Первым взбежал по трапу Иван, за ним Пашка и Гаврила Нилыч. Невозмутимый Перелюба и степенный, отяжелевший Евдокимыч, переглянувшись, махнули на молодежь рукой и решили остаться у костра.
Бригадир, резко развернувшись, правил к двум дорам, затеявшим неподалеку в море какое-то веселое озорство.
Приблизились.
Им показали, чтоб подплыли слева, если, мол, хотите видеть. Они и пристроились — обошли доры и встали чуть поодаль, на холостых, не выключая двигатель.
На одной из дор, терпеливо покачивающейся на волнах, окруженная хохочущими, гикающими и похлопывающими мужиками, азартно выплясывала немолодая рыбачка-матрос (женщин в бригадах насчитывалось не более десяти, и все были хваткие, мужиковатые, умеющие за себя постоять), почему-то раздетая, в одних тесных ватных «шортах» — огрызках спецовочных брюк. Простоволосая, она под «Семеновну», высвистываемую мужиками, кружилась, вскидывая загорелые руки, изгибалась и переступала, выбивая дробь, и нельзя было понять, от того ли, что дору поддавало волной, или от хмеля, держится она столь неуверенно, шатко. Оступаясь, она надламывалась и бесстрашно падала — ее ловили, обнимали, мимолетно целовали и снова выталкивали в круг. Пляшущую не просто устраивало происходящее, похоже, она наслаждалась.
С соседней доры свистнули и замахали. Обе лодки сдвинулись борт к борту. Кто-то выстрелил из ружья в воздух. Ор, шум. Танец был прерван, рыбаки, сгруппировавшись, выстроившись шпалерами поперек судна, уложили женщину навзничь на скрещенные руки. Выстрелили еще раз. И женщину перебросили. Волосы ее взвились на ветру, она летела по воздуху, переломившись, как бы сидя. Ее ловко поймали, перехватили и аккуратно опустили на ноги. Оттолкнулись вручную, разошлись. Резанул еще выстрел — в честь удачно завершенной операции. Запели, загудели вразнобой «Барыню», и, подбадриваемая рыбаками, она теперь пустилась в пляс здесь.
Ржагин смотрел, не отрываясь; перемешались: интерес и что-то отталкивающее, неприятное.
— Эй! — вскинулся Азиков. — Эй, слыш-ка? И нам хотца!
— Обойдешься.
— Сапов! Я настырный!
— Тебя не звали. Ступай рыбу лови.
— Угребу, Сапов! Дай сюда!
— А хохо не хохо?
— От шмалявка. — Николай, дав задний, развернулся и пошел на них, целя носом в борт.
— Сапов! Лизку давай! — И кричал, высунувшись из кабины. — Парашу твою пополам перережу!
— Э, э, Коля, обожди маленько. Пусть у нас попляшет.
— Лизку давай!
— А ты ее спросил?
Бот шел на дору на полном ходу, угрожая смять, разнести в щепки. На доре, перестав хлопать, теперь смотрели на приближающийся мотобот с тревожной настороженностью — спьяну чего не наделаешь.
— Азик, осади. Ополоумел?
— Куда прешь-то?
В метре от доры Николай резко затормозил и дал задний, гася скорость.
— Лизка! — крикнул властно. — Прыгай к нам, хорош!
Женщина танцевала, падая в руки посмурневших рыбаков.
— Лизка!
— Ой, Коленька. Я бы с радостью, — притоптывая, отозвалась кокетливо Лиза. — Так ведь не отпустят.
— Я им, гадам, не отпущу. Садану пару раз.
— Нет, не отпустят.
Азиков, врубив малый вперед, тюкнул носом в низенький борт доры — их качнуло нешуточно, и дора, крупно закачавшись, от толчка отплыла. Лиза упала к Сапову на колени.
— Аккуратней, эй!
— Этим не балуй, Азик!
— Гляди, мы тоже не каменные! И пальнуть можем!
А Николай свое:
— Лизку давай!
— Да бери, — сверкнул глазами Сапов: — Горазд поганить. Ну, ничего. Дохапаешься.
— Остынь, Евсей. Не люблю. Кидай Лизку.
— Высоко. Промажем.
Рыбаки на дорах смялись и поскучнели. Лиза, смеясь, хорохорилась.
— Братушечки, да вы чего? Да меня на всех хватит. Ждите, скоро обратно, не наплясалась я. Ну-ка, Евсеюшка, подсади.
Азиков подработал задом, кормой к борту доры, Лизу оттуда приподняли, и Николай лихо вздернул ее на борт. И — стиснул, облапил, зацеловал.
— Да погоди ты, черт, — смеясь, отбивалась она. — Ночь будет. Я плясать хочу. Пусти.
— До утра не выпущу.
— Испугал. Их-ма, эх, — закружилась она, вскинув руки. — Давай, мужики, пой, замерзнешь тут у вас. И ты, противный. Как тебя, Гаврила, что ль? Пой. И ты, малец, что таращишься, вставай вкруг, плясать буду, ох-цоп-пара!
Николай, подбоченясь, забил в обход ее чечетку, и Гаврила Нилыч, масляно улыбаясь, приседал на месте, норовя коснуться пляшущей, и Пашка неуклюже топтался. Только Ржагин как прирос.
— Нет, Коля. Не дружная у тебя бригада.
— Земеля, ты чего? Не допил?
— Ага.
— Вруби полный. В море пойдем.
— Не сумеет, — отдуваясь, сказал Пашка. — Лучше я.
— В берег не влупись.
— Ну уж.
Доры между тем уныло поплелись в бухту. Пашка, на малых оборотах выправив бот, поставил его носом от берега наискоски и, оставив включенным, вернулся плясать на корму.
Тело женщины было сильным, жилистым. Широкие прямые плечи, сильные руки, низкие груди. Двигалась она упруго. Лицо худое, скуластое, большие темные глаза с сумасшедшинкой, длинные спутавшиеся волосы.
Должно быть, хмель ее отпускал, или наскучило ей, или новое окружение так действовало, но вскоре уже не было в ней ни пыла прежнего, ни азарта — плясала как-то остыло и опустошенно и все чаще и чаще на Ивана исподлобья взглядывала.
— Мальчик, — позвала. — А ты чей? Что-то я тебя не встречала.
— Земляк, — объяснил Николай. — Сезонник.
— Из Новгорода?
— Москвич он.
— А говоришь, земляк, черт непутевый.
— По мне, европеец, стало быть, земляк.
— Подойди, мальчик. Не бойся, я не кусаюсь. Мне лицо твое интересно.
Ржагин, сердито набычившись, медлил. Николай за спиной у нее погрозил кулаком, и Иван вразвалочку подошел.
Лиза пританцовывала, шевеля плечами.
— Осмелел, надо же. Дай я на тебя как следует посмотрю. Мальчик мой. Хорош. Не побрезгуй, обними старуху.
Ржагин кисло на нее посмотрел, смерил взглядом.
— Что так, милый? Не хочешь?
— Вы бы оделись, бабуля.
— Ты из Москвы? — Лиза встала перед ним прямо. — А мать у тебя есть?
— Гражданочка, это же смешно. При чем здесь мать?
— А все-таки?
— Ну, разумеется. Родил же меня кто-то.
Она рассмеялась. И тут же осеклась, смолкла.
— А как зовут, знаешь?
— Извините, кого?
— Ну, мать твою.
— Стерва Митрофановна.
Лиза охнула. Сжалась. Приблизившись, приобняла Ивана и, поднявшись на носочки, ткнулась губами ему в небритый подбородок. Внезапно возрадовалась и кинулась в пляс.
— Ох, ма-оп-па!.. Коленька, дорогой, — смеялась, заламывая руки. — Хорошо-то как, а?.. Выпить у вас не осталось? Продрогла, как и не пила вовсе.
— Гаврила!
— Есть, Коля. Момент.
— И выруби, Пашк. Хорош, отъехали.
— Есть.
Гаврила Нилыч сбегал. Принес бутылку и кружки.
Разлили. Лиза зябко ежилась.
Сказала, обнимая себя за плечи:
— С москвичом твоим хочу выпить.
— Давай, земеля. Уважь даму.
— Дама ваша, — жестко сказал Ржагин. — Вон она у вас сейчас дуба даст.
— Ты прав, мальчик. Продрогла.
Иван хмыкнул. Ни слова не говоря, отвернулся и ушел в машинное отделение. Порылся в рюкзаке и принес запасные брюки, рубашку.
— Нате. Мне не жалко.
— Ой, — обрадовалась Лиза. — Сроду такого не носила. Да и утону.
— Мое тебе мало будет, — сказал Азиков. — Коротко.
— Спасибо, сыночка. Я подверну.
Азиков, отставив кружку, придержал ее за локоть, пока она влезала в штаны. Лиза закатала концы порчин, надела рубашку, застегнув пару пуговок, вправила под пояс.
— Студенточка, — одобрил Николай и раздал кружки.
— Ну, сынок, — предложила Лиза. — За твое здоровье. Счастливой тебе жизни.
— Гаврила! — рявкнул Азиков. — Вот остолоп! Дай зажевать чего-нибудь!
— Момент.
— Чтой-то ты его сынком называешь? — рукавом тельняшки утирая губы, хитро спросил Николай. — Свое приметила?
— Да нет. Так просто.
— Так, да не так. Вижу.
— Ох, Коленька. И я ведь, бывало, рожала. Почудилось.
Иван, так и не выпив, со стуком отставив кружку, спросил прямо и зло:
— Гражданочка, вы хотите сказать, что и меня рожали?
Лиза замахала руками:
— Что ты, сыночка, боже упаси. — Она снова игриво привстала, поцеловала Ивана в щеку и оттолкнула. — Иди, не смущай душу. Иди.
— А то за намеки, знаете...
— Иди, иди, — и, отвернувшись, раскатила смешком. — А удобно. В его штанах-то.
— Давай скину. Погреемся.
— Не сейчас, Коленька. День и народу полно.
— Я их в кубрик загоню. А на небе вертухаев нет.
— Стерва Митрофановна.
— Что?
— Отвези меня к Сапову.
— Сперва побалуемся. Хороша ты нынче.
— Командир! — позвал Ржагин. — На минутку.
Азиков недовольный, но подошел.
— Ну?
— Дай подъездок.
— За фигом?
— На берегу заночую.
— Один?
— Один.
— А догребешь? Вон сколько отъехали.
— Не маленький, справлюсь.
Николай внимательно посмотрел на Лизу и потом на Ивана.
— Дела, — качнул головой. — Ладно, бери... Но гляди у меня, если утонешь.
— Спасибо, начальничек. Век не забуду.
— Стой. Скажись. Ефиму. Пусть покажет. На скале ночуй, в выемке. Там потише, трава и змей нет.
— Ладно.
— Улыба! И одеяло возьми. Пару. Утром сам придешь или с овчарками искать?
— Сам.
Лиза неслышно подошла сзади и положила Ивану руки на плечи. Он не обернулся — окаменел.
— Прости меня, сыночек.
Иван сердито вывернулся, сбросил руки ее и побежал собираться.
...С задыхом греб, набивая мозоли, и плыл, подскакивая на ломкой волне, с каждым гребком, с каждым взмахом что-то истаивало в нем, замещаясь, новым, чем-то гораздо более основательным. Мужчиной, взрослым, человека делают не катаклизмы, не нары и не женщины, ничто постороннее или внешнее, а одно только тихое самостоятельное усилие, когда небо подскажет, что ты для него созрел. Где и как ты зрел или рос, при каких обстоятельствах, дело девятое. Услышать свой ритм, нащупать, поймать земные токи, то, что свойственно только тебе и никому другому, и не суетиться, ждать, и хотеть подрасти, хотеть стать непременно чем-то эдаким, и тогда в один прекрасный момент, когда веслом лупишь волне по горбу, вдруг почувствуешь, как воля твоя, и душа, и тело, и хлипкий хиленький разум, и дух, и вера, и все остальное, даже вранье — спаялось, срослось, сделалось единым и неделимым, и ты как бы прыгнул сразу через несколько лестничных маршей вверх, и все вокруг и то же, и совсем не то, потому что ты уже — новый, потому что симпатичное озорное дитя в тебе исчахло и околело, и ты теперь не мальчик, а почти муж, и на пути к тому, чтобы при следующем сжатии, при следующем ритмическом всплеске, когда небо захочет или потребует, или представит возможность, разом шагнуть еще на несколько маршей вверх, туда, где совсем другая игра...
Среди оббитых ветрами скал, в уютной теснине рыбаки, расслабившись, отдыхали. Трудяги боты и доры, высунувшись носами на галечный берег, как влюбленные в хозяев собаки, подремывали, изредка вздрагивая. Время далеко за полдень, небо безоблачно. Чуть заметно, меркло. Горел костер — три полнорослых сосновых ствола, подожженных с торцов; вдоль сильных тел их, змеясь и сжирая, полз, приметно перемещаясь по ветру, невысокий стойкий огонь. Громко работал приемник. Бригады ожидали времени, чтобы выйти на замет. Кто-то лежал и смотрел, прислушиваясь к мистическим голосам пламени, кто-то тихонько разговаривал с соседом. Три пары, обминая гальку, танцевали под виртуозное скрипичное соло. «Интродукции и рондо каприччиозо» Сен-Санса.
— Держись, парень, — неожиданно, тихо и веско, сказал Перелюба, сидевший спиной к Ржагину. — Не закисай.
— Временно, Ефим Иваныч.
— Хандру и на постой допускать вредно. Заразная.
— Вы правы.
— Только веселым, парень, жизнь растворяется. Только веселым.
— Да?
Иван подтянулся на локтях и заглянул в зеленовато-серые, выцветшие глаза Перелюбы. Ему хотелось спросить, какое веселье, Ефим Иваныч? Легкое, розовое и бездумное? Или глубинное, которое то ли дается в дар, как талант, то ли приходит с мудростью и есть, говоря языком математиков, некий суммарный вектор совершенно особых отношений с миром?
— Жизнь идет, — раздумчиво продолжал Перелюба, глядя на темнеющую полоску неба. — Как бот по волнам. Вверх карабкается, книзу падает. И нет в ней причины, чтобы убиваться и киснуть.
— Разве?
— Так, парень. Так.
— Ни в чем? Никогда? А, скажем, горе, Ефим Иваныч? — пытал Ржагин не столько для того, чтобы уяснить, а скорее для того, чтобы великий молчальник еще немного поговорил. — Беда, несчастье?
— И что ж, что беда. Все одно, и в беде нельзя. Может, в беде оно как раз особо требуется.
Иван закурил.
— А сами вы, Ефим Иваныч? Человек молчаливый, даже, только не обижайтесь, угрюмый.
— Что ж обижаться. Верно.
— А мне советуете веселым быть?
— Советую.
— А сами почему?..
— Духу не хватило. Ну и крови не те.
— Крови? Стало быть, все дело в генах?
— В чем?
— В наследственности, в родовой предрасположенности? Какой человек, веселый или, скажем, злобный, замкнутый, зависит от того, кто были его родители. Какие, как вы говорите, крови в нем перемешались. Так я вас понял?
— Маленько зависит, ага.
— Маленько?
— Против крови своей бейся, не совладаешь. Только, парень, редко, чтоб крови шибко веселью противились. Чуток — да, бывает. А чтоб вовсе поперек — не видал.
— Значит, человек с помощью разума, силы духа, воли может, по-вашему, сам себя веселым человеком сделать?
— Верить надо, сынок. Сильно верить.
— Во что?
Перелюба кашлянул и, перевалившись, опершись о другой локоть, с нажимом произнес:
— Во что сердце скажет.
— Ну-у, — с досадой протянул Ржагин. — Оно наговорит. Вон, по пословице, затейливые ребята недолговечны. И я верю, что не жилец на этом свете. Что мир раздавит меня, убьет. И очень скоро.
— Не вера это, парень, — нахмурился Перелюба. — И не сердце то говорит, а глупая башка. Сердце такого не скажет. Ты еще не слышишь его. Учись.
— Учиться слушать сердце? А как?
Перелюба замолчал — тяжко, нехорошо как-то, обидчиво.
— Ну, извините меня, дурака, Ефим Иваныч, — и звонко шлепнул себя по лбу. — Кабы все знал, не погибал... Я вот еще о чем хочу вас спросить. Какое веселье вы имеете в виду? Ведь не хиханьки с хаханьками? Не смекуйчики всякие, правда? А в том смысле, что веселого человека ничто уже не страшит и не угнетает? Веселый человек — человек бесстрашный, правильно я вас понял?
— О том и толкую... Только совсем чтоб без страху, не видел. Природа у нас такая, что мы со страхом. Все люди так делятся — у кого сколько страху. У кого полные штаны, как у Гаврилы нашего, или помене, как у Коли. А веселый так со страхом управится, что вроде и нет у него вовсе.
— Вроде как истребил.
— Вот.
— И веселому человеку жизнь сполна открывается, да?
— Так, парень.
— А остальные, что же, не живут?
— Почему — живут.
— Пресно как-то, с натугой, верно?
— Ну.
— Ефим Иваныч, — помолчав, спросил Ржагин: — А почему вы решили, что я мог бы стать веселым?
— Ты, парень, родился таким. Однако потерять можешь. Следи. О том и советую.
— Спасибо на добром слове. Ноя уже потерял. И ищу. И никак найти не могу. Парень я забаушный, и если буду живущим...
— Слышь? — Перелюба встрепенулся, привстал и ухом к морю — прислушался. — Никак наши идут?
— Да нет. Тихо, кажется.
— Они. К берегу правят. Ах, хомут тебе в кочан, ведь Коля от юбки просто так не отстанет.
Бухта и кусок моря, обрезанный остро выступающей скалой, были пусты. Тихо, только волна шуршала, да деревья на взлобке листьями шелестели, костер потрескивал, а Перелюба не только не сомневался, но уже встревожился. Иван в который раз подивился слуху его, тому, как он может издалека безошибочно признать голос именно своего двигателя.
Торопливо поднялись и по дуге залива вышли к тому месту, где, привязанный к торчащей жердине, хлюпал на мели подъездок.
И точно — справа из-за утеса показался бот.
Пашка расслабленно выглядывал из рубки. На носу, расставив ноги, напряженно стоял бригадир, за спиной его жался Гаврила Нилыч, на корме, как-то одиноко и брошенно, Лиза — в позе нагловато-вызывающей, уперев руки в боки, одетая в брюки и рубашку Ивана; она не бодрилась и не красовалась, скорее куталась в свою заученную развязность, и сама не очень веря, что жалковатая эта раскованность может от чего-нибудь ее уберечь.
Сцепившись взглядами, рыбаки теперь вместе, с двух сторон, помогали боту, как бы подтягивая его к берегу.
— Дует, вымя, — едва слышно произнес Перелюба. — Ладно бы, Бугульдейка, а то и Сарма. Из-за угла, коряга худая.
Бот раздавил носом мокрую гальку. Пашка сбросил трап, и на берег быстро сошли Лиза и Азиков.
— Где Евдокимыч?
— Там. У костра.
— Сбегать? — предложил Ржагин.
— Услышит, — сказал Перелюба. — Придет.
— Сыночка, — сказала Лиза. — За вещички не переживай. Верну. Похожу и верну. Дасть бог, свидимся, а нет, с кем-нибудь передам. Не серчай. Пахнут уж больно хорошо. Милый запах. И ты милый.
— Вы правы, — буркнул Ржагин. — Я просто прелесть.
Лиза резко притянула его к себе, ткнулась губами в волосы и отпустила.
— До скорого, мальчики!
Помахала Машке и Гавриле Нилычу, оставшимся на палубе, и, оскользаясь, взобралась на выгоревший плешивый холм и медленно, пошатываясь, направилась туда, где играла музыка и ветром вытягивало в струнку костровую надымь.
По берегу, крупно вышагивая, спешил Евдокимыч — с Лизой они разминулись.
Азиков, дождавшись старшего, выбрал посуше место и сел.
— Слушай сюда.
Озабочен, собран — хмель и игривость, и похотливую тягу, похоже, там еще, в море, сбросил, как рыбацкую куртку, когда ни к чему.
— Значит, раз: шторм.
— Да, Коля, — вздохнул Перелюба.
— Пашка косяк углядел — два. К Баргузину идет. В прошлом году, помните, Канин здесь же наткнулся. А, дедки? Что думаете? Повезет, план с горочкой.
— Рискованно, — сказал Евдокимыч.
— Дрожу весь, мужики, верите?
— Не прогадать бы.
— Но нам же, нам показался! Блазнит.
— Это судьба, товарищ главнокомандующий, — вставил Ржагин.
— Помолчи, улыба... Ну, дедки? Никто ж не сунется. Одни мы. Спокойно перекроем. А? Что мы, свободу теряем?
— Сети.
— Ляк с ними. Новые выпишем. Дырявые починим.
— Неделю вязать.
— Правильно. Если не повезет. А вдруг не закатает?
— Закатает, Коля. Под такой ветер и самим едва ли убежать.
— Против, что ли? Замудрели на старости лет?
— Не ершись.
— Вы ли, не узнаю? Бойцы у меня или свянь болотная?
— Взвесим, Коля.
— Да что тут взвешивать! Один пойду!
— Горишь, — покачал головой Перелюба. — Придется уважить. Ежели не промахнемся, то и раскатывать набитые все ж душе легче. Может, и оправдаем простой-то.
— А я о чем?
— Еще и попасть надо.
— Да что ты, там и Гаврила не промажет.
— Ребята как? — уже соглашаясь, поинтересовался Евдокимыч.
— Трусят, стервецы. Хочется и колется. Вашего слова ждут.
— Айда, Коля, — махнул рукой Перелюба. — Вези.
— От это по мне, — расцвел Николай. — Мировые вы у меня мужики, — и обернувшись, закричал: — Па‑а места‑ам!
Взошли по трапу.
Отчалили.
И запрыгали на частой волне навстречу набирающему силу ветру. Шли не в лоб, а немного вкось, еще и переваливаясь с боку на бок. Впереди, километрах в двух, ветер лохматил воду, гнал пенную рябь. Правил сам Азиков. Кроме Перелюбы, который безмятежно полеживал на корме, укрывшись от ветра, все остальные сгрудились возле рубки ближе к носу, напряженно вглядываясь в потемневшие отдаленные перекаты.
— Круто берет, — ворчал Евдокимыч. — Правее б.
— Чин чинарем, — не соглашался Пашка. — Если правее, то как раз ему в середку и врежешься.
— А так ждать придется.
— И подождем.
— Шустрый — подождем. Сети к приходу сомнет, и косяк твой — мимо.
— Коля учитывает, — сказал Гаврила Нилыч. — Дальше-то, по волне, тише пойдем, то и выйдет.
— Ни беса не видать, — вздохнул Евдокимыч, переживавший явно больше других.
Ржагин, вглядываясь в мутную воду, ждал — вот сейчас, сейчас, что-то блеснет, засверкает, и он увидит — как это, идет косяк? Расспрашивать в такую минуту не решался. Волнение и настороженность витали над палубой. Он понимал, что они рискуют. Но как-то вообще понимал, безотчетно, испытывал только это: интерес и острую, легкомысленную радость ожидания. Что-то будет, произойдет, скоро, что-то необычное и захватывающее, чего он никогда прежде не видел. Бригадир сбросил скорость и вышел из рубки. Сейчас же и Перелюба, услыхав, что двигатель без нагрузки засбоил, перебрался с кормы поближе к носу и, выглядывая, пристроился за спиной у Пашки.
Азиков похлопал Евдокимыча по плечу.
— Молись.
— Еще бы маленько, Коля.
— В самый раз. Через час подплывут, субчики.
— Многовато — час.
— Заметать и драпака. Только-только.
— Все равно ж накроет.
— Я и говорю, молись.
И Азиков ушел в рубку руководить заметом.
Вырабатывали сеть быстро, дружно, споро. Волна на глазах вспухала, упруго круглилась, наливаясь гневом. Ржагин с Гаврилой Нилычем помогали Евдокимычу и Пашке, бригадир, выравнивая бот, подстегивал, торопил. Перелюба тут же смастерил какое-то мудреное приспособление из планок, выложив их враспор и перевязав толстой веревкой, и, когда сеть ушла целиком, вклинил эту штуку между последним поплавком и подъездком. Иван понял, зачем: чтобы подъездок не разворачивало, не швыряло волной на сети, чтобы сам он не запутал их еще до того, как подплывут «субчики».
Азиков принес из машинного отделения белый с черной каймой флаг невысокого роста и передал Пашке:
— На, молодой. Втыкни.
Пашка сделал.
Тотчас же развернулись и направились к берегу.
Ветер усиливался, налетал с подсвистами и завывами, волна, сердито обжимая борта, делалась шире, выше, круче. Вокруг сплошь грязно-серая пена по гребням. Навалились сырые тяжелые сумерки.
Два часа их покачивало изрядно, но, к удивлению, Иван чувствовал себя прилично. Рыбаки пребывали в молчании, закутавшись в куртки и стянув на глаза капюшоны.
— Уже шторм? — несколько разочарованно спросил Ржагин.
Евдокимыч не понял — он думал о своем.
— Прет, чтоб ему.
Подошли.
Николай отыскал сравнительно тихую бухту, и они, не дойдя до берега метров сто, бросили якорь...
— Светает, Коля, — теребил Перелюба. — Слышь?
— А?.. Уже?
— Скидывай ноги-то. Решать надо.
— Что там?
— Худо, Коля. Еще и Бугульма терзать взялась.
— Иди ты?
Азиков мгновенно сел и обулся. Приподнялся и Ржагин, с потяготой, свесив голову с верхней полки.
— Спи, земеля.
— Почему?
— Сдует.
Зевая, поеживаясь, встали все. Потеплее оделись и поднялись на палубу.
Пол уходил из-под ног — так качало.
Ржагин ослушался, тоже вышел.
Под низко нависшим небом, чуть только забеленном на сходе робким рассветом, сшибаясь, бугрили упругие спины осколочные злые волны. Точно осатаневшие звери, запутавшиеся, как в силках, в бухте, потерявшиеся не знающие, что делать, грызли друг друга; выбившись из сил, опадали, отплескивая по сторонам брызги и ярую пенную кипень. А высокие, вольные, те, что накатом шли с моря, невзирая на неразбериху, пропарывали бухту насквозь и, разрядившись о скальный выступ, взъерошив несчастно шипящую гальку, со стоном скатывались к раненым братьям, рыча, отбиваясь и фыркая; грохот, шлепки, шип с берега, вой — рыбакам, чтобы услышать, приходилось кричать.
Подняли якорь. Перелюба торопил, шумел, что «посля не отыщем», все были при деле, и только Гаврила Нилыч, приплясывая возле бригадира, отчаянно паниковал:
— Нельзя!.. Нельзя, Коля. Пропадем!
Азиков взбеленился:
— Еще под руку вякнешь — угребу! За борт кину!
— Ой, Коля. Не дело ты затеял. Не дело!
— Вот тварь, — злился бригадир. Однако на всякий случай переспросил: — Евдокимыч? Как?
— Со всеми.
— Пашк, ты?
— И я.
— Улыба?
— За! — вскричал Ржагин.
— Против! Против! — надрывно заорал Гаврила Нилыч. — Ссади меня, Коля! Ссади!
— Куда, дура луковая?
— Все равно! Ссади!
— Поплывешь, что ли?
— Поплыву. Поближе сдвинься. Туда!
— Сука продажная... Евдокимыч! Пашка! Погляди!
Кормой вперед подработали к берегу.
— Ну, шлепальник? Куда?
— Сюда, Коля, сюда. Тут вроде отлого. Авось не утянет.
— Не попадайся мне на глаза, погань.
— Еще бы маленько, Коля.
— Прыгай, козел. Ну!
Гаврила Нилыч перекрестился, глаза закрыл и в чем был, с криком «аа‑ааа» плюхнулся огрузлым телом в густо пенившуюся воду. До берега, до оступа, было метров десять. Все сгрудились на корме, следили. Азиков на всякий случай сдернул куртку и сбросил сапоги. Плыл Гаврила Нилыч на саженках, вскидывая поочередно сбившиеся к локтям рукава кургузого пиджака, плыл неуклюже, медленно, потешно привскакивая перед набегавшей после отскока волной и задирая голову, чтобы не захлебнуться. У самого берега ощупал дно — по грудь, и замахал веселее. Однако выбрался не сразу, его дважды утаскивало отходящей волной.
— Гребешок, осел! Холку лови!
С третьей попытки Гаврила Нилыч все-таки уцепился за камень и, переждав откат, выбрался на сухое место. И повалился без сил.
Бригадир погрозил ему с палубы кулаком, со стуком и матом обул сапоги и, гаркнув:
— Вперед, братва! — ушел в рубку.
Из бухты выбрались сравнительно скоро. Азиков, посоветовавшись с Перелюбой, взял не прямо от берега, а ветру в лоб.
Сквозь плотную навесь туч, отыскав неприметную щелку, слабенько пробивался рассвет. В открытом море задувало яростнее, волна была выше. Двигались по-черепашьи. За час отошли от залива метров на восемьсот — позади егозисто приплясывал берег, и одинокая фигура Гаврилы Нилыча, казалось, не уменьшалась.
Ржагин напросился к бригадиру в рубку. Остальных Азиков отправил вниз, отдыхать — главная работа впереди.
А волна вскоре пошла с покрывом — высоченная, с хороший двухэтажный дом. Бот, дрожа, взбирался на ее вершину, и на переломе носом смотрел почти вертикально в небо, а затем, будто споткнувшись, несся отвесно вниз, и вот там, в узкой глубокой низинке, перед новым подъемом, волна накрывала с головой, и, пока не схлынет через крышу, в рубке делалось темно и странно, словно на какое-то время они оказывались в недрах моря, близко к самому его дну; потом, истекая змеящимися ручейками, светлело лобовое стекло, и следом в крошечном заднем сквозь толстый мерцающий перекат плавно и постепенно начинала проглядывать небесная хмарь.
— А, земеля? — кричал возбужденно Азиков. — Как?
— Потрясающе! Желанный миг!.. Вот она где, свобода!
— По большому не тянет?
— Ох, командир. Не это сейчас главное.
— Правильно. — Азиков хлопнул Ивана по плечу. — Ты везучий. И я везучий. Не пропадем.
Невольно пригнувшись под волной, шедшей над ними внахлест, Ржагин спел:
— Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!
— Трепло! — смеялся Азиков. — Смотри лучше. Если флаг не сбило, скоро наткнемся.
Бот стонал и скрипел под напором волны и ветра. Шлепки и удары, достававшиеся трудолюбивому и бесстрашному судну, они, будучи в рубке, ощущали вживе, словно и им доставалось. Ритм у них был один. Когда летели с горы вниз, непроизвольно напрягались, уперевшись ногами в искосившуюся перегородку, с сильным отклоном, едва не касаясь задней стенки рубки, бригадир теснее сжимал поворотное колесо, а Ржагин цеплялся двумя руками за поручень; когда же тянули в подъем, круто клонились вперед, почти прижимаясь к лобовому стеклу, Бот брал горки трудно, на макушке волны у него начиналась одышка, он бумкал, охал, выстреливал кашлем. Ржагин забеспокоился, выдержит ли, не заглохнет ли — все-таки сила в этой стихии сокрушительная.
— Не впервой штормяга, капитан?
— На этом — первый. А вообще-то не раз.
— Ботам не разрешается?
— Инструкция!
— Я так и думал.
— Хочешь, как Гаврила?
— Поздновато, не догребу, — и закричал, что есть мочи: — Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю!
— Хха-а! Что я говорил? — бригадир суматошно затряс Ивана. — Смотри, улыба! Вот он!
Сверху, с перелома, Ржагин увидел метрах в тридцати чуть справа по борту качающийся на волнах привалившийся штырь, замотанный в промокшее и драное полотнище флага.
— Ты кудесник, бригадир! Факир и колдун!
— Предупреди бездельников. И оставайся внизу — справимся.
— Нет. Устал быть зрителем. Не хочу.
— Без сигнала пусть не выходят. Чтоб приготовились — свистну.
Держась за стены, Иван спустился в кубрик. Здесь, без света, в темноте, когда глазам нет простора и они упираются в стены, переносить качку было сложнее. Говорить ничего не потребовалось — увидев Ивана, они все поняли. Перелюба поторапливал Пашку:
— Ага. И тут чуток перехвати... Порядок. Держит.
Из байкового одеяла они вырезали широкий пояс и с двух сторон прикрепили канатные чалки — получилось нечто вроде цирковых лонжей. Евдокимыч, затягивая узел, нахваливал бригадира.
— Ну, Николай — бес. Надо же, в такой шторм привел.
— Чутье, — сказал Перелюба. — Талант.
Пашка уточнил:
— Значит, я слева.
Ефим Иванович кивнул.
— А я? — поинтересовался Ржагин.
— На стреме, — солидно, как старший, сказал Пашка. — Мало ли что.
Поправили прорезиненные казенные брюки и куртки, проверили, плотно ли сидят и хорошо ли пристегнуты капюшоны.
Молча ждали, вслушиваясь в рев моря.
Вскоре Азиков по-разбойничьи свистнул.
Перелюба приладил на бедрах пояс, еще испробовал на натяг, один конец веревки скомкал в руках, второй передал Евдокимычу.
Пашка пристроился третьим.
Ржагин посторонился, пропуская их к лестнице.
— По правому! — крикнул Азиков. — По правому, Ефим!
Выдернув дверку, Перелюба скользнул на палубу и сразу лег, уцепившись за дощатый порожек. Иван проскользнул в рубку, чтобы видеть и не мешаться. Волна схлынула. Поднявшись, Перелюба осторожно, широко врозь ставя ноги, двинулся по направлению к корме, перебирая руками по внешним настенным опорам. Евдокимыч, уперевшись сапогом в порог, по мере того, как Ефим Иванович удалялся, отпускал страховку. Предупреждая очередной наскок волны, Перелюба ложился ничком, ухватившись за какую-нибудь стойку, или крюк, или выступ, пережидал. Вода скатывалась в море, и он поднимался и ощупкой шел дальше, дергая за канат, сигналя Евдокимычу: можно еще отпустить. Свернул за угол, прополз к левому борту, и в следующий просвет, развернувшись, ловко швырнул второй конец веревки Пашке. Теперь Перелюбу страховали надежнее, с двух торон, он уже не вжимался в пол, не ложился, а лишь приседал, скорчившись, перед новой волной, подставляя горбатую спину. Пашка и Евдокимыч держали согласно, крепко, не ослабляя без нужды, еще и Азиков зорко следил, подсказывал. Руки у Ефима Ивановича высвободились. Подергав справа, со стороны Евдокимыча, попросил, чтоб подпустили к краю. Выдернул из уключин багор. Перекатная волна накрывала его, обтекая упруго, как камень. Корма плясала бешено, и он почти не продвигался, то взлетая, то упадая, вжимаясь в тряский качающийся пол. Николай развернул бот и так поймал обороты, что они практически стояли на месте. Подъездок крутило, разворачивало, а когда сблизились, шальным ударом, рикошетом от борта, его перевернуло ничком, нос зарылся, ушел вглубь, зад задрался, словно его снизу, из недр, насадили на древко флага. Ни поплавков, ни каких-либо других признаков сетей — должно быть, опустились, скрученные в тяжелый ком. Перелюба, плечом взрезая волну, стоял в разножку, упираясь сапогом в низкий борт кормы, махами рук показывал бригадиру, куда подойти. Когда налетала волна, Евдокимыч и Пашка отдергивали Перелюбу от края, вытягивая на себя. Бот швырками, опасно приближало к подъездку. И отгоняло. Перелюба бранился.
— Ничего, Ефимушка, — приговаривал бригадир, снова выравнивая непослушный бот. — Возьмем. Куда он денется. Возьмем.
Вскинув багор, Перелюба сбросил его вниз, в воду, и суматошно задергал, переворачивая подъездок. Успел. Оборванное древко флага теперь торчало к небу, а лодка качалась, по закраины заполненная водой.
— Держись, Ефимушка!
Не выпуская из рук багра, Перелюба сжался и сел, пережидая волну. И в промежутке поднялся, перебросил крюк, закрепив понадежнее. Вскинул руку, прося на подмогу.
Николай кивнул Ржагину, чтобы встал у руля.
— Не стронь. Так держи.
Поправив капюшон, на помощь к Перелюбе отправился Евдокимыч, а Николай сменил его у каната. По готовому, перебирая руками натянутую веревку, Евдокимыч пробрался много быстрее. Посигналил, и Николай конец свой отпустил. Страховал уже один Пашка, да сами они, помогая друг другу, а веревкой, брошенной Николаем, подвязали накрепко подъездок и сети.
— Миздарики! — помахали. — Трогай!
Николай в запарке грубовато оттолкнул Ржагина и немедленно начал разворот.
Пашка выбирал свой конец, подтягивал. По пути, возвращаясь, Перелюба и Евдокимыч сделали петлю у выхлопа — контровую, и конец веревки втянули врубку и бросили под сапог бригадиру.
— Амба.
— Бойцы! — похвалил бригадир.
Пашка предложил:
— Ну что, братва? Покурим?
Возбужденные, со скупыми усталыми улыбками, перебросились шутливыми фразами и расселись прямо в рубке.
— Знаешь, командир, — сказал Ржагин. — Я бы на твоем месте всех расцеловал.
— Целуй на своем, — весело отозвался Азиков. — Что я, молодуха тебе?.. Да и некогда.
— Ох уж.
— Торопишься, улыба. Еще дойти бы — раз. Приткнуться — два. И посмотреть, что везем, — три.
— Ты же везучий. Какие могут быть сомнения?
— Нет, паря. На бога надейся, а сам не плошай.
— В главнокомандующем я уверен. Как в себе.
— Ишь ты. Уже и в себе уверен?
— За начальничком — как за каменной стеной.
— Болтушка. Спать иди. Еле языком ворочаешь.
— И пойду. Не грози, пожалуйста.
— Вот и иди.
— И пойду.
Ржагин в самом деле чувствовал себя неважно. Бот бросало и мяло по-прежнему страшно, волны катили через крышу. Взгляд у Ивана поблек, он ослаб. Подташнивало. И может быть, потому, что сам увял, притупилось и ощущение остроты, риска.
— Ладно, — сказал. — Растолкайте, когда понадоблюсь.
Пашка сказал:
— А то без тебя не справимся.
— Где вам.
— Во-во, пропадем.
— Ни за грош. Ни за понюшку табаку.
— Топай, топай, трепло московское.
Вместе с Иваном спустились в кубрик и Перелюба с Евдокимычем. Ржагин, примяв окурыш, рухнул на лежанку. И дремно, уже опадая в сон, замямлил — пока, мол, братцы, извините, труп, немного полежу, а потом встрепенусь и всех расцелую, я не черствый, как... генера... лиссимус…
Разбудило Ржагина солнце — припекало знатно. Почудилось, будто на сцене, один, и близко софит — зачем, я не просил, уберите, жарко, неловко и стыдно, и пот змейками... Распахнул глаза — трава, запахи. Небо спокойное, глубокое, строгое. Тихо. И не качает.
Где я? Живой?
Сел, обалдело озираясь.
Уклон к морю, и как на ладони — настрадавшаяся бухта. Сухо. И — день. Кто-то заботливо постелил ему постель, укрыл двумя одеялами. Следы отгремевшего шторма — по абрису бухты тридцатиметровая полоса мутно-желтой воды, и на взлохмаченном берегу черные вскомья перепутанных водорослей, коряги, сучья, бревна и бурый, с уже запекшейся коркой, выжитый морем ил. Повыше, у скромного костерка, сидели целехонькие, на перевернутых ящиках, Евдокимыч и Перелюба, склонившись над расстеленными по коленям сетями. А бота, бригадира и Пашки что-то не видно.
Голова шалая. Гуд и звон гулкий.
Скатав постель, Иван на подламывающихся ногах спустился к рыбакам.
— Привет, — сказал. — Я на этом свете?
— А ты ущипнись, — заулыбался Евдокимыч.
— Что вы сделали с бригадиром?
— Скинули. Бунтом.
— И корабль потопили?
— Зачем? На дрова. Вон остатки догорают.
— И Пашку на дрова?
Евдокимыч, рассмеявшись, сдался:
— Рыбу повезли.
— Много?
— Заграницу на пятилетку обеспечили.
— Ого... Сколько же я дрых?
— Порядком.
— Просил же, как человеков, — обидчиво сказал Ржагин. — Растолкайте, если понадоблюсь.
— Иди пошамай. И давай помогать.
Иван пристроил омуля на рожне и, присев у огня, спросил:
— Вы что же, носили меня, как покойника? В шторм?
— Ефиму спасибо скажи. Брыкучий ты — страсть. Если б не он, загорать бы тебе на дне.
— Спасибо, Ефим Иваныч... И что в итоге? Со щитом? Или погорели, как шведы?
— Вон с сетями что наворочало.
Однако видно было, что они довольны уловом. Очень довольны.
— А я так думаю, товарищи. Не в рыбе счастье. Порезвились, и то хлеб. Так сказать, проверка на вшивость. Все-таки, как ни крути, а мы теперь закаленные. У нас теперь неучтенного капитала — куча.
— Жуй, закаленный.
— Ба-а-а! — воскликнул Ржагин. — Оглянитесь, братцы. Посмотрите, какой редкий гость к нам пожаловал.
По тропинке, вьющейся между бокастых береговых холмов, деловито спускался Гаврила Нилыч, нагруженный рюкзаком и сумкой.
Евдокимыч, прищурившись, покачал головой. А Перелюба, коротко глянув, казалось, нисколько не удивился и продолжал вязать.
Подойдя, Гаврила Нилыч скинул рюкзак возле костра и склонился над сумкой. Намеренно не поздоровался, словно и не расставались. Как ни в чем не бывало стал сумку опорожнять.
— Хлеба свежего. Ситник. Тушенки, а то надоело — уха да уха, супчику сварю, картошки прихватил, раза на два. Или пожарим, с лучком. Да на постном масле. Не хуже, чем дома, заживем.
Евдокимыч следил за ним онемело.
А у Ивана свербило.
— Кормилец вы наш, — сказал, обдирая жареного омуля. — Неужели я и это проспал?
— Ты, милый, закусывай, закусывай, — парировал Гаврила Нилыч, не поднимая головы.
— Но простите. Разве вы не уплыли?
— Хошь, хлеба свежего отрежу?
— Отрежьте себе.
— Конфеты есть. Подушечки.
— Вы не ответили.
— Не суйся, москвич, — сказал Евдокимыч. — Не надо.
— Во-во, — пробурчал Гаврила Нилыч. — Умный больно. Сам я ушел. Не гнали, сам. За продуктами, видишь? Есть же обратно захочется. Ну и сходил. Пешком взад-назад, знаешь, сколько километров?
Ржагин внезапно устыдился и смолк. В общем-то, если разобраться, не его кабанье дело осуждать пожилого человека за то, что ему жизнь не надоела. А уж судить — подавно.
— Извините.
Он отвернулся и подсел к Перелюбе, оставив Гаврилу Нилыча одного у костра.
Пил чай вприкуску, а Ефим Иванович между делом ему объяснял, как распутывать сырые комки, тугие не надо, не дергай, сам я, бери, какие помене, за эту не тяни, а ту придерживай, понял?
— Ага.
— И мусор посматривай. Откидывай. А вязать мы сами.
— Сложно?
— Учить долго.
— Ясненько.
Гаврила Нилыч молчком кашеварил. Вязальщики переговаривались редко, только если была нужда.
Спустя час с небольшим Перелюба буднично, не отрываясь от сетей, сообщил:
— Идут.
Евдокимыч оглядел залив, прислушался. И не сдержался:
— Ну и слух у тебя, Ефим. Собачий.
Потрескивал костер да легкая волна заигрывала с галькой — тихо над морем. Минут через десять различил и Ржагин хлопотливый гул и отдаленные перехлопы двигателя.
Бот показался из-за скалы слева, близко у берега, урча в бухте открыто и шумно. Гаврила Нилыч с ложкой в руке запрыгал с какой-то дошкольной восторженностью, замахал, приветствуя возвращение бригадира и Пашки.
— Ко-ля! Ко-ля! Мы их! Ко‑ля! Обштопали!
Азиков стоял впереди, перед рубкой, по-наполеоновски выпятив грудь, победно вскинув ногу на порожний ящик. Он издали увидел Гаврилу Нилыча, все понял и сделался пасмурен.
Поставив бот на прикол, они с Пашкой не спеша спустились по трапу.
— Вали, — сказал бригадир, проходя мимо костра, демонстративно не задерживаясь и не интересуясь.
Гаврила Нилыч, помедлив, бросился вслед, плюхнулся на колени и пополз, скуля, по гальке, прихватывая трясущимися руками за обтрепанные клеша Азикова.
— Не гони, Коля. Куда мне сейчас? Мест нету, пропаду, Коля. Жена со свету сживет. Дай навигацию, отхожу, тогда и ладно. Не губи, Коля. Все делать буду, все. Как пес служить буду.
И заплакал.
Азиков пинком отшвырнул его от себя.
— Прости, Коля, прости, — жалобно вымаливал, хлюпая, Гаврила Нилыч. — Тушенки достал. Вон супчик вам варится. Не гони, Коля. Поселок обошел, а достал. Сгожусь еще, не гони.
Сердце у Ржагина дрогнуло. Уж как сердит и непримирим был, а вот увидев, как унижается, как молит пожилой человек, разжалобился, талая душа, ему уже и хотелось, чтоб бригадир простил, поднял его на ноги, прекратил бы наконец это дикое ползанье, этот невозможный бабий скулеж.
— Нет, Гаврила. Ты предал, — жестко сказал Николай. — Таких сажают на кол. Вешают. Швыряют со скалы в море. А я добрый. Мне даже в морду тебе дать противно. Брезгаю. Кышь, тварь!
— Сгожусь, Коля. Не гони...
— Заткни хлебальник, иуда! — взревел бригадир. — Беги, пока цел, пока я тебе из сиденья ноги не вырвал!
Плакать Гаврила Нилыч перестал тотчас. Постоял на четвереньках, обдумывая что-то, потом резко поднялся с колен и долго оббивал, стряхивал с брюк сырые прилипчивые земляные крошки. Молча ушел к костру, стал заталкивать продукты в рюкзак. Закончив сборы, опрокинул котел, залив готовым супом костер (отомстил). Рыбаки наблюдали за ним, не препятствуя и не подгоняя. Нацепив на плечи рюкзак и взяв в руку сумку, Гаврила Нилыч, ни слова не сказав на прощанье, отправился от берега в горку. Поднявшись на ближний выступ, оглянулся и закричал, угрожая:
— А увольнять не имеешь права! Сильный больно выискался! И на тебя управа есть! Жаловаться буду! С бригадиров сымут! Попомнишь меня — сымут!
— От вша, — Николай поднял голыш и швырнул. — Догоню ведь! Без порток побежишь!
Гаврила Нилыч подхватился и, не рискуя больше, заспешил прочь. Перевалил всхолмье и скрылся из виду.
— Сволота, — не остыв, сказал бригадир, садясь и закуривая. — Знал же. А взял. И когда я поумнею, а, москвич?
— Умные люди утверждают, что все дураками помрем.
— Брешут. Пашк? Там, в кульке, подарок ему. Дай.
Пашка нехотя сходил и принес рубашку и брюки — постиранные, выглаженные и аккуратно сложенные.
Ржагин смутился. Николай, заметив, с ехидцей спросил:
— Что-то она тебя все сынком называет?
Иван вздернул плечиком.
— Придурошная.
— А ты при ней запсиховал. Запсиховал — видел. Мать?
— Окстись.
— Темнишь, улыба. Ну все одно расколю. Я по этим делам мастер. А? Чего сбледнул-то? — и засмеялся. — Знаешь, как лагерь на тюрьму обменять? А я скажу. Чистосердечным признанием. Так что давай, земеля, сам колись, чтоб хуже не было.
— Сколько сдали?
— Все наши, — Азиков обвел рыбаков взглядом, смачно хлопнул себя по бедру. — Идем первыми, мужики. С отрывом. До плана чуть, два-три хороших выхода. Огребем и премиальные. В конце августа, думаю, уже на себя. Засолим — пару бочек каждому обещаю.
Ржагин вылез:
— Мне столько не надо.
— И тебя проводим, земеля.
Иван, копируя Гаврилу Нилыча, проскулил:
— Не гони, Коля. Сгожусь. Не губи.
— Сделал, — засмеялся Азиков.
— А кто теперь коком будет?
— Ты.
— Пожалуйста. Если вам жить надоело.
— Ефим, возьмешь москвича на выучку?
Перелюба, так и не поднявший за все время головы от сетей, кивнул.
— Вот и приступайте. А мы с Пашкой Евдокимычу подсобим.
И, разойдясь по местам, принялись за работу.
— А хотите, — немного погодя уже балагурил Ржагин, — пока Ефим Иваныч меня учить будет, я вас развлеку? Сказочкой. Как меня опять не за того приняли?
— Валяй, — разрешил Азиков. — Только не завирайся.
— У. Тогда пресно.
— Он без вранья не может, — сказал Пашка.
— Без выдумки, Паш. Выражайся, пожалуйста, точнее.
— Один хрен.
— Нет, правда. Меня все время не за того принимают. А потом сами и обижаются. Или даже мстят.
— Ох уж. Так-таки и мстят?
— Честное пионерское. Сам не пойму. Прямо до смешного доходит. Вот вы люди мудрые. Может, посоветуете непутевому, как с этим быть?
— Не, — сказал Азиков, — с советами уволь.
— А, Ефим Иваныч? И вы — пас?
— Вязать надо, — буркнул Перелюба.
— Жаль, — сказал Иван. Он почувствовал, что не ко времени вылез, и сник. — Вы правы. Какие еще развлечения во время работы? Делу стремя, а потехе кнут — иначе мы никакой Америки не догоним. Верно я говорю?..
План летней навигации бригада Азикова, как и ожидалось, выполнила первой и намного раньше других.
В море теперь выходили с ленцой. Часть улова — как правило, отборный омуль — рыбаки беззастенчиво прибирали к рукам. Солили, затаривая в метровые бочки, и при удобном случае с оказией развозили и сгружали по домам. Две бочки каждому — минимальный задел на суровую зиму. И ящиками, щедро, обменивали свежака на копченого.
Когда рыба стала попадаться с икрой, меню изменилось, они теперь трижды в день уминали редкий деликатес, как кашу, черпая ложками из крутолобого стирального таза.
Если в поведении рыбаков чувствовалось, что близок конец навигации, то Ржагин попросту притомился, устал. Он обрюзг, обдряп и отяжелел. Как-то нечаянно глянув на себя в осколок зеркала, обомлел — взятые румянцем щеки лоснились и круглились, глаза, хотя и по-прежнему неглупые, однако оплывшие, кепочки век стянуты книзу и от былой волоокости вот-вот не останется и следа; проклюнулся и зловеще назрел, как киста, второй подбородок, шея раздалась, брови потемнели и закустились, как у чванливых чиновников, даже волосы на голове сделались толстыми, жирными.
Амба, решил Иван, так недолго и до греха, еще неделю здешней курортной жизни, и неродная мама меня не узнает.
— Адмирал, — сказал Азикову. — По-моему, вы дальше и без меня справитесь. Поболтался под ногами, хватит. Пора и честь знать.
— Надоело?
— Все икра да икра. Никакого разнообразия.
— Что ж, птица ты вольная. Проводим.
— Пусть только никто не обижается.
— И ты, улыба. Я ведь зарплату тебе так и не выбил.
— Жаль. Я бы пожертвовал ее детскому саду.
— Завтра в час самолет.
— Ясненько.
В последний замет бригадир доверил Ивану управление ботом — и когда клали сеть в море, и когда выбирали.
Поутру, прибыв в Хужир, сдали для отвода глаз килограммов сто пятьдесят, набили мешок Ивану «на отъезд» и по сумке снесли женам.
Вернулись на мол часам к одиннадцати — проводить.
Евдокимыч подарил старинный портсигар, Перелюба трубку. Пашка крапленые, с секретом карты — чтоб разбогател, сказал, обгребывая московских миллионеров. А Николай сверкающую, с рубиновой ручкой финку в ножнах из оленьей кожи.
— Чтоб посадили, да, Коля?
— Ты ж не был?
— Бог миловал.
— В жизни, земеля, все надо попробовать.
— Если не все, то как можно больше?
— Точно.
И каждый принес по фотографии с адресом на обороте — Николай с корешом (Гера) в рост. Пашка с мясом выдранную из какого-то документа, Евдокимыч с племянницей на коленях, а Перелюба, должно быть, фронтовую, в солдатском окружении.
— Тронут.
Ржагин вручил им по конверту с просьбой вскрыть после его отъезда (каждому шутливое четверостишие Бундеева и обратный адрес). А рубашку и брюки попросил передать Лизе.
— И где живешь?
— Ни в коем случае.
По-мужски расцеловались.
Пашка сунул Ивану в рюкзак сверток с отборным копченым омулем («В своей Москве похвастай, — сказал. — Невидаль»). Мешок, забитый свежей рыбой, Азиков подхватил и вскинул за спину.
Иван в пояс поклонился боту:
— И тебе, старина, большое-пребольшое.
Они двинулись к грузовику, ожидавшему на песчаном пригорке.
Иван сел с шофером в кабину.
— Кремль там за меня посмотри.
— А то оставайся. Женим.
— Ну, сукин сын, если забудешь.
— Ефим Иваныч? — крикнул, высунувшись, Иван. — Значит, что сердце скажет?
Перелюба ободряюще кивнул.
— Тогда у меня получается... я вас всех полюбил!
— Смотри не растряси, — пригрозил Пашка. — А то мы знаем тебя. Небось до первого кювета?
— Предупреждаю, — кричал Ржагин. — Это надолго!
Азиков махнул водителю:
— Трогай.
— Сенюшкину — привет! — и, вскинув руку, ударил кулаком в небо. — Любовь и свобода! Отныне и навсегда!
— Трогай, дура голая. Трогай!
Высокая поляна в лесу, грунтовая взлетная дорожка и сарай-касса — вот и весь аэродром. Вразброс, лежа в траве или на пеньках сидя, ожидали самолет местные. Иван занял очередь — одиннадцатый, и тоже прилег в сторонке, прощально перебирая в памяти эпизоды рыбацкой жизни.
Фырча и взбивая пыль, села керосинка.
Летчики, пересчитав пассажиров, послали веснушчатого босого мальчика, видимо, завсегдатая здешней поляны, за какой-то Свиридихой, и резвун побежал звать; неполным летчикам лететь не хотелось.
Вскоре приковыляла, спеша, изможденная старушка, да не одна, а с козой — и объявили посадку.
Неторопливо погрузились.
Вырулили и поднялись.
Лес, сплотясь, застелился под крылом курчавым мшистым покровом. На плешке бугра, как на выгоревшей ковровой заплате, Иван, прильнувший к окну, различил тоненькую фигурку мальчика — вскинув одну руку козырьком, другой он старательно махал вслед удаляющемуся самолету. Иван улыбнулся:
— Пока, провожало!
Остров стремительно падал, соскальзывая все ниже и ниже, проваливаясь в ослепительное море. Череда карих скал и обрывов, дужки заливов и бухт — Иван узнавал их сверху и не узнавал.
В салоне пахло. Качаясь, ходил по проходу, заглядывая в окна то справа, то слева, жадно всматриваясь — как ненасытный турист, поглощающий все без разбору.
Постоял и с летчиками на пороге кабины, откуда вид был совершенно особенный.
— Как?
— Нормально!
— Герой... Не боишься, что скрутит?
— Перед вами матерый рыбак.
— Ишь ты.
— Чем помочь?
— Уборкой!
Болтало основательно. При каждом провале, когда не держало и самолет, срываясь, падал в яму, реберную клетку поджимало к горлу, грудь вспучивалась и каменела.
В салоне как в госпитале — все влежку, скрученно, скомканно, в тяжких изломах, с перекошенными лицами. «Полчаса лету, а им худо; что ж станется с ними через полтора, когда сядем в Иркутске». В здравии пребывали только Иван, невозмутимая коза и, разумеется, летчики.
Ржагин подсел к мужчине, обмякшему в кресле, попробовал разговорить и отвлечь.
— Уважаемый, когда билеты продавать начнут?
Пассажир с неохотою открыл глаза, нахмурился, соображая, и тихо, едва шевеля обметанными пенной слизью губами, в свою очередь, спросил:
— А ты без?
— Ну да, — обрадовался Иван.
— Там же платили, на аэродроме. А ты где был?
— Вы меня разыгрываете.
— По головам считали, двенадцать должно ее. Нарочно за козой посылали.
— Опять про меня забыли. Досадно.
— Может, в Иркутске проверят.
— До Иркутска меня совесть загрызет.
— Чудак.
— А если сознаюсь? Простят?
— Не морочь голову, парень.
— Пакет у вас целый?
— Ой, сгинь.
На аэродроме в Иркутске, вытащив вещи, Ржагин подошел к летчикам и, поблагодарив за полет, признался:
— Зайцем доехал. Нехорошо.
— Что вы?
— Зайцем, говорю.
— Не знаешь, что ему нужно? — спросил летчик напарника. И Ржагину: — Гуляйте, молодой человек. Толковать с вами некогда.
— В таком случае, я на барыш такси отхвачу, не возражаете?
— Чокнутый?
— Наверно.
Летчики крупно зашагали в сторону служебных помещений, а Иван, обгоняя мятых попутчиков, пересек распаренное поле аэродрома и у здания аэровокзала сел в такси.
— На пляж, шеф.
— С мешками?
— Именно, шеф. Именно. В пекло!
— Отчего веселый такой?
— С козой пообщался.
— А.
Солнце, прожарив асфальт, раскалив крыши и нагрев камень, согнало порядочно на пляж горожан.
Выбрав место, погуще усеянное телами, Иван развязал мешок и голосом шпрехшталмейстера объявил:
— Только сегодня! Свежий омуль! Рупь штука независимо от размера!
Ближние глянули недоуменно. Медленно, еще не веря, поднялись, оставляя вмятины на песке. И вдруг суматошно, разом, стали потрошить кошельки. И — наперегонки.
Поняли и дальние, в чем дело, — новость разнесли. Пляжный народ дружно поднялся; наказав сторожить вещи ребенку или другу семьи, кредитоспособные счастливцы, домчав, выстраивали аккуратную очередь-змейку, в считанные минуты растянувшуюся вдоль Ангары метров до пятисот.
— Граждане! — распорядился Иван. — Я вам сервис, а вы мне без сдачи, идет? И предупредите задних, у меня штук сто!
Опоздавшие требовали:
— По одной! По одной на организм!
Мешок худел на глазах, карманы пухли от денег.
Иван взмок.
Отходя с покупкой, благодарили. Или сетовали, что мало привез.
— Иркутяне, дери вас, — ворчал Ржагин. — Богатство под носом, а им бы только пузо греть.
Отдал последнему серебристую рыбину.
— Все! Не поминайте лихом!
— У-у, — загудели те, кому не досталось. — А еще?
— С транспортом перебои.
— А завтра?
— Как знать.
— Можно надеяться?
— Не возбраняется.
Разбрелись.
Иван пристроился у самой воды, сложил, не считая, денежки покомпактнее и припрятал поглубже, взяв только на расход. Оглянулся, нет ли грабителей, и быстренько искупался, глаз не сводя с рюкзака.
Полежал, нежась в теплом чистом песке, покурил.
Написал домашним:
«Не огорчайтесь.
Скоро снова сяду вам на шею. Учтите, я обрюзг и потяжелел.
Кое-куда еще загляну и тогда, даст бог, заявлюсь.
Ин, если опоздаю в институт, походи за меня на первые лекции, ладно?
Улыба».