Несмотря на внешне ровное, спокойное течение, жизнь выламывала наши судьбы так, как ей самой того хотелось.
Бедная Инка.
Костер наш погас. Его просто смыло — и пепла не осталось.
Я возмужал. Почерствел. По глупости потерял невинность и не почувствовал предательства по отношению к ней.
В тайне, как все, я давно мечтал стать мужчиной. Однако, согрешив, я им почему-то не стал. Зато в который раз убедился, как много примитивных легенд живет и здравствует до сих пор, несмотря на и работу нашего нескучного времени.
Торопливая случайная связь не делает из мальчика мужчины.
Мужчиной его делает, наверное, что-то другое.
Во всяком случае, меня это только обозлило. И на какое-то время душу вновь замотало в колючую проволоку. То ли плотское ударяло в голову, то ли слишком завяз, прижился, и наше общее — крыша, привычки, школа, стол, безбедность и чудовищные привилегии — постепенно и незаметно карнало мою свободолюбивую (некогда) душонку. Не знаю. Но я вдруг почувствовал, что копаюсь в затхлом тряпье, принимая его за обнову. Упустил и не помню, когда и как потерял форму, ослаб и опустился, и всерьез считаю варианты — что, будет, если сладится с Инкой, каковы перспективы, сколько «за» и сколько «против». Трудно поверить, но я, сытый и гладкий, пыжился и сопоставлял. «За» — это Инка, симпатичная и неглупая, что называется, в пару, жена, с достатком дом, интеллектуальное общение, и, как принято (кем-то), рост, карьера, дети, может быть, какой-нибудь успех типа диссертации и на финише (если все-таки докувыркаюсь) почетная орденоносная старость. А «против» — это, конечно, открытое море, когда-то любое сердцу босячество, произвол и свобода «по вашему велению, по моему хотению», веселые авантюры, кажущаяся беззаботность и, по самочувствию, какой-нибудь бесславный внезапный финиш во цвете лет, когда, в общем, уже не жаль и в принципе все равно.
Но Попечитель увидел (не устаю поражаться его бесподобному чутью на все завальное, низкое или недостойное) и отстегал. Мягенько, но до пупка — как он умеет.
И я встряхнулся.
И сиганул тройным вбок.
Получил аттестат и тайком, без какой бы то ни было протекции, поступил в обыкновенный, отнюдь не престижный технический вуз. Для домашних, естественно, это был удар. На меня ставили как на призовую лошадь, а я даже не явился на старт. И профессор, и Феня пытались меня образумить, но я стоял намертво.
Инка страшно расстроилась — мой поступок она восприняла как мистический знак начала конца. В молчании пережила обиду и злобно приободрилась. Шипела про предательство (а я, между прочим, клятв не давал, что, за ручку с ней пойду в медицинский и с дипломом под мышкой прямехонько под венец). Похоже, решила вытолкнуть меня из разбитого сердца. Во дела. Она вела себя так, словно до безумия была влюблена в меня. А я вот, сякой-разэтакий, не понял, не принял, отверг. Бездушный, бесчувственный и неблагодарный. И потому нет и не будет мне снисхождения. Впредь и до конца дней моих я не смею надеяться, жалкий безродный прихвостень, не только на то, что она готова была мне подарить, но и на крошечную, капелюшечную искренность, внимание и теплоту.
Очередной каприз, конечно. Взбрык уязвленной гордости. В душе я самодовольно посмеивался. И наблюдал, как она силится продемонстрировать свое новое ко мне отношение. Я оставался на удобной дистанции и спокойно анализировал. Старался понять ее как можно полнее и глубже, потому что знал: верная, трезвая оценка — ключ к лидерству. (Отставать я по-прежнему не любил).
Решило вот что: совсем отказаться от меня она не могла, а я мог. Стало быть, в нашей новой полувзрослой игре (временами очень серьезной, даже суровой) я имел колоссальное преимущество.
Сквозь зубоскальство, сквозь мстительное ее шипение и крики проглядывало чисто женское — все-таки она ждала и надеялась, что образовавшийся ров между нами можно засыпать. Что, в конце концов, бог с ним, с институтом, куда я самовольно удрал, что я еще вернусь. И вот этому ее чувству я старательно потакал. Пытался выудить его наружу и закрепить, потому что с ним, пусть ненадолго, но возвращался покой, а я при любых обстоятельствах всегда предпочту самой рассправедливой войне самый затрапезный, самый захудалый мир.
Бедная Инка. Временами я испытывал к ней нечто, похожее на жалость. Мне не составляло труда приблизить ее и заставить откликнуться. Продержать в невесомости ровно столько, сколько мне нужно, а потом снова отбросить к полосе отчуждения. В сущности, она была беззащитна и, наверное, по-своему страдала. Я же просто подкармливал свое гадкое эгоистическое нутро (вот он — первый признак кризиса), якобы удовлетворяя потребность в кратком перемирии, так как давно уверил себя, что ненависти ближнего биологически не выношу.
Я дивился запасам ее выдержки и всепрощения. Каждое последующее унижение она переносила все с большим трудом, все с большими душевными тратами, и все-таки всякий раз находила в себе силы подавить дурные чувства (о, я их заслужил). Унять перезревшую мстительность и не озлобиться окончательно. Проще говоря, снова простить. Любовь ли проделывала с ней такое? Или воля к власти? Может быть, она хотела затаиться, а потом выбить из меня, как пыль из старого ковра, эту ненавистную ей уверенность (все-таки света, как в Фене, я в ней еще ни разу не видел), а с ней и способность по прихоти своей помыкать ею? А может быть, ей действительно рисовалось розовое будущее только со мной?.. Ой, да что гадать. Скорее всего понемножку.
В институт я убегал охотно, а после занятий болтался с сокурсниками до позднего вечера. По Москве — куда утянет и где придется. В отличие от дома, где обстановка теперь вынуждала постоянно быть начеку, в институте я чувствовал себя раскрепощенным, вел себя совершенно открыто и нимало не беспокоился о том, что тыл может внезапно мне изменить.
Слухи о привольной студенческой жизни как о самом безоглядном и счастливом времени в целом подтвердились.
Возникали симпатии, завязывались дружбы. Мне в очередной раз повезло — в группе собралось несколько неглупых парней и девчонок. С ними было нескучно жечь время. Мы скоренько приспособились к шаблонам учебного процесса и между делом учились. Играли и забавлялись. Манкировали. Хулиганили на радость себе и потеху. Неповоротливая тяжеловесная машина дисциплинарного надзора не поспевала за нами. Юркие и скорые на подъем, мы были связаны круговой порукой взаимовыручки, и нам удавалось улизнуть и замести следы задолго до того, как у ответственных за порядок возникнут первые легкие подозрения.
Развлечений, как можно больше развлечений — вот идол, и мы ему открыто поклонялись. И хотя в поисках непременно чего-нибудь этакого мы случайно набредали и на серьезные зрелища, они так же легко проскакивали сквозь нас, беспрерывно шуткующих лоботрясов, как и оперетки, и «Гарлем Глобтротерс»; главное, чтоб в куче и весело; мы как будто сами хотели запутаться в трех соснах, и на бегу некогда было думать, съедобно ли то, что мы пожираем, действительно ли духовна наша ежедневная пища и нет ли здесь какой-нибудь коварной подмены? Лопали за милую душу.
Весело — и все! Мы просто наслаждались самой атмосферой студенчества, общением друг с другом, призрачной, хрупкой, очень нестабильной свободой внутри странно возникавших и странно распадавшихся группировок.
Я недоумевал: за такую жизнь еще и деньги платят?
Естественно, я слегка поступился личными принципами в угоду общим. И тотчас попал в круговерть, очутился внутри стада, где совсем другая психология (массовая), другие законы и ценности тоже другие. Но удивительно — меня это не стесняло. Пожалуй, даже напротив — свободнее было, радостнее. Одно из двух, или я стремительно деградировал, или ослепляла влюбленность в ребят и в новую жизнь. Так или иначе, но я теперь с удовольствием шатался вместе с ними по выставкам, протыривался на кинофестивали и закрытые просмотры в театрах (хотя Родионыч по-прежнему мог без труда все это устроить: но — на семью), на квартире Таньки Мрихиной упивался и балдел, когда слушал давно знакомые мне записи Сачмо, Дюка, Эллочки и прочих звезд джаза. Узнал и нечто совершенно для меня новое — мини-футбол под открытым небом: на снегу или на асфальте, под дождем, когда сухо и пыль или когда каша из слякоти. Узнал, освоил и полюбил. Все планы и помыслы, учеба и Инка, кино и книги, все отступало, если появлялся мяч, и мы, две команды, три на четыре или пять на пять, могли удрать за ворота института и под прикрытием спящих троллейбусов среди куч грязного снега отдаться этой восхитительной игре. Иногда с девчонками — если благодушествовали, если забылся вчерашний проигрыш или почему-нибудь не оказывалось среди нас злостных реваншистов. Играли мы, конечно, не в свободное от занятий время, и постоянно, едва ли не каждый день, и я не помню ни одной захватывающе интересной лекции, чтобы мы не предпочли ей наш чумазый, азартный, грандиозный мини-футбол.
В группе меня в меру любили. И недолюбливали тоже в меру. На вечерах самодеятельности, в переполненных залах, выступал с синтетическим номером. Перемежал зафикушки с какой-нибудь забубенной чечеткой. Придумал маску — нечто вроде полупростака-полупридурка. Никаких иллюзий или лобовой критики — чистая, без всяких примесей, хохотня. И был успех. Меня подолгу не отпускали, и тогда я выдавал им уже поштучно Спиридона Бундеева.
Конечно, из цикла «Любовь ты моя несусветная». Что-нибудь вроде:
«Они не опустились, а просто износились. Их губы встретились, и ноги — подкосились», «Придет весна и вновь капелью звякнет», «Увесистый и самый меткий камень — судьбой преподнесенная жена», «Не эгоист я. Я — человек», «И вдохновение поэта, как пистолет, ношу с собой!»
А дома, за семейным столом, наши уютные беседы все чаще замыкались теперь на одном — о чем бы ни говорили, мы говорили о женитьбе. Бочком, бочком, а в тот же кювет съедем. Как трудно найти подходящую пару, как важно не ошибиться. Как надо заранее готовить себя к будущей семейной жизни.
Я чувствовал — кольцо сжимается.
Нас откровенно сватали, и я видел, что Инке хотя и не шибко приятно все это слышать, но она бы, пожалуй, и уступила; сама она, конечно, против, но если взрослые — за...
Меня же бесило.
Какая, к черту, семейная жизнь, когда я еще птенец. Да и люблю пока только одну женщину, пожилую, простую и грешную — ту, что барахтается с карапузами за тридевять земель.
Куда мне?
И вообще. Так ставить вопрос нельзя.
Они ведь еще так поворачивали, будто я, если не совсем свинья, просто обязан ответить благодарностью за все, что они для меня сделали. Более того, прими я на веру их разумные советы и сделай так, как за меня того хотят, и жизнь моя будет краше некуда.
Э, нет, думаю. Стоп, братцы. Похоже, вы еще неважно знаете своего дорогого сыночка.
Скандальным своеволием я заболел с незапамятных времен. Любые советы, вполне искренние намерения как можно выгоднее и лучше устроить мою судьбу я, сколько себя помню, всегда воспринимал в штыки. Отвалите от меня — не нужны мне никакие приказчики. Моя жизнь — только моя, и, ради бога, подите к дьяволу со своими советами и пожеланиями. Я хочу сжечь, спеть, может быть, изгадить свою жизнь так, как я хочу. Никто из прямых или косвенных родственников не имеет права не только распоряжаться моей личной жизнью, но и осторожно влиять на нее. Она неприкосновенна, табу — как кабинет профессора Ржагина. Рожая, моя лекальщица вряд ли задумывалась о том, что я, если выживу, обязан буду ответить ей благодарностью.
Так что же вы от меня теперь хотите?
Благодарности требуют потом. За свою любовь или свою привязанность, о чем я их, между прочим, не просил. Все без исключения взрослые, а потом и сверстники занимались со мной («принимали во мне участие»), потому что тешили и ублажали исключительно свое — свою душу, свои чувства, свой эгоизм.
Так какого же рожна им теперь надо?
У них свое, у меня свое. Все просто, игра равна, и мы квиты. Требовать от меня (требовать в подобных случаях вообще сверхглупость, какого-то придуманного фальшивого альтруизма никто права не имеет. Если хотите, морального права. Уж позвольте мне самому решать, как в ответ относиться — в меру своего хилого разумения и, главное, по делам вашим. Если я что-то и обязан, то и это решить самостоятельно — как относиться. А чувства почтения, благодарности к людям (домашние действительно много бескорыстного и доброго сделали для меня, и я об этом всегда помню) в данном контексте — слишком общо. Потому что делали прежде всего для себя — одни походя, играючи, по мимолетней прихоти, другие по велению разума или от пустоты души.
Но это же их личное дело.
Какая тут плата, какой торг?..
Летнюю сессию я сдал шутя.
Тополя сбрасывали пух, и мне нравилось вечерами гулять одному по бульварам.
Однажды, когда я сидел на скамейке и сдувал оседавший пух, неожиданно услышал, как из-за плеча вроде кто-то по-доброму упрекнул, попенял: засиделся ты, братец, уже и не помнишь, наверно, вкус свежего ветра. И маму Магду забыл, забыл.
Я не вздрогнул и даже не насторожился. Отношения у нас с заплечным голосом легкие: выслушать — ради бога, а слушаться необязательно.
И я бы, конечно, не вспомнил этот едва внятный оклик, если бы не заработали вдруг активно в том же направлении внешние обстоятельства.
Родионыч лишний раз напомнил, что в середине июля семейный выезд на Золотые Пески, и мне надо не упустить собрать необходимые бумаги. Тихая Феня неожиданно вспыхнула и отчитала за валявшиеся по квартире вещи. Попечитель интеллигентно высказал неудовольствие по поводу моей затянувшейся бездумности, неподобающей в моем возрасте разбросанности, ну а Инка все это время просто держала меня на мушке, как куропатку. Это дома, а среди институтских...
Девицы перетянули, футбол зачах, у парней проснулись древние темные инстинкты, и любимым развлечением сделалось придурковатое шлянье, бесцельное гулянье шалманом. Кафешки, парки, пивные бары.
На ВСХВ (ныне ВДНХ) отпраздновали в ресторане окончание курса. Выпили, и парни задумали перед симпатиями покрасоваться. Надо же повыпендриваться, побузить, что-нибудь молодецкое выкинуть. Доронин залез на яблоню и очень возгордился, что исцарапался в кровь. Тулин просто так пробил головой рекламный щит, призывавший страховать жизнь от несчастных случаев, Луцайкин долез по опущенной стреле до кабины башенного крана, поорал оттуда «ура» и спустился. Но всех перещеголял Стельников — скинул пиджак и прыгнул в фонтан. Его поддержали. Весь мужской состав под аплодисменты визжащих девиц доблестно плескался по пояс в воде. Они собрали огромную аудиторию благодарных зрителей. Мне кричали — трус, шляпа, ренегат и штрейкбрехер, а я отвечал — мелко, братцы, размаха нет, масштаба. И заскучал. Не стал дожидаться, когда они выжмутся и обсохнут, а потом объяснятся с милицией, перецеловался с девчонками и смылся.
Я им уверенно пообещал перед уходом, что через несколько дней уеду на край света.
И дома толчок.
Все к одному.
Зажженные свечи, изысканный стол, бутылка «Твиши». Инка в красном платье. И Феня принарядилась. Надо же, говорят, отпраздновать окончание курса.
Сели.
— За вас, детки, — сказала Феня.
Пригубила, склюнула что-то и поднялась. Впервые так неприкрыто она оставила нас наедине.
Захмелели.
Инка потащила танцевать.
Томная, шалая. Мы топтались в притемненном холле. Пластинку заело, «ламур», «ламур», «ламур», буксовал Адамо.
— Инна!
Мы не услышали, как он спустился. Должно быть, его раздосадовала нерешительность Адамо.
— Да, папа.
Он долго и как-то жутко печально смотрел мне в глаза. Потом медленно погладил руку Инки, сверху вниз, от плеча к запястью. Вздохнул. И огрузло, тяжко, как проигравшийся в пух и прах картежник, полез наверх, к себе.
И меня как пронзило.
Упала пелена, и я вдруг увидел... это же... не мой, но отец...
Ах, ты, думаю... пижон червивый.
Шоры. Слеп. Тоска и смурь.
Лишь в редкие минуты... и резко, толчком...
Почему? Отчего? Откуда?
В чем, черт возьми, дело? Почему мне так невмоготу?
А может... и хандра, и заплечный голос, и скука, и душевная слепота, и поганенькое чувство, что с Инкой все идет к наручникам, — из какого-то одного источника? Может, случилась пропажа, а я и не заметил? Ну, например, потерял лицо? И хотя теряют лишь то, что имеют, может, оно у меня, пусть плохонькое, но было? И теперь — нет? Никакого? Теперь взамен маски? Много, страшно сказать сколько, разных, на любой вкус, и я меняю их согласно обстоятельствам? И ношу естественно, как будто так и надо?
Но все равно — почему? Если такое случилось, то почему?
Мамулечка, милая, почему?
Я заблудился, и пора возвращаться? Кончен путь блудного сына, и пора мне теперь домой?
Да, я задумал уехать. Более того, прилюдно обещал, раззвонил на весь белый свет (а это уже капкан).
Однако волынил, медлил.
В чем дело?
Черт возьми, откуда столько нерешительности?
И лишь чуть позже понял: не было подходящей конструктивной идеи. А шашлык без шомпола — не шашлык, а недоразумение.
«Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать». И хотя ждать я покуда не научился, мне и на этот раз повезло.
С другой стороны: если спокойно дать себя измучить нерешительности, пожить с неуверенностью бок о бок, то жизнь сама надоумит, и в награду за выдержку подарит какой-нибудь новый мираж, лукавый обман, не отличимый от знания, и покажется, что доселе туманное вдруг прояснилось, а дальше уже дело техники. Другую ось вращения выберешь. Или вектор движения.
Так и со мной.
Сориентировался я в пространстве благодаря одному случайному разговору, которому стал свидетелем.
Мы мирно завтракали с Феней на кухне. Ей из автомата позвонил Попечитель, и они долго, занудно обсуждали сначала всякую чепуху, разные бытовые мелочи.
А потом вдруг глухо, непримиримо заспорили. Реплик Попечителя я, естественно, слышать не мог, но суть, мне кажется, уловил (надеюсь, он простит мне неточность в подробностях).
Человек рожден для любви, утверждала Феня, а Попечитель не соглашался, он говорил, что любовь — болезнь или, чаще, одна из форм добровольного рабства, самоограничения, заточения в чувства, что человек рожден свободным, и задача в том и состоит, чтобы он оставался таковым до могилы, был в каждую минуту свободным, всегда, всю жизнь. А Феня спорила. Она говорила, что не понимает, зачем? На кой шут ей эта свобода, если нет любви? Если любовь рабство, то я выбираю рабство, и делаю это вполне свободно. Э, нет, голубушка, возражал Попечитель, тебя обстоятельства загнали в угол, по существу, у тебя не было выбора. Чтобы ты поняла мою мысль. На земле свободны только дети, лет до трех. Затем начинается несвобода. Из всех людей, когда-либо живших на нашей планете, свободным был только Христос. Один. И именно поэтому человечество обожествляет его. Молится ему две тысячи лет. Нет, горячилась Феня, нет. Умствования, Кешенька. О какой ты свободе толкуешь после Инты и Воркуты? Я знаю сердцем и уверена, что оно меня не обманывает. Что стало бы с Инной без моей помощи, если бы я возжелала свободы? Что осталось бы от моей помощи этой бедной девочке, если бы она не была замешана на любви? Кто вообще спасал бы ее, если бы я занималась не тем, что мне подсказывает сердце, а поисками какой-то абстрактной свободы?
Ну и так далее.
Они еще долго спорили. А я вдруг задумался — с куском несъеденной буженины во рту.
Интересно. Мне такое и в голову не приходило.
А правда, что это за зверь такой — свобода? Где обитает? Кругом только и слышишь — свобода, свобода, а спроси поконкретнее, никто не щупал, не видел.
А любовь?
Тоже дело темное.
И как они друг с другом — любовь и свобода? Приятели? Враги? Соседи?
Вот и проверь, сказал я себе. Жениться всегда успеешь. Поброди по свету, подумай. Чем не конструктивная идея?
И просиял.
Все. Решено и подписано.
Скатаю зайцем на Байкал. На обратном пути проведаем маму Магду.
Замечательно. Воля, простор. Сам себе хозяин. И кольцевой маршрут. По душе. По любви.