РАЗЛУКА


1

Молоко мне отцеживала Фрося, товарка мамы Магды. Спасительница, кормилица моя, Фрося, Фросенька — век не забуду. Большая, ласковая, теплая и надежная, совсем не болтливая, истинно добрая и очень вкусная. К этому времени, когда меня подбросили маме Магде; Фрося как раз согрешила двойней, и молока этого у нее — еще десятерым залейся.

Пей — не хочу!

Тыловик, я знал, скорее объявит себя скопцом и заверит это юридически, чем станет меня искать. Ну и я плевать на него хотел (мы и с прочерком — о‑го‑го). Отныне нет его в моей жизни. Нет, и все. Да и лекальщицы в общем тоже. Ну, сколько она там промыкается, на нарах, сколько промучается деревянным раскаянием? И если вдруг вздумает предъявить на меня права, я поступлю просто — хотя бы как тыловик (подобные уроки я усваивал намертво).

Так что, если разобраться, мне даже повезло. Судьба сразу пошла мне навстречу, и я понял, что с ее помощью еще побарахтаюсь.

Молока от пуза. И растить и воспитывать будет теперь мама Магда. Мама, мамунечка. Не какая-нибудь преступница, для которой собственный ребенок обуза, а — великая женщина и настоящая Мать.

Проблемы, если и были (как им не быть), то только не у меня. Это — у взрослых.

Чтобы прописать, например, и то крови сколько.

Маме Магде говорили (после истории в суде), что подкидыш я шибко дерзкий, и все-таки правильнее сдать меня в институт ученым специалистам, дабы они вскрыли, исследовали и сделали полезные выводы. Ей говорили, что я недокормыш и все равно умру, ей меня не выходить, что у нее и без того своих восемь штук, мал-мала-меньше, нет ни еды, ни условий, ни мужа, ни спокойной подходящей работы, а есть одно только дикое упрямое желание. А она говорила: вот вам, еще чего, не отдам, я, говорила, на такие ваши советы смеюсь. Мы, говорила, друг друга нашли, на базаре, под небом, и он теперь мой, он теперь мне сын. И не сомневайтесь, выхожу, здоровенький будет, пухленький, как сдобная булочка, и что кусачий, так не беда, пускай кусается, покуда несмышленыш, даст бог, вырастет, образумится. И столько у мамы Магды было напора, решимости, столько бесстрашия и уверенности в завтрашнем дне, что приставалы в конце концов махнули на нас рукой. Да и время на дворе — не до канцелярских тяжб.

Мама Магда потихоньку снесла знакомому мужику в сельсовет литровую банку браги (Васька ее, старший сын, варил из полевого гнилья) и через день получила обгрызенный клочок бумаги, исписанный пьяненьким почерком, с неразборчивой, бледной, но вполне законной печатью посередке листа. Фамилию она мне, естественно, подарила свою, а отчество записала Филимонович, по имени ухажера, самого разлюбезного и ласкового. В общем, это был не ахти какой, но все-таки «документ», и он удостоверял, что «с сего дня Иван Филимонович Ситцев (до сих пор Ситцев мне ближе, чем Ржагин) происхождения туманного, однако же налицо, и посему будет еще один сын Магды Илларионовны, тоже, значит, Ситцевой, так как она самолично сие показывает».


2

Полными днями я лежал себе и покачивался в подвесной люльке из мешковины. И когда хотел, находил губами соску, запрокидывал бутылку и причмокивал, посасывал.

Толстел и набирался ума-разума.

Дикое и гадкое мое прошлое, еще недавно когтями раздиравшее душу, теперь, кажется, ослабило хватку.

Помимо мамы Магды и иногда Фроси, за мной присматривали мои братья и сестры (старшему, Василию, двенадцать, младшей вскоре исполнилось два годика).

Нас было много, и мы были — семья.

Первый мой дом.

Первая моя любовь.

Надо же, сразу — и в любящие руки.

Сердце мамы Магды — как небо. В нем — все. Оно такое большое, что хватило бы всем. А сколько зернышку нужно? Каплю любви. Упало семечко в скальный грунт, а она смочила слезами да нуждой удобрила. И омертвелый комочек — ожил.

В светлое время суток, все, кроме меня, занимались добыванием пищи, часто прогуливали школу. Бродили по изрытым отощавшим полям, прочесывали окрестные леса в поисках случайной ягоды и трав, пригодных на варево. Таскали на себе сучья и хворост, и Василий потом рубил. Копались в огороде, ухаживали за грядками огурцов, помидоров, всякой зелени и картошки, и все, что не съедалось, засаливалось впрок или складывалось в поместительном погребе.

Ели все вместе из большой миски или сковороды. Усаживались на лавках за длинным массивным столом на толстых тяжелых ножках, и Василий, если кто-нибудь частил и нахальничал, наказывал хвата увесистым подзатыльником.

Спали вповалку на застеленном тряпьем полу ногами к теплой печке. По ночам я просыпался и, прежде чем попроситься по маленькому, подолгу смотрел, как они спят. Такие добрые, славные. Я их всех жалел. Я понимал, как им трудно. Сама мама Магда спала отдельно, на железной кровати, — громко, но чутко. Стоило мне или двухлетней Изольде пошевельнуться (на других, старших, она не реагировала), как она тотчас прекращала выдувать нечто четкое, маршевое, приподнималась и со строгой заботой спрашивала:

— Чего тебе?

— Ак (так), — пожимала плечами Изольда.

— Зачем вскочила?

— Я не кочила, а посто мотлю.

— Ишь поэтесса. Обписалась небось?

— Коло (скоро).

— Балда.

Вскакивала, брала Изольду (или меня) на руки и (шлеп-шлеп босыми ступнями) выносила на двор. Потом укладывала снова в люльку, торопливо целовала. С разбегу вспрыгивала на кровать (та ворчливо взвизгивала от непочтительности), и избу вновь заполнял лихой бодрый марш. Громкий ее сон мне ужасно нравился — еще и потому, что отпугивал хищную тишину.

Первым поднимался Василий. Растапливал печь, заваривал в деревянном ведре «чай» — настойку из сложной смеси сухих трав, пахучую и, всем казалось, что подслащенную — и на прогорклом жире пек на всю ораву изумительные блины. Будил остальных, разнимал дерущихся, умывал грязнулю Изольду. Скатывалось и убиралось с пола тряпье, садились завтракать. Василий старался разделить по справедливости, по счету, учитывал комплекцию, темперамент, возраст, и, хотя я видел, что есть недовольные, вслух никто не роптал, ибо возмездие ворчуна настигало неотвратимо. Мама Магда выпивала пол-литровую кружку отвара, съедала то, что ей выделил сын, и первой уходила на работу — под «Катюшу», в драной телогрейке (она то сторожила, то была истопником, то скотницей, то по бухгалтерской части, то на двух-трех работах одновременно и меняла их не в зависимости от зарплаты, а исключительно из удобства, чтобы и на детей какой промежуточек выкроить). Василий следил, как вымыли посуду, потом уходил — либо в школу, либо на добычу, но учебы при этом никогда не запускал. Немного погодя отправлялись в школу Тимофей, Люська, Федя и Клава, а младшие, Николай, Феклиса, Изольда и я, оставались при хозяйстве. Шестилетний Николай и Феклиса (ей тогда исполнилось четыре) бродили по окрестностям и что-то обязательно приносили в дом. Подметали и мыли пол, убирались, стирали и, конечно, играли (ссорились порой жестоко, до крови). Но самое неприятное, что они обезьянничали. Они бездарно подражали старшему брату — постоянно и нудно воспитывали меня и Изольду. Не знаю, как Изольда, но я изнемогал. Не было сил выслушивать их бесконечные нотации, и если бы у меня под руками, кроме бесценного пузырька с молоком, была бы какая-нибудь другая игрушка, я бы не задумываясь запустил ею в их примитивные головы. Слава богу, несколько раз в течение дня, пока старшие в школе, прибегала проведать нас мама Магда. С нею врывались в наш дом запахи перекатной голи, опустошенного мира, гари и дыма — сама же она приносила умиротворение, надежду на одоление невзгод, ничем не устрашимое жизнелюбие, веру. Переступив порог, зажигала керосинку. В промежутках между штопкой и стиркой что-нибудь стряпала на скорую руку. Не забывала перепеленать меня и наполнить опустевшую бутылочку. Наказывала Николаю и Феклисе закончить начатое и убегала. Жесткие грубые юбки ее громыхали.



После полудня являлись школьники. Подгадывал к урочному часу и Василий, если в этот день рыскал. Садились обедать. Потом Люська и Клава мыли посуду, выполняли мелкую женскую работу по дому, а Василий, Тимофей, Федя и Колька мужскую — кололи дрова, таскали воду, что-нибудь чинили или строили. Ровно в половине пятого, Василий, цыкнув, усаживал школьников за домашние задания. Свое делал быстрее всех и ходил, как учитель, вокруг стола, направлял, объяснял, предлагал помочь отстающему. Медленнее других соображала работящая и усидчивая Люська; она обижалась до рева, когда брались помогать ей всем миром. Но у Василия слово закон — из-за стола должны выйти одновременно, дружно начать и вместе кончить.

Не часто, но выпадало времечко для нормальных детских уличных игр. Василий командовал. Подхватывал за руки дошколят (спустя год и меня), гурьбой выводил из дома. Зимой санки (причем у каждого свои, под рост — их ловко мастерил Тимофей), конек-снегурка (поочередно перевязывали с валенка на валенок), длинная ледяная горка за домом у пруда, снежки и для смелости прыжки с крыши в сугроб (младших девочек, Изольду и Клаву, Василий просто насильно заставлял), а летом купанье, рыбалка (руками щурят ловили), прятки, колдунчики и лапта. Как правило, не догуливали. По окрику Василия, возбужденные, розовощекие, шумно вваливались в дом. В полном составе ужинали, топили печь, готовили еду на завтра. Слушали радио, и Васька объяснял, где находится Прага или София (наши взяли), а притихшие девочки штопали, шили. Иногда разомлевшая у печи мама Магда рассказывала какую-нибудь безобидную, пристойную историю из своей богатой грешной жизни, и тогда возня прекращалась вовсе, все сидели и слушали и глазенками не моргали. Даже я не прерывал рассказа дикими непредсказуемыми воплями (что при удобном случае из вредности делал непременно). Однако чаще мама Магда к вечеру падала от усталости, и бывали минуты, когда еще за столом, не дождавшись, пока Феклиса закончит мусолить свою любимую овсянку, начинала посапывать и бибикать, и Василий уводил ее в сени, где она быстро мылась. И разбирал постель.

Я неумолимо подрастал.

Жизнь вокруг нас выпрямлялась. Катила от мрака к свету, и временны́е сбои уже никого не пугали.

Примак и чужак, я взламывал размеренный быт. Нахраписто завоевывал себе место под солнцем. В самую неподходящую минуту я вдруг разражался капризным непристойным воплем и надрывался до тех пор, пока не стяну одеяло на себя. Родные, бедные мои братишки и сестренки, они поначалу ничего не могли понять. Полагая, что голоден или мокр, они наперегонки бросались помочь и успокоить, и очень удивлялись и недоумевали, когда оказывалось, что и бутылочка не пуста, и пеленки сухи. Им, полуоперившимся птенцам мамы Магды, и в голову не приходило, что я просто-напросто своевольничаю. Что мне обрыдло одиночество и невмоготу, противно быть зрителем, а не участником. Невдогад им, что я просто нагло пользуюсь своим положением, злорадно наслаждаюсь и наблюдаю сквозь фальшивые слезы, как они гадают и спорят и суетятся вокруг меня. Мне настолько нравилось водить их за нос, что я, девятимесячным научившись говорить, еще около полугода потом нарочно притворялся немым недоумком, чтобы только иметь возможность, когда вздумается, собрать их возле себя. И, признаться, до сих пор сожалею, что рановато себя выдал.

Я уже ковылял на кривых ножках, свободное от сна и кормежки время проводил под лавками и столом, и если мне открывали тугую дверь, самостоятельно бегал на двор. Меня жутко раздражала Изольда. Желание пихнуть или поколотить ее было ненасытным. С детства не выношу девчонок, которые задаются, строят из себя невесть что. Я загонял ее под стол, и там, в прохладных сумерках, мы молча и зло царапались, щипали и толкали друг друга. Василий запретил ей, как старшей, обижать меня, и я этим пользовался. Но однажды, когда я съездил ей по уху, она так больно укусила меня за коленку, что я не выдержал:

— Гадина! — орал я и лупил ее кулаками. — Свинья толстозадая! Ну, погоди, я тебе сейчас тоже что-нибудь откушу, хамка припадошная!

Нас быстренько извлекли. И только тут, увидев, как они вылупились на меня, я понял, какого свалял дурака. Их распирала глуповатая радость, они наперебой расхваливали меня и удивлялись, как сразу я начал, как чисто и внятно заговорил.

— Ой, бросьте вы эти сю‑сю, — говорю. — Нашли чему удивляться.

Они притихли. Остолбенели и призадумались.

— Бывает, — Василий по-новому разглядывая меня. — Вот мамаша обрадуется.

Он, конечно, понял, что я нарочно молчал. Смекнул, что я за фрукт, и внутренне содрогнулся. А поскольку он в доме всему голова, и его настроениями невольно заражались и остальные (и мама Магда тоже), я почувствовал, что с этой минуты между мной и братьями и сестрами что-то вроде бы лопнуло и по шву разошлось.

По видимости, внешне все по-прежнему было пристойно. Со мной возились, играли, меня без нужды тетешкали кому не лень, брали с собой, позволяли приволочь со двора бревно и даже терпеливо выносили, когда я настырно лез к старшим с подсказками. Однако не только Василий, но и Тимофей, Люська, Федя и Клава, и подозреваю, что и Николай (он осенью пошел в первый класс), теперь понимали, что я скрытен, себе на уме, то есть человек с подкладкой, с рождения непоправимо испорчен, и в будущем от меня ожидать можно чего угодно.

— Гены, — вздыхал ученый Василий.

При общей матери за каждым из них значился свой отец, тем не менее Василий был твердо уверен, что гены такой женщины, как мама Магда, подавят в итоге любые мужские, и при всей внешней несхожести все ее дети выйдут во взрослую жизнь людьми единой породы, истинными братьями и сестрами по духу и крови. Как получилось на самом деле, еще надо проверить, но тогда причин сомневаться у меня не было никаких. Всех их отличали искренность, совестливость и безбрежная доброта. Я тоже мог быть искренним, совестливым и добрым, но только тогда, когда мне это выгодно. Для них жить жалостью, участием или любовью — как дышать, я же при этом еще и комбинировал, складывал и вычитал.

И все-таки, невзирая на то, что я выпадал, крест сей они бы несли столько, сколько потребно и надобно... если бы не одна печальная неожиданность.

Кончилась война.

Реформа.

В конце туннеля проглядывал свет.

Василий вот уже два года ездил учиться в город — нацелился закончить десятилетку и потом махнуть дальше.

Заневестилась Люська.

И тут — бац.

Мама Магда объявляет, что снова беременна.

Наш старшина неделю после известия ходил туча тучей. Чертыхался, что проморгал (последнее время он даже ужесточил надзор, подключил Тимофея, Клаву и Кольку, и вот все равно недоглядели). Туча тучей, а делать нечего. Что тут нового можно придумать? Собрался Василий с духом и предъявил маме Магде ультиматум: либо она не рожает, либо они сдают младшего (а это — я) в детский дом.

— Куда? Полна коробочка. Все, — по-командирски вышагивал он вдоль лавки. — Невозможно же. Куда?

Кончиком платка мама Магда снимала слезинки с виноватых щек.

— Заупрямишься, сам уйду, — продолжал он безжалостно. — Мы договаривались или нет? Обещала же. Никаких детей. Хватит. И так вон мать-героиня.

— Сынок, ну как отказать, — всхлипывала мама Магда. — Робкий весь, несчастный, столько лет под пулями, ни постирать, ничего. Как было не пожалеть?

— А нас ты пожалела? О нас подумала?

— Мы уж как-нибудь, сынок. Проживем. Где девять, там и десять.

— Сказанула — десять! Мы не мелюзга уже, думать надо! Люське вон замуж приспичило. Тимофею костюм подавай. Вымахали, только успевай поворачиваться. Бросить школу, когда год остался? Могу. А что изменится? Не видишь разве?

— Вижу, сынок. Как не видать.

— Что ж ты тогда делаешь, а?

— Пожалела.

И в плач.

— Заладила. Да не реви ты!.. Вот что, ма. Ты меня знаешь, слово мое твердое. Или ты делаешь, как я сказал, или я ухожу.

Мама Магда тянула ко мне дрожащие от горя руки.

— Ванечка, родненький. Иди ко мне, сладенький, миленький, пастушок мой золотой. — Я подошел и залез к ней в подол. — Ой-ой-оюшки, да что ж это такое-то, да как же я расстанусь с тобой, да как же я жить-то без тебя буду?

— Ну вот, — буркнул довольный Василий, — отпевать начала.

— Ванечка, родненький, пирожок ты мой сладенький, ненаглядный мой, репка ты моя сочная...

— Ничего, ма, — мне никак не удавалось увернуться от ее необъятных губ. — Васька, как всегда, прав. Вы, простите, на каком месяце?

— Что ты?

— На каком вы месяце?

— Не знаю, сынок. На третьем, а то, может, и больше.

Я качнул кудрями. Я принял решение (первый настоящий поступок в моей жизни) и очень был доволен собой.

— И аборт, как я понимаю, не в ваших правилах.

— Сохрани, Христос, сынок. Не в моих.

— Значит, и обсуждать нечего. Не плачьте, пожалуйста. Даже интересно — детский дом. Столько слышал. Вы же навестите меня там?

— О чем разговор, — пробасил Васька.

— Ну и чудненько.

Мама Магда смотрела на меня мокрыми глазами, и говорили они больше, нежели любые слова.

— Я думаю, тянуть не следует. Завтра и отправимся, идет?

Я упивался своей жертвенностью — чувство новое для меня, острое — мне казалось, что я сейчас выше, сильнее других.

— Иээх! — Василия вдруг проняло. — Братья и сестры! Наряжайтесь во все самое лучшее, тащите на стол все, что есть! Закатим прощальный ужин!


3

Назавтра рано поутру Василий привел одолженную у скупого соседа лошадь. Запрягли в подновленную телегу (взяли у другого соседа).

Я возражал, но меня все равно нарядили в поношенный костюм (сняли с Николая).

С братьями я прощался за руку, сестричек просил наклониться и целовал в прохладные гладкие лбы.

Изольда ревела белугой.

Мама Магда расстелила телогрейку, и мы устроились на телеге рядом. Василий, не садясь, взял вожжи.

Поехали.

Я немного помахал оставшимся и отвернулся, чтобы не травить душу. В пять лет я впервые узнал, что значит расставаться с теми, к кому привык, кого, может быть, полюбил. Расставаться навек.

Жизнь наша — разлука, страдания и печали, и путь мой — избавление от них... Постепенно. Шажок за шажком... К жалению и любви.

В дороге, под говорок несмазанных колес, неожиданно сложилась молитва — нескончаемо длинная, как наша дорога, угловатая и неловкая, но близкая моему сердцу — напористая и очищающая меня и по сей день в тяжелую минуту.


Не убей меня, мир,

Не убей.

Ну, прошу тебя,

Не убей.

Что я, враг тебе?

Пожалей.

Я беспомощный

И — ничей.

И безвреден и мал.

Ни очей

Не поднять. Ни молитв.

Ни речей.

Не успеть.

Не понять.

Не допеть.

И такого — на смерть?..

Дуралей.

Напои, накорми,

Обогрей.

Пригодился бы, может,

Бухтей.

Не убей меня, мир,

Не убей.

Ну, прошу тебя,

Не убей.

Не скотинься ты,

Пожалей.

Столько страхов, беды,

Палачей.

А я маленький

И ничей.

Я не враг тебе,

Не злодей.

Я — беспомощный.

Пожалей...

Мне бы хлебушка

Посочней,

Знать бы завтра свое

Поточней,

А не диких злобных

Очей,

Людоедских твоих

Печей,

Нескончаемых

Трепачей.

Не убей меня, мир,

Не убей.

Не убей меня, мир,

Не убей.

Ну, пожалуйста,

Не убей...


Утро, как водится, было серое, прощальное.


Загрузка...