко причитали бы над покойником. Три дня раздавались бы в усадьбе скорбные голоса, напоминая всем, как много добра он сделал при жизни, какой хороший он был муж, отец и хозяин, как он был добр и приветлив со всеми. А тут — отнесли в покойницкую и уже на другой день возьмут оттуда, и не придут три старых деревенских отпевальщика и не пропоют над гробом печальную песню о расставании души с телом, не придут соседи проводить покойника, никто не будет идти за его гробом, не будет погребального звона, тюремщики понесут и опустят его в могилу. Хоть бы ему, Козине, позволили взглянуть на могилу и запомнить место последнего упокоения драженовского старосты. Запомнить? Для чего? Разве он вернется домой, чтобы рассказать?..
Козина вздрогнул.
Весь день, когда происходили похороны, он молился. Но мучительные думы вторгались в молитву, и он прерывал ее. Он думал о себе, вспоминал о жене, о детях… Его, быть может, ожидает еще худшее… если там, в Вене, утвердят приговор… Мысли его застывали, сердце переставало биться, и он принимался читать молитву быстрее, с большим чувством, чтобы только отогнать эту ужасную мысль.
Настали снова дни тягостного одиночества, полного дум, печальных и мучительных. Время ползло томительно медленно.
Однажды утром тюремщик, принеся Козине еду, остался стоять у дверей и долго смотрел на узника. Наконец, как бы решившись, произнес:
— Послушай, парень, что я тебе скажу… Не говори только никому, что ты об этом узнал от меня. Ты думаешь, что в Вене все утвердят, так вот это не так…
Козина выпрямился, поднял голову и весь превратился в слух.
— Вчера пришла бумага из Вены… я сам узнал случайно-только смотри же, молчок… император не все утвердил.
Козина вздрогнул, почувствовал, как вся кровь хлынула к его лицу. Не отрываясь, смотрел он на губы тюремщика.
— …Император решил, чтобы только одного из вас… ну… повесили.
— Кого? — взволнованно перебил его Козина.
— Не знаю. Это теперь должны решить те, — и тюремщик указал пальцем вверх, что должно было, по-видимому, означать членов уголовного суда. — Твой старик избежал этого. Вас, значит, осталось двое. Кого из вас они выберут, того… Это зависит от них. У тебя надежды больше. Того — Весельчака, когда посылали приговор в Вену, поставили на первом месте, потому что он произносил такие оскорбительные речи. Покойник был на втором месте, а ты только на третьем. Так что, пожалуй, тебе скорей всего удастся вывернуться…
— И что тогда?
— Ну, домой не пойдешь. Кого помилуют, того пошлют на десять лет в Венгрию, в Комарно. Так сказано в той бумаге, что пришла вчера. На десять лет в крепость — тоже не пустяк… Но все же и они пройдут. Из Комарно вернешься, а тогда…
Тюремщик замолчал.
— Дай вам бог здоровья, — поблагодарил глухим голосом Козина.
— Смотри молчи! Я желал бы тебе помилования, ведь у тебя жена и дети.
Его сообщение было для Козины лучом надежды, блеснувшим в тюремном мраке. Стало ясным одно: кто-то из двоих не умрет позорной смертью. Но кто? Он или Весельчак? Одному из них достанется жизнь. Кому из них? Луч надежды мелькал то слабее, то ярче, размышления разжигали Козину, и он утешался теплящейся надеждой. Он молод, у него любимая жена, маленькие дети, он не хотел бы умирать. Да и за что? Он ни в чем не виновен. Он добивался только справедливости. Когда другие нарочно пакостили Ломикару и его служащим, он их удерживал, предостерегал. Он верил в правду, он полагался на закон и правосудие. А теперь должен быть повешен или он, или Весельчак. Эцл — тот произнес тогда речь о помещичьей плетке и торжественно утопил ее в проруби на глазах Ломикара. Пан ему этого не простит. Он же, Козина, удерживал Весельчака, Христом-богом умолял его не ходить в замок. А его осудили вместе с Весельчаком! Да и Весельчак, — разве он заслуживает такой кары? Или вообще кто-нибудь из ходов? Заслужил ее только сам Ломикар, который нарочно раздражал ходов. А Ломикар… кого бы выбрал он? Кого из двух обрек бы на смерть? Весельчака или его, Козину, который не раз смело глядел ему в глаза и смело говорил за всех? И внутренний голос отвечал Козине: «Тебя, тебя!»
Правда, решает не Ломикар, а суд. Козина вздохнул, но тут тяжелой тучей надвинулись мысли. «Ломикар умеет все устроить. Был приговор апелляционного суда — он его уничтожил. А теперь заставит судей решить так, как он решил. Ну, и пусть решает!» Не дождется, однако, он, чтобы Козина покорился и сказал: «Все, что я отстаивал, — ложь и ложь все, что говорил». Чтобы после всех своих беззаконий Ломикар еще указывал на него с насмешкой: «Смотрите, как он присмирел, как он послушен!» Столько натерпеться и все ради того, чтоб пережить такой позор, — нет!
Да, когда его отец предсказывал, что за ходскую свободу еще прольется кровь, не думал он, что его собственный сын… И он сам, когда под старой липой тргановский управляющий со своей сворой разбили ему голову до крови, не думал, что… Но… Да будет воля господня. Если он умрет, то за правое дело.
Порою, однако, твердая решимость Козины ослабевала. Это бывало, когда он вспоминал о жене и малых детях. Не раз, когда он раздумывал обо всем и размышлял о последней минуте расставания навеки, холодный пот выступал у него на лбу.
Неизвестность, эта постоянная борьба надежды и отчаяния, больше всего мучила его, и он несколько раз справлялся у тюремщика, есть ли уже решение. Но решения все не было. Наконец, как-то раз тюремщик на его вопрос ответил, что решение, кажется, есть, только он не знает какое. Во всяком случае суд опять ношлег его на утверждение в Вену, а на это вновь уйдет несколько недель…
Какие жестокие люди! К чему все эти проволочки, вся эта пытка? Но никто не отвечал Козине, никто не обращал на него внимания.
В одну бессонную ночь, когда Козина, по обыкновению, размышлял о том, кто будет осужден на смерть — он или Весельчак, — у него мелькнуло в голове: а не погадать ли? Чет или нечет? Чет — жизнь, нечет — смерть. Козина вскочил, отошел к стене, секунду постоял и пошел к дверям, отсчитывая шепотом шаги. Во тьме тихо звенели кандалы на ногах. Но вот звон затих, Козина дошел до дверей. Семь шагов… Дурной знак! Надо проверить. Он подошел к своей кровати, протянул руку и вытащил пучок соломы. Потом стал тщательно считать стебельки. Одна за другой падали наземь отсчитанные соломинки. Одна, две, три… четырнадцать. Еще две только остались у него в руках. Пятнадцать, шестнадцать. Эх! Еще одна застряла у него между пальцами, последняя, семнадцатая!
В третий раз Козина не стал гадать. Но в эту ночь он не уснул.