КУПЛЯ


1

Убей бог, не понимаю, почему он выбрал именно меня. Если исключить еще двух-трех ненормальных, с любым другим ему досталось бы хлопот неизмеримо меньше.

Нет, он, конечно, предварительно советовался. Конечно. Наводил справки, расспрашивал, и Серафима Никитична не из тех врушек, которые ради педагогической или какой-нибудь иной корысти солгут, недоговорят или утаят правду.

И потом, технически дело не из самых простых. Формально как будто круглый сирота, а на самом деле живых и здравствующих родителей прорва. Мама Магда ведь не отказывалась от меня окончательно, она сдала меня временно, как в ломбард, то есть и сама надеялась, и меня обнадежила — еще не конец света, и если, например, перестанет рожать, а старшенькие обзаведутся семьями, то она расшибется в лепешку, а снова возьмет меня к себе. И тыловик, надо полагать, живехонек, шляется неизвестно где. И непутевая женщина, после отсидки, не исключено, могла заскучать, спохватиться и предъявить на меня права. Законы у нас гуманные. (О постановлении 1944 года — если мать бросает, то все, как отрезано — я тогда и слыхом не слыхивал.)

Профессору, когда он пришел на меня посмотреть, я так тогда и сказал:

— Рисковый вы товарищ, Софрон Родионович. Мало того, что я совсем не подарок, у меня еще и родителей куча. Правда, по фамилии я знаю только маму Магду, остальных от меня скрывают. Добавлю — и правильно делают. Признаться, я и сам не шибко горю желанием узнать имена и звания поганцев. Лекальщица, по моим подсчетам, все еще в тюрьме. Или в лагере. Факт, достойный внимания. Сообщаю вам об этом сознательно, чтоб вы не кота в мешке покупали, ну и на всякий случай имели представление, что и генетически я не «ах». Второй участник — от него у меня хромосомы вранья и непостоянства — обыкновенная вошь, просто гнида, то есть примитивный рванец, и я никогда бы не посмел отяготить вашу ученую душу памятью о нем, если бы вы по несчастью не обратили на меня внимания. Пожалуй, все. Теперь вы в курсе, а я перед вами чист.

А профессор только скрутил в струйку реденькую бородку с проседью, натянуто улыбнулся и сказал:

— Благодарю за исчерпывающую информацию.

— Не за что.

Сел в автомобиль рядом с шофером и отчалил.

И мне, когда я смотрел, как опадает долгий столб пыли за его шикарной машиной, нечаянно пришло в голову, что я, сам того не особенно желая, похоже, произвел на профессора впечатление, и участь моя, если судить по стилю его отъезда, решена.

Он укатил, а тут у нас началось. Шухеру наделал его приезд дай боже.

Профессор отсутствовал всего три дня (надо было выбить, выяснить, оформить), но за этот мизерный срок у нас так все усложнилось, что меня свои чуть не линчевали. Дружеские чувства, верность, взаимопомощь и взаимовыручка, всеобщая радость, когда кому-то рядом повезло — все побоку, все пошло прахом, кувырком и под откос (исключая Бундеева), как только наши раскусили, что меня могут взять в дом, где есть автомобиль.

Я орал им:

— Болваны! Он же казенный!

— Как же, ври больше. Вон как раскатывает. Куда хочет.

Они не слышали, они отказывались меня слушать. Низкая зависть вмиг одолела все высокое, жертвенное и благородное и теперь застила им бесстыжие глаза. Большинство, правда, завидовали тихо. Эти лишь слегка везунчика ненавидели. Но были и открытые неприятели, громкие, души их захлебнулись едким и гадким.

Особенно обделенным почему-то чувствовал себя Витька Тутатчиков, Тута. Он угрожал всем без разбору, даже Серафиме Никитичне. Кричал, вопил, отказывался подчиняться, постоянно беспричинно ввязывался в драки. Если они не переиграют, грозил кулаком невидимому начальству, и Хохотало на моей машине уедет, я тут взбесюсь, перебью все на хрен, спалю и перережу!

С двумя-тремя помощниками несколько раз на дню зажимал меня в углу и шипел, чтоб я сам отказался.

— От чего, Тута? — спрашивал я. — Ты же знаешь, отказаться я всегда с удовольствием.

— Ну, от нее. От машины.

— Ты уверен, что она у меня есть?

Он тупо смаргивал, прожевывал мои ответы и снова бросался в атаку.

— Ну, гляди. Я тебе тогда ноги переломаю.

— Правильно. И профессор на калеку и смотреть не захочет.

— Ага.

— Ты же толковый парень, Тута. Прикинь. Разве я сам к нему в сынки набивался? Мы ведь с тобой бесправные. За нас пока еще решают взрослые. Что ты от меня хочешь?

— У-у, — ревел Тута и отваливал.

Еще и Бундеев (все три дня он старался быть со мной неотлучно) подлил масла в огонь. Выдал экспромт, и его моментально, как удачный анекдот, разнесли по палатам:


Из-под носа Витьки,

Витьки Туты,

Уплыла марфутка —

Нету тута.


Оттого, что вождь наш (не всеми признанный) так психовал, я стал невольно подумывать, а уж не сладкий ли в самом деле кусок обломился? Может, и мне стоит приналечь, а не бездействовать, не дожидаться у моря погоды?

Во всяком случае, в необычной моей покорности, в том, что я не взбрыкивал и не вставал на дыбки, как делал обыкновенно, а смирно ждал решения своей судьбы, немалая заслуга ополоумевшего Туты.

Как мы с Бундеевым и предполагали, профессор оказался человеком слова, достаточно пробивным и, когда ему что-то нужно, совсем не ленивым. Во второй раз прикатил уже не с благими намерениями, а с бумагами, письмами и уклончиво (вашим и нашим) составленным заключением ответственной организации, что, впрочем, всех как нельзя более устроило.

Меня, разумеется, не считали долгом ознакомить с документами, и украдкой я мало что углядел и еще менее понял. В официальной бумаге из п/я КАП‑613‑ЕЦ сообщалось (фамилия запрашиваемого не упоминалась), что особа женского пола отбыла по этапу с добавлением срока и точного ее местоположения сообщить нет никакой возможности. Если и выживет, то сидеть ей чуть не до 60-го года, когда я уже голосовать пойду. Или это я, кажется, из другой бумаги прихватил, где говорилось что-то о совершеннолетии. А заключение читали вслух, там было длинное вступление, тьма невнятицы и оговорок, и лишь одна фразочка пригодилась — вопрос усыновления означенного Ситцева следует решать по месту руководству Дома и заявителю.

По месту так по месту, и они в кабинете ударили по рукам.

— Хорошо, — для понту заворчал я. — Ну, я для вас ноль без палочки. Куда бы меня ни зашвырнули, я заранее счастлив. А мама Магда? Забыли? Забыли мою настоящую мать? Да без нее все ваши соглашения — тьфу и растереть.

— Прости, малыш, — трогательно извинился передо мной профессор. — Я в суете упустил тебе показать. Прости, дорогой. Ты прав, конечно, как же без Магды Илларионовны. Вот, прочти. И, пожалуйста, не сердись, ладно?

Он протянул мне треугольник письма:

«Сыночек Ванечка родненький Он с виду не злой человек и не бедный иди к нему может так к лучшему Он попросил чтоб я отказалась ну вот я и отказываюсь но ты поймеш рази ж я смогу от тебя навек отказаться Он нам подарки привез и деньжат немного очень нам сейчас кстати Колька жениться хотел да отдумал Иди к нему коль зовет он мне с одного взгляда не извергом показался иди авось лучше будет чем там Сыночек прошу не забывай нас Я тут еще двоим жизнь дала но тебя люблю больше всех моих кровных потому как судьба твоя не приведи господь Будь умненьким и счастливеньким живи карапкайся в обиду себя не давай

твоя мама Магда»


— Сама писала. Не Васька. — Я едва не прослезился. — Приятно.

— Теперь все в порядке?

— У меня — да. А вас я в последний раз предупреждаю — намучаетесь, хлебнете со мной по самое некуда. Еще не поздно и отступного дать.

А про себя думал: если сама мама Магда благословила, надо быть полным кретином, чтобы не согласиться... Мамулечка, родная, раз и вы за, я буду послушен. Стало быть, это судьба.

Профессор улыбался. Потом сказал:

— Ничего, мы готовы.

Меня так и подмывало спросить, кто это «мы», однако сдержался. Горячку пороть? Скоро своими глазами увижу.

Серафима Никитична обняла, потискала.

— Ступай. Собирайся, прощайся с ребятами. А мы тут с Софрон Родионычем закончим с формальностями.

Я поманил ее пальчиком, чтобы нагнулась, и пошептал на ушко:

— Пусть после меня Фонарев уедет, а? Посодействуйте, а? Все вас любят. И я не рыжий. Память у меня дырявая, но вас... никогда... Давайте я вас расцелую. Не бойтесь, по-дружески.

Мы трижды чмокнули друг друга в щечки. Она растрепала мне волосы и пообещала постараться сделать все, что от нее зависит, и по глазам ее я увидел, что это не пустые слова. И хотя она испортила мне прическу, я ей простил. В ней было что-то от мамы Магды, какой-то похожий свет, и я с некоторых пор (со времен моего первого дома) поверяю людей по этому свету — есть хоть немного или совсем нет. И если есть — жалею. Заранее люблю и прощаю...

В палате, когда я вошел, витала печаль. Тяжкая скорбь сжимала худые поникшие плечи.

Надька захныкала, и еще бы чуть-чуть, опять призналась мне в любви. Смирные и громкие завистники поняли наконец, что дело сделано и назад его не воротишь. Одобрительно похлопывали, поздравляли и пожимали на прощание руку.

Лишь Тута не подошел. Стоял поодаль, как бычок. Он многое мог, но снести триумф товарища по койке было выше его сил — он вдруг взревел и бешено хлопнул дверью, убежал.

Спиридон Бундеев шепнул:

— Не горюй. Бог троицу любит. — И когда я недоуменно посмотрел на него, улыбнулся и пояснил: — Это же третья твоя крыша, верно?

Он подарил мне стихи — на отдельном листочке и красиво переписал, что, по-моему, случилось с ним впервые.


Позабуду мать родную,

Хохоталу — вряд ли.

Как бы жизнь ни боданула,

Любовь на практике всегда приятна.


Я поблагодарил его, обнял и успел пошептать, о чем просил Серафиму Никитичну и что она обещала, и как только он внял, скромная улыбка надежды слизнула грусть с его лица.

Я вскинул кулак а-ля «но пасаран!».

— Братцы! Не поминайте лихом!

Славка затянул отходную, и я пошел вместе с толпой провожающих во двор к казенному автомобилю. Славка так прочувствованно пел, что вышибал слезу у одних сентиментальных девчонок. У меня просили адрес, я обещал, что напишу, потому что сам пока понятия не имею, где брошу свои усталые кости.

Угрюмый пожилой шофер (слишком аккуратно и чисто одет) распахнул передо мной заднюю дверцу, но я его прыть осадил, и показал, что сам лучше знаю, когда надо залезать и на какое место.

Девочки перебивали друг друга — просили что-нибудь на память, и я раздавал кому пуговицу, кому фантик. Надьке сунул любимую свою рубашку (прикинул, что Софрон Родионович не заставит ходить голым, ужо приоденет дорогого сыночка). Бундееву отдал запасные штаны, и в узелке моем осталась только «Родная речь» для второго класса и листок с подаренным стихотворением.

Вскоре вышли к нам Серафима Никитична, директор и мой названый папаша.

Я не упустил случая еще раз поцеловаться с Серафимой Никитичной.

Профессор пожал начальству руки.

Подошел к машине и предложил мне сесть первому. Я хотел было заупрямиться, мол, только после вас, но подумал, что показать характер еще успеется, и прошмыгнул на дорогое сиденье. Он за мной, и сейчас же шоферу: «Поехали, голубчик».

Я вдавил в стекло нос, сжал кулачки и оставался так, пока мы не сделали круг почета и не выехали мимо дяди Пети за ворота.

Крики, махи, пыль, бегущие за машиной несчастные дети — все это касалось Ивана Ситцева.

А я уже был Ржагин.


2

Считается, ученые — люди рассеянные. Чушь. Вранье. Утка живучая. Много бы они наизобретали, если б поминутно искали, где у них карандаш, или путали местами штаны и рубашку.

Наш Софрон Родионыч, как, наверное, каждый приличный ученый, во всем, что касается его работы, очень даже собран. И лишь вне ее, если такое случается, может на короткое время расслабиться, и тогда какому-нибудь недалекому и чудится, будто он рассеян. Вообще я заметил, недалекие большие любители уток запускать, потом в них же и верить. И других заставлять.

Папаша аккуратен, точен, размерен. Сухо-мягок. Наверное, талантлив и в своей области крупный спец, метр, это даже мы ощущали... Говорит, не повышая голоса, со всеми одинаково ровно, внешне бесстрастно, словно «чувств никаких не изведав», будь то пуп из его системы, мы, домочадцы, или незнакомый гражданин у подъезда, желающий знать, где тут ближайшее метро. Он и наказывал смешно — подзовет и давай выговаривать, ни пощечин, ни подзатыльников, ни порки, даже не лишал ничего и не ставил в угол, а только словами, все больше к разуму взывал и совести, хотя, конечно, видел, что я пусть не глупый малый, но все-таки порядком испорченный и временами совершенно бессовестный.

Попробуй раскусить человека, если то, чем он живет, для окружающих под строжайшим запретом, табу. Сам ни разу не обмолвился, а мне, еще когда мы в машине ехали и друг друга прощупывали, сухо-мягонько запретил впредь когда бы то ни было интересоваться, чем конкретно он занимается. Нет, мы знали, что наукой, что он ученый, но вот что именно изобретает — фигушки.

Как заметил Спиридон Бундеев: химик-физик-кибертик, засургученный пакетик.

Чин, шеф, руководитель. Работал много, как чокнутый. Вечерами и ночами в кабинете, с внезапными отъездами, отлучками — днем иногда, гораздо реже, за ним приезжала не постоянная ночная, а любая другая казенная машина, и он на несколько часов смывался поработать в своей фирме (о ней нам тоже не полагалось заикаться). Можно сказать, работал он всегда (хотя на службу в общепринятом смысле не ходил) — когда стоял у окна и любовался закраинами Нескучного сада, когда трепался по телефону или принимал какого-нибудь очередного, почему-то всегда испуганного подчиненного, когда дремал или спал; даже во время чопорного семейного обеда вдруг откладывал ложку, чтобы быстренько накорябать что-нибудь золотым пером в замусоленной записной книжке (а дрожал-то, дрожал над ней, как будто там у него загашник в миллион швейцарских франков).

Словом, я хочу сказать, что он из шизиков, одержимых, работа — вот его настоящая жизнь, и мы этой жизни не знали. К нам он спускался в редких перерывах, когда у него сбой или какая-нибудь незапланированная пауза, и то не весь. Мы удостаивались лицезреть лишь ту часть профессора Ржагина, что для работы его в данный момент не годилась. То есть нам Любезно предлагали мездру, объедки, бледную выжимку настоящего Софрона Родионовича, и, честно скажу, мне, например, этого за глаза хватало. По крайней мере, первые пять-шесть лет, когда я еще по инерции ненавидел всех мужчин и отцов в особенности.

Ну, и усыновил меня профессор, естественно, не для того, чтобы я мешал ему работать. Может быть, таким образом он рассчитывал убить сразу двух зайцев. Не знаю.

По прибытии меня ждал сюрприз — сестричка. Инна Софроновна, семи с половиной лет. Уже оттрубила год в школе, холеная, чистенькая, капризная, как все тепличные. Гордая, ужасно настырная и при всей внешней интеллигентности не в меру спесивая — в общем, типичный привилегированный ребенок. (Такие получаются, когда неудовлетворенных желаний неизмеримо меньше, чем удовлетворенных.)

Я все понял. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться — ей обрыдло играть в дорогие, но неживые игрушки, она обревелась, прося братика, и профессор, такой мудрый в научной среде и абсолютно беспомощный, когда дело касалось дочери, не придумал ничего лучше, как сдернуть меня с насиженного места и бросить, как кость, драгоценной писклявой дочурке. Просто так родить, как нормальные люди, они не могли — от меня скрывали, но я потом все равно пронюхал, что жена профессора случайно упала с седьмого этажа (и не вчера, а года три тому назад), ну а найти свою маму Магду профессору не позволяли принципы и крайняя нехватка рабочего времени. И я почти уверен, что идею с детским домом профессору подкинула Феня, домработница, золотой человек — она меня, кстати, тоже встречала. (И почему мне так на женщин везет?) Прислонилась к косяку в дверях кухни и издали улыбалась так славно, как улыбаются только женщины с разбитым, как у мамы Магды, сердцем. Их никто не учил, но они откуда-то знают, что вся соль этой жизни — любить ближнего не меньше, чем самого себя.

Профессор представил нас с сестричкой друг другу посреди огромной прихожей (как и вся квартира, сплошь в лепнине, полуметровая полоса под потолком, кольцо по всем стенам, прям барокко какое-то, словно сначала хотели храмину католическую отгрохать, но почему-то передумали), перекинулся словечком с Феней, что-то насчет обеда, и утопал по лестнице к себе в кабинет. Феня еще раз окинула меня жалеющим взглядом и ушла на кухню. Мы остались с сестричкой один на один.

Я бросал на нее короткие быстрые взгляды. Ерунда, прорвемся, не уродина, и то хлеб, даже смазливенькая. Жить можно. С одним профессором я бы, если не умер со скуки, очень быстро бы опустился до нехороших компаний. А тут даже интересно — пощупать, схлестнуться, отточить мировоззрение. Куда ни кинь — новое, непривычное. Нет, ничего.

— Вань.

— Аюшки.

— Ты про что думаешь?

— Про ерунду.

Она акнула по-дурацки. И говорит:

— Тебе не страшно у нас?

Я чуть не раскололся. Но сдержался и говорю:

— Вы разве висельники? Головорезы?

Она хихикнула для порядка, и, вижу, подсобралась, пошла в атаку. Решила, видно, с ходу сделать из меня служку или раба.

— Давай договоримся сразу. Теперь мы брат и сестра. Но я здесь главная. Я старше тебя, ну и все такое. Ты должен меня слушаться.

— Фиг с два.

— Что?

Она хлопала глазами, а я наслаждался: лопоухая, обломаем.

— Объясни, пожалуйста. Я не расслышала.

Ох, не расслышала она.

— Сдох, сестричка.

Ротик ее раскрылся, она мучительно соображала, о чем я, и я, не знаю, почему, ее пожалел.

— Подустал с дороги. Укачало в вашем тарантасе.

И все равно до нее как до жирафа. Наконец вижу, дошло. Отвернула с запястья край кофточки, посмотрела и говорит:

— Папа сказал... Еще сорок минут до обеда.

Обалдеть — часы! У такой крохи!

— Успею выспаться. Где мои нары?

— Твои? Здесь уже есть что-то твое?

— Вот те раз. Ты же сама сказала, что я теперь твой брат.

— Конечно. Но я не понимаю, что такое нары? Это валенки? Или санки?

— Галоши.

— Галоши? — Но ты пришел без них. В машине забыл?

— Может быть. Спроси у отца, а?

— К нему нельзя, он работает. Феня! Феня! — закричала она и побежала на кухню. — Он свои нары в машине забыл!

Феня, в фартучке, руки в чем-то белом, показалась в проеме.

— Что забыл?

— Нары!

— Какие нары?

— Это я так, — говорю. — Не обращайте внимания.

Откуда мне было знать, что эта полоумная к Фене помчится?

Феня улыбнулась, все поняла и говорит:

— В машине не пропадет. Инночка, будь добра, покажи Ванечке комнаты. И пусть умоется с дороги.

А она совсем не простушка, вдруг кольнуло меня. А домработница? Что за ребус?

— Идем, — сказала Инка.

Да, я дикарь — меня подавляли объемы. Два этажа (на четверых!), лепнина, картины, зеркала, тяжелые двери, обилие комнат, светильников, кресел, вообще неслыханный по тем временам шик. Я говорил себе, что рассупонился, подумаешь, невидаль — душа, если способна откликаться и сострадать, вот истинное богатство.

Не помогало.

Новые люди, очередная семья — чепуха, привыкну, соображу, что к чему, какие там у них догматы и установки, и через день-другой начну гнуть по-своему, и черта с два им меня сбить, пусть подлаживаются сами. Но вот обстановка, вылупившиеся на меня отовсюду красивые предметы, их жутко солидное молчание и многозначительность — тут у меня никакого опыта, дыра, провал, отсюда я не защищен, и когда еще удастся эту дыру залатать, никому не ведомо. А тем временем меня вывернут наизнанку. Да даже не так — просто все увидят, что принц голый. (В семь лет я еще этого боялся.)

Разоблачение сейчас же и началось. В ванной, куда меня завела Инка, я не смог скрыть ошеломления и, конечно, немедленно выдал, какой я замухрышка и, в сущности, плебей. Белое гладкое корыто, зеркало во всю стену, сбоку блестящая раковина, высоковато, правда, мои плечи под нее уходили, один калган сверху, и никаких тебе умывальников, ведер, вода куда-то сама убегала, соски, краны, табуретка, полки с пузырьками и стаканами и уйма полотенцев на красных крючках. И стены гладкие, в шашечку, сочно-бирюзового цвета. И свет с потолка льется сиреневый. Какой там мыться, тут стоять-то неловко и боязно, а дотронуться до чего-нибудь — и вовсе оторопь берет.

Инка ехидно спрашивает:

— Нравится?

— А просто тазика нет?

— Есть.

— Полей мне, а? Из кружки.

Инка хихикнула и отвернула краны. Пощупала воду, сунула мне в руки мыло. Я удивился — теплая. Сразу теплая. Ну, буржуины.

Она кивнула на корыто.

— Здесь тебе будет головомойка.

— Допер уже. А баня? По субботам?

— Про баню забудь.

Показала, какое мое полотенце, и попросила, чтобы я это хорошенько запомнил, так как ни папа, ни тем более она и Феня терпеть не могут, когда пользуются своим. Нудило — как нотацию прочла.

— Ой, — говорит, — я перепутала. Сначала же не сюда надо.

И потащила в шикарную одиночку, где стены такие гладкие, только черно-белые, в клеточку, как шашечная доска. Я настолько привык к горшку, чистому полю и нашей детдомовской развалюхе, что никак в толк не мог взять, зачем понадобилось разукрашивать сие вовсе не увеселительное заведение. Н‑да. Просто безумие, глупое расточительство, преступное роскошество — вон где-то в Африке есть нечего, а тут чуть ли бриллиантовый акальник. У меня уже брань с языка срывалась, но она стала показывать, как обращаться с сиденьем, за что дергать и все такое, и сбила меня, злость, как вспыхнула, так и пропала. Объяснила и стоит как дура.

Тогда я говорю:

— Отвали на минутку.

— Что?

Ну, думаю, привет. Вообще уже. Как же мы жить будем, если она ни слова по-нашему не понимает.

— Скажи мне, сестрица, — говорю. — Слово «сикать» тебе известно?

Она вспыхнула, раскраснелась и вылетела вон.

Я всобачил в гнездо шпингалет, погулял немного, пощупал трубы, стены погладил, потом оседлал верхом штуку и посидел. Надо обмозговать положение. Мне страшно понравилось, что есть место, где можно побыть одному — там, в кутерьме детского дома, мне этого особенно недоставало. Я вспомнил ребят и подумал, что да, они не напрасно завидовали.

— Ты живой?

— Фу-ты.

— Что-нибудь случилось? — задергала снаружи полоумная. — Почему так долго?

— Не мешай. У меня неприятности.

— Я Феню позову.

— Я те позову! — заорал я. Открыл дверь и вышел.

— Ой, — всплеснула она ручками. — Ты меня обманывал?

— Надо больно.

— Ты... ты, — зашлась, — лгун?

— Тихо, тихо. Невинная ложь — подумай своими ныплячьими мозгами. Невинная, то есть чистая, тут и вины никакой нет. А нет вины, стало быть, валяй на здоровье. Только умеючи. Умная ложь лучше глупой правды... Это же игра, глупенькая, забава.

— Я не глупенькая... Пойдем руки мыть.

— Мыли уже. Склероз?

— Полагается. После туалета обязательно.

— Ишь ты. А если я, к примеру, просто так сидел? Может, мне поразмышлять захотелось. Тогда как?

— Ой, ну тебя, — говорит. — Ты не ври только.

— Ладно.

— Мне больше нравится, когда ты не врешь.

— А я всегда вру.

— Правда? — подумала и говорит: — Значит, и сейчас врешь, что всегда врешь?

И, надо сказать, озадачила.

— Ага, — говорю, а сам чувствую, таю — так мне здорово оттого, что она меня запутала. — А ты молоток, — похвалил. — Чем черт не шутит, может, что-нибудь у нас с тобой и получится.

— Самовлюбленный, самоуверенный нахал!

Однако зарделась. И, чтобы скрыть смущение, на обалденные свои часики глянула.

— У нас осталось мало времени. Что ты хочешь еще посмотреть?

— Люлю.

— Детскую? — догадалась она (ты гляди, растет). — Нашу комнату я думала показать в последнюю очередь, но раз ты изъявил желание.

— Изъявил.

Пока топали по коридору, я занимался самовнушением. Пытался вооружиться, сделать себя менее открытым для впечатлений, чтобы не расслюнявиться, не закачаться.

Просторная светлая комната, два широченных окна, одного видны дворовые старушки на лавочке, из Другого можно подглядывать за парочками в парке, Ковер на полу, девчачьи игрушки, аккуратно застеленные деревянные кроватки (развели по углам), и у каждой в изголовье по одинаковому столику с лампами под абажурами. Оранжевые, с бахромой.

— Нравится?

— Сойдет, — говорю. — Если бы не твое постоянное соседство, жить можно.

— Уй. — Она надулась от возмущения; я видел, ищет слово, которым могла бы побольнее меня укусить, но в рафинированном, тепличном ее лексиконе, ройся не ройся — без толку, все равно не найдешь. — Какой же ты жуткий нахал.

Я подсказал. Я выбрал самые невинные.

— Рыло. Вшиварь. Блоха на карачках. Пупок бесчувственный.

— Спасибо, — фыркнула. — Я запомню.

Осмотрели кладовую, или чулан, где меня поразили лыжи с ботинками и немецкий двухколесный велосипед, никелированный, сверкающий — правда, для бугаев-переростков; ну ничего, сиденье снимем, подушку на раму и мотанем. Как театралы в антракте, погуляли по гостиной. Разглядывали старинную резную мебель, картины. Инка погладила ящик с окошком.

— Телевизор. А там, видишь? Магнитофон.

— Хочу туда. К папаше.

— Нельзя. Я же тебе объясняла.

— А я хочу. Как родственник, имею право.

— Даже я не имею.

— Их ты, даже, — но она не поняла.

— Папа запирает кабинет на ключ.

— Подергаем. Побарабаним.

— Будут крупные неприятности.

— Ну уж и крупные.

В дверях хрумкнул замок, и на балкончике над лестницей показался Софрон Родионович. Инка не наврала, он закрыл свой ненаглядный кабинет, спрятал ключ в карман и сразу переключился, заулыбался нам сверху.

— Познакомились?

И стал спускаться.

Инка посмотрела на свои часики:

— Папка, как всегда, точен.

В кухне-столовой (запросто разместилась бы вся наша группа) стояло два стола, один большой со стульями, а второй поменьше, пониже — на него Феня ставила подносы, кастрюли и все такое, что нужно графьям, чтобы набить свое обожаемое пузо. Мне показали, где теперь будет мое место, — конечно, рядом с сестричкой. Стулья были широкие, тяжелые, с массивными подлокотниками, на наших с Инкой лежали чудные, с вышивкой, жирные подушки. Феня подхватила Инку под локотки, усадила и придвинула стул поближе к краю стола. Хотела и меня таким же макаром, но я увернулся и храбро полез сам. Когда закинул ногу на подлокотник, стул начал падать. Феня молча поддержала, помогла. Кое-как взобрался. Потоптался на подушке, дал кругаля, как пес, перед тем, как залечь. Феня и меня придвинула. А Инка хихикала. Дрянь.

Феня разлила по тарелкам суп. Я с голодухи бросился есть, а Инка ущипнула меня под столом — обожди. Софрон Родионович поднял шкалик:

— Ну, дорогие мои, с прибавлением нас. И будем живы.

Инка пихнула меня — вот теперь можно.

Ага, ритуал.

Не успел и пару ложек в себя забросить, как эта зараза-надоеда опять пихнула.

— Не чавкай.

— Не могу, — шепчу. — Я тогда отстану.

А она шепчет:

— Не бойся. Подождем.

— Инночка, — сказал профессор. — Оставь его сегодня в покое.

— А, — говорю. — Съела?

— Но на будущее, — продолжал профессор, — пожалуйста, возьми себе на заметку.

— Хорошо, папа.

Ничего себе. Оказывается, я и есть не умею? И какая-то трясогузка будет меня учить?

И нарочно зачавкал пуще прежнего.

А потом увлекся и забыл. Я и представить себе не мог, что на свете бывает такая вкусная жратва. И много — вдоволь, хоть по десять раз добавки проси.

И еще Феня мне жутко нравилась. Неужто и в ней — свет? Тот самый, что в маме Магде и немножко — в Серафиме Никитичне? Она и повар, и лакей, и уборщица пополам с нянечкой и официанткой. Все делала быстро, ловко, несуетливо. С неизменной улыбкой. Разложит или разольет, и сама скромно присядет, пожует, и опять кружит возле стола, тарелки меняет или еще что. Когда жареное мясо дали, они все вилки в левую руку взяли, а в правую нож. Вот непруха так непруха. Собезьянничать — хуже выйдет. А, думаю. И давай по-пролетарски.

— Разрешите, молодой человек, — это она, Феня. — Я вам помогу.

Сняла огромный кусище с вилки и изрезала его на тарелке.

— Спасибо.

— Не стоит. Ешь на здоровье.

Нож меня теперь не смущал, и я по-нашему, по-детдомовски, лихо смолотил все, что было на тарелке.

— Может быть, хочешь добавки?

— Что вы, — говорю. — Зачем?

Но Феня все-таки положила еще кусок и снова помогла мне, изрезала на мелкие дольки. Я и его умял.

Потом был компот из слив и яблок. И что такое бывает, я даже не догадывался. Выпил пять чашек, а дальше застеснялся. Феня приобняла меня за плечи:

— Вот здесь будет стоять кувшин. Захочешь, можешь зайти и попить.

— Сам? Без разрешения?

— Конечно.

— У нас, что ли, уже коммунизм?

Профессор поперхнулся, а Феня спрятала лицо в оборку передника.

— Спасибо, — сказал Софрон Родионович и поднялся из-за стола. — Очень вкусно. Спасибо.

И ушел на свой чердак двигать науку.

— А теперь, детки, послеобеденный сон.

Инка поблагодарила за обед. Я, подумав, тоже. Феня по очереди вынула нас и поставила на пол. Я, видно, подобрел после обильной кормежки. Не сопротивлялся.

— Но сначала Ваня будет купаться.

Я удивленно вскинулся.

— Никаких возражений. Инночка, займи его, пожалуйста, пока я все приготовлю.

— Идем.

В гостиной мы расселись по мягким креслам.

— Ну как? — в который раз в лоб спросила сестрица. — Нравится тебе у нас?

— Терпимо.

Она надула губки.

— Можно подумать, в детском доме тебе было лучше.

— Еще бы. И сравнивать нечего.

— Чем же, интересно?

— Ой, свянь.

— Какой ты грубый.

— А ты не лезь с глупостями.

Она обиделась, но не настолько, чтобы заткнуться. И говорит:

— Я хочу, чтобы тебе у нас было хорошо.

— Ишь ты. Она хочет.

— Да, я.

— От тебя ни шиша не зависит.

— Ты так считаешь?

— Ой, усохни. Дай переварить.

Вот теперь она примолкла. Мы просидели минут пять в тишине, и мне стало ее жаль. Тоненькая, хрупкая, вот-вот переломится. И моська вся такая печальная.

— Слышь, — говорю. — Ладно, я пенек неотесанный, грубиян. Но ты все-таки... это... привыкай давай. Я же безродный. Лишенец. Ты хоть знаешь, что дети, ну те, что без родительской ласки, как правило, неконтактны?.. Не могу же я за один обед измениться.

Она ни слова не сказала — выпорхнула из кресла и побежала в детскую.

Э, думаю, сейчас бы сигару добрую для полного счастья. В кои веки брюхо мое не стонало от голода, и не надо думать, где бы чего подтибрить, кувшин с мировецким компотом стоит, и никто не трогает. Чудеса.

— Ва-ня. Скорее, я жду.

В ванной шумела вода, было тепло, па́рно.

— Ух ты. Здесь и утонуть недолго.

— Надеюсь, ты не станешь меня стесняться?

— Это бассейн называется?

— Обыкновенная ванна. Сам разденешься или тебе помочь?

— Сам.

— Быстренько. Я не смотрю.

— А мне скрывать нечего.

— Умница.

— А вы тоже мыться будете?

— Я?

— Тут десятерых запихнуть можно.

— Нет, я не собиралась. А впрочем... если ты хочешь...

— Прошу. Просьба, понимаете?

— Хорошо.

— Вы не подумайте, что я плавать не умею. Еще как, и по-собачьи, и на саженках. У нее края склизкие, вон какие, чуть съехал, и хана, захлебнешься к дьяволу. Или в кранах запутаешься.

— Поняла, не волнуйся. Я тебя не оставлю.

Она защелкнула шпингалет, и мы стали раздеваться. Она поднимала с пола мои шмотки и вешала на крючки. И свои рядом. Сначала передник, потом платье, потом шелковую длинную штуку, потом фигурненькую с плеч.

— Только вы не говорите Инке, что я вас упросил?

— Не скажу.

Она потрогала, не горяча ли вода, и завернула краны.

— Полезай.

— А вы?

— Я здесь, рядом.

— Боитесь трусики замочить?

— Да что с тобой, Ваня?

— Честно говоря, страшновато. Лучше вы сперва, а я за вами.

— Вот оно что.

Ну, женщина! — она даже удивлялась как-то спокойно. В ней не было никакой преувеличенности или, точнее, чрезмерности. Ни в чем. А это свойство я особенно ценю, поскольку сам его очень долгое время был лишен начисто.

Она постелила, оперев о края ванны, деревянную решетку. Шагнула одной ногой, другой, села на решетку и протянула ко мне руки.

— Иди. Можешь вполне на меня положиться.

— Ух-ха.

Вода была горячая и плескалась.

— Присядь.

Я пересилил робость и вверил себя ей целиком. Мелкие шустрые волны чокались у подбородка. Спиной я упирался в ее полные колени. Она пригоршнями черпала воду и поливала мне голову.

— Закрой глаза.

— Уже.

— Умница. Окунись.

— Так?

— Теперь встань. Повернись. Боже мой, одни ребра.

— У вас есть отчество?

— Есть. Поставь ножку сюда.

— А у меня нет.

— Как это нет? Теперь ты Иван Софронович.

— У меня друг в детском доме остался. Поэт. Спиридон Бундеев, а по метрике Фонарев, от фонаря, значит. Он меня звал Иван Амбразурович, а я его, когда мы ссорились, Кюветович. Но мы редко ссорились.

— Зови меня просто Феня.

— Вы такая...

— Какая?

— Хорошая... Вот бы мамашку...

— Где ты коленку разбил?

— А, не знаю... Почему просто Феня?

— Так меня зовет Инна.

— Феня.

— Что, дорогой?

— А зачем у вас эти штуки растут?

— Какие штуки?

— Сиси.

— Будто сам не знаешь.

— А потом? Когда грудной вырастет и уже не грудной? Они что, временные?

— Постоянные. Повернись.

— А когда детей нет? Для красоты?

— Да.

— Я мамашке одну откусил.

— Стой спокойно, я душ включу.

— Начисто.

— Помолчи.

— Что-то компотику захотелось.

— Заканчиваю. Вынь, пожалуйста, вон ту пробку. Стой смирно, обмою.

— Уй... Щекотно.

— Совсем другое дело, правда?

— Когда чистый? Душой и телом?

— Ох, милый. Душу твою не скоро отмоешь.

Она нарядила меня в новенькие трусы и майку, накинула теплый махровый халат, снизу подшитый под мой рост, чтобы не волочился по полу.

— Ступай.

— Спасибо, Фенечка.

— Беги, беги.

— Вы лучше всех.

Она выпроводила меня и закрылась.

Я сходил в столовую, выдул полкувшина компота и в гостиной долго-предолго разглядывал себя в зеркало — не мог наглядеться, такой купидончик.

Когда добрел в детскую, Инка лежала в пижаме под одеялом и делала вид, что читает. Моя персональная люля готова была меня принять. Неужели у меня теперь свой угол?

— Как вы долго.

— Вшей много привез.

— Вшей? — ужаснулась она.

— Еще клопов и блох.

Она вдруг как завизжит.

— Тихо, тихо. Ты что? Вот дуреха. Шуток не понимаешь?

— Сам дурак!

— Есть немного, — благодушно согласился я.

— Пижаму не забудь надеть. И, пожалуйста, потише. Я спать буду.

— Слышь. Ты спишь?

— Да.

— Скажи, это Феня надоумила профессора?

— Ты о чем?

— Ну, чтобы меня... сюда.

— А ты откуда знаешь?

— Она, значит.

— Она. Я ее просила, уговаривала, а потом...

— Не надо. Ты спишь уже? Вот и спи.

Она обиделась и отвернулась к стене.

Я осмотрел пижаму и отложил — париться в ней. Скинул халат и юркнул под одеяло.

Мой дом? Третий? Бундеев сказал, бог троицу любит, а ему можно доверять.

Ой, неужели я здесь задержусь?

Стой. Торопишься, парень. Загад не бывает богат.

Пока ясно одно: подфартило.

С тем и спим. Спим. Спим…


И снились мне разговоры.

«Па, хочу братика». — «Мамы нет, ты же знаешь». — «А ты еще поженись». — «Ладно». — «Ну, па-а-а». — «Нет, доченька, исключено». — «Почему? Из-за мамы?» — «Не только». — «Ты же все можешь», — «Не все». — «Па, я ужасно хочу братика». — «Вижу, дочка». — «А Феня, па?» — «Феня домработница». — «Она красивая, добрая». — «Какая чепуха тебе в голову лезет». — «Можно, я сама ее попрошу?» — «Ни в коем случае». — «Но я хочу! Хочу!» — «Инна, я запрещаю тебе думать об этом. Слышишь?» — «У, какой-то. А я все равно попрошу».

«Феня, ты меня любишь?» — «Очень. Ты же знаешь». — «Роди мне с папой братика». — «Инночка... Что с тобой?» — «Я хочу братика. Что тебе стоит. Ты не любишь меня?» — «Глупенькая. Очень люблю». — «Тебе мой папа противен?» — «Совсем нет. Напротив». — «Вот». — «Нет, деточка, это невозможно». — «Потому что домработница?» — «И поэтому тоже». — «А еще почему?» — «Ох, милая, ты же совсем дитя еще. Все так сложно. Твой папа спас меня. И не только меня». — «Что ты такого натворила, чтобы тебя спасать?» — «Кажется, ничего». — «Тогда я не понимаю». — «Деточка, я попозже тебе расскажу. Непременно расскажу. И про мужа своего, и про себя, и про твоего папу. Время было трудное, вот немного окрепнешь душой, и я тебе все расскажу. Договорились?» — «Ой, Фенечка. Я так хочу братика», — «Знаешь, что. Пусть папа тебе его так возьмет. На стороне». — «А можно?» — «Отчего же нельзя?» — «Ой, да мне ведь все равно!»

«Папка! Возьми братика!» — «Опять ты за свое?» — «Нет! Где-нибудь. Возьми. Мне все равно». — «Ах, вот оно что. Это другое дело. Хорошо, я подумаю». — «Нет! Бери сразу!»


Меня не будили, и до утра я такого наслушался, что стыдно сказать.


Загрузка...