ЧИСТОЕ ДЕЛО


На стыке Малого и Большого морей островной берег заканчивался Красным Яром, на страже стояли два скалистых мыса — Хобой, издали напоминавший недоразрушенную церковь, и фигурный, менее изысканный и строгий, «Три брата».

Большое море пересекли поперек, от Хобоя держа курс к Тонкому мысу, что на дальнем материковом берегу.

Около шестидесяти километров.

Ржагин стоял у руля, пока шли Малым, и еще час, когда Большим. Вот где раздолье импрессионистам: волна постоянно меняла окраску, от известково-молочного через густой черный до сочно-палевого — то резко, вдруг, то незаметно, плавно — и привыкнуть к цветному озорству моря было все равно, что привыкнуть к чуду.

Ржагин любовался незнакомым берегом, менялась точка обзора, удлинялась, становилась глубже перспектива, и Байкал представал обновленным. В Большом море волна протяженнее и, кажется, мощнее, бот и взлезает на гребень, и клюет, и переваливается иначе. Иван скоро почувствовал, что утомлен, устал. Вдобавок откуда-то внезапно налетел туман или прижало к морю отбившееся от своих пуховое облако, сделалось сыро и сумрачно, и Ржагин, попросив себя заменить, ушел на корму помолчать с Перелюбой. Прилег на брезент, укрывавший сети, и под заунывное тарахтенье двигателя словно полетел вдогон за белесыми куцыми тучками.

Едва вошли в Баргузинский залив, как переменился ветер. Задула наискоски Макарьиха. С морем на короткое время будто случился спазм, хохолки сбило, поверхность будто отутюжило, вытянуло вгладь, затем появились взъерошинки, мелкие крапинки, и, резко взбив тугую зябь, Макарьиха уже от себя, переломив, раскатила новые частые волны.

В глубине залива, под защитой высоких берегов, Макарьиха не была ни страшна, ни опасна, хотя и не позволила пристать в тихом месте. Решили бросить якорь и заночевать посередине бухты.

Ржагин, пока лежал на корме, подглох. Задвигались. С первой попытки якорь дна не достал, и при подъеме тросом зацепили подъездок и опрокинули. Азиков матерился. Качало заметно. Пришлось повозиться с подъездком, подтягивать, переворачивать, откачивать воду. Вымокли и обозлились. Во второй раз бросили якорь удачно, развернулись под ветер, трос на натяге — встали.

— Гаврила!

— Момент, Коля.

— Уморишь, скотина!

— Сей момент.

На корме, откинув край брезента, Гаврила Нилыч прямо на палубе смастерил костерок — положил решетку, на нее два высоких камня, а на камни широкий ржавый таз, в котором, настрогав лучин, и развел огонь; на металлических поперечинах подвесил котелки с водой, один для чая, а в другой, почистив, крупно нарезал рыбы.

Макарьиха притянула из-за берегов облака, нахлобучила их на овершья кедров, длинно вытянув жидкие пряди в глубь моря. Но — сухая, без дождя. Темнело. Вдали, над покинутым морем, на чистом отрезе неба повисла огромная серая луна — словно вытолкнутая из моря, она плавно, но очень быстро поднялась и застыла, очарованная. Азиков на полную громкость включил приемник. На фоне стонов Макарьихи, под качку, популярные песни певцов и певиц раздражали Ивана — до невоздержанности, до гневливости.

Однако ухи отведал с удовольствием и даже взял под защиту Гаврилу Нилыча, когда бригадир, наевшись, принялся по обыкновению бранить кока за неумелость и нерадивость.

Напились чаю, перекурили и дружно завалились спать.

Всю ночь их терзала Макарьиха.

А утром облака поредели и поднялись. Рассветлело, ветер утих. Подняли якорь и, развернувшись, вылезли носом на берег.

Макарьиха, не пустив вчера на замет, устроила им нечаянный день развлечений. Бригадир после завтрака, взяв полотенце, мыло и чистую смену, объявил:

— Кто куда, а вшивый в баню.

Вода здесь другая, прелая, густо-черного цвета, температура курортная, как в Черном море в сезон, плюс двадцать два. Евдокимыч присоединился к Николаю — раздевшись догола, они терли друг другу спины, деловито обмывались, ныряли по очереди, плавали. Перелюба, отъехав в подъездке от берега, удил рыбу; стоя в лодке в рост, опускал леску без удилища прямо возле борта и ежеминутно выдергивал какую-то сикилявку — глупую мелкую рыбешку, шедшую на черствый хлеб. Остальные паслись в смородине на болотистом берегу, поедая горстями крупную недозрелую ягоду. Гаврила Нилыч, приморившись, лег на солнечном припеке отдыхать, а Ржагин с Пашкой отправились вдоль берега за кедровыми шишками.

Пашка ловко взбирался по могучему стволу сколько мог высоко, тряс ветки, и если шишки не поддавались, тянулся и срывал, бросая вниз Ивану. С трех деревьев они сняли по полным запазухам, набили карманы и от жадности, теряя по дороге, несли еще и охапками в руках.

— Без-здельники! — кричал на радостях Пашка. — На! Гляди! Бугаи ленивые!

И ссы́пали у костра. И пока Гаврила Нилыч варил из мелочовки, надерганной Перелюбой, уху, Иван и Пашка, пристроившись с краешку, подсушили, нажарили шишек и обнесли товарищей.

Развлечение. Лакомство.

Азиков сомневался, надо ли здесь делать замет. Перелюба сказал: «Дохлый. Надо уходить», а Евдокимыч считал, не убудет, стоит попробовать, раз пришли.

Поднялись все-таки. Без настроения. Поставили сеть и вернулись на ночевку на берег.

Утром глянули — пуста. Два-три болезненных, вялых, со взморщенной кожей омуля.

Сердитые, в молчаливом отчуждении, развернулись и отправились назад, как побитые. К себе, в Малое море.

Катер береговой охраны обошел их по выходе из залива. Когда Николай приметил, что катер идет к Хужиру, суматошно засигналил, прося помощи. Охранники остановились. Авария, объяснил Азиков, не дотянем, палец в двигателе треснул, надо, мужики. Катер взял их на буксир и с ветерком протащил до самого Хобоя.

— За мной не заржавеет, — благодарил Николай, пока отвязывались. — Век не забуду. Чтоб мне бабу не завалить.

Обошли в огиб мыс и к вечеру на краю своего моря сделали замет, а ночевать ушли в уютную Улах-Хушинскую губу...


— Гаврила, стол! Чтоб как на свадьбе!

— Есть, Коля! Момент!

— Во где рыба твоя. Остобрыдила!

— Ой, Коля. Может, ушицу все ж. Знатную сделаю, добрую ушицу.

— Делай, — говорил, не глядя на него, Николай. — А я тебя за борт выкину. Делай.

Подгадав под сдачу улова, рыбакам вместе с продуктами завезли «Перцовую».

Хлеб и сахар сгрузили и разнесли мгновенно, а настойка не расходилась. Продавец, приехавший со спиртным, натурой брать отказался, не желал отпускать и в долг, а наличных денег рыбакам, уходящим в море, жены, естественно, не дают.

Ох и галдеж поднялся. Чуть машину на запчасти не разнесли.

Иван, насмотревшись да наслушавшись, решил посильно выручить товарищей — из сэкономленных за дорогу десять рублей своей бригаде выложил и еще десять — в долг тем, кому Азиков присоветовал.

Кто-то вслед за ним тоже расщедрился, ну и постепенно отоварились.

Утихомирились.

Выкупили сколько смогли и отправились бражничать, поминая Ивана как родного сына.

— Стол, пеночник! Живо!

Гаврила Нилыч минуту повздыхал, потом вздернул себя и засуетился.

— Ружье возьму. Авось кого подстрелю.

— Не дури, — сказал Пашка. — Где? Кого?

— Не твоего ума дело. Ты давай костер разжигай.

— Пять минут, — ограничил Азиков. — Выдыхается.

— Ну, Коля. Народ мясного просит. Праздник.

— Пять, слышал? Пять!

Гаврила Нилыч охнул, подхватился и побежал, смешно карабкаясь по камням на скалистый взгорок.

Ржагин и Пашка занялись костром, Евдокимыч сходил по трапу на бот и принес приемник и копченого омуля по штуке на каждого. Перелюба поставил греть воду.

Бригады, растянувшись вдоль берега, сбились в кучки возле своих кострищ. Потянуло вкусным дымком.

За мыском, неподалеку от лагеря, ударил выстрел. Следом еще и еще.

— Мутило луковое, — проворчал Азиков; он полулежал у костра, заискивающе склонившись над приемником, как бы выпрашивая у него программу повеселее.

На всхолмье вскоре показался Гаврила Нилыч. Сидя, охая, потешно скатился вниз.

— Дура голая! Ружье!

— Слежу, Коля, — отвечал радостно Гаврила Нилыч. — Я слежу, — подошел и по-хозяйски отогнал от костра Пашку и Ржагина. Полы телогрейки его топорщились, он там что-то старательно прятал. — Я не я, а навар будет.

Пашка, усаживаясь рядом с бригадиром, съязвил:

— Воробьев насшибал и лыбится.

Стол устроили так, чтоб не мешала надымь от костра. И в ожидании разлеглись.

Гаврила Нилыч, ощипав, торопливо разделывал птицу.

— Ну, скоро ты, пеночник?

— Момент, Коля. Момент.

На старой газете, скучая, тоже дожидались начала шесть крупных обломков очерствелой буханки и шесть очищенных копченых омулей.

— Ну его в баню, — сказал Пашка. — Давай пока по махонькой.

— А правда. Давай.

Чокнувшись кружками, выпили.

— Готово, ребятки!

— Неси!

Гаврила Нилыч разлил по мискам резко пахнущее варево. Вторая бутылка оббежала кружки и, опустев, легла за камень — под бочок к уже забытой первой.

— Чтоб не скучно жилось, — предложил бригадир, и все бодро чокнулись.

— Ого! — не удержался Ржагин, заглянув в миску. — Ай да Гаврила Нилыч. Неужели бульон с фрикадельками?

Гаврила Нилыч построжел лицом и гордо, с достоинством подтвердил:

— Он самый.

Горчило, но ничего, есть можно.

— Недоделок ты все-таки, — сказал Азиков, но беззлобно, как бы и в похвалу повару. — Надо было в гору лезть. Да их вон кругом навалом.

— Думал, зайца увижу. Или еще кого.

— Думал он. Разливай, Евдокимыч.

Еще одну опорожнили.

— А кого мы едим? — тихо спросил Ржагин Пашку.

— Чаек, кого. Не узнаешь, разве?

— Чаек?

— Не ел? — Пашка расхохотался. — Вот и пробуй. У нас все попробуешь.

Ржагин, побледнев, отставил миску.

— Ты чего, земеля? — хитро глянул на него бригадир.

— Да так.

— Ох, Гаврила. Опять, дубина, пересолил.

— Что ты, Коля. Щепотку бросил.

— А москвич вон брезгает.

— Не берите в голову, Гаврила Нилыч, — сказал Ржагин. — Просто я подумал: бульон с фрикадельками. Из чаечного мяса. Что-то невозможное. Как моя жизнь. Горчит, и не надо бы, а я нахваливаю.

— Повело, — перебил Пашка. — В дебри полез.

— Плесни, Евдокимыч.

Ржагин отполз, лег навзничь и закурил.

— Хорошо, братва, — сказал Азиков, отвалившись. — Море, костер и неба куча. Ни баб, ни начальства. Пузо битком и душа хмельная. Что еще человеку надо?

— Как чего? — рассмеялся Пашка. — А языками почесать?

— Ой, Коля, правда. Я страсть как люблю слушать, когда ты рассказываешь.

— Стелишься, гад ползучий?

— Что ты, Коля. От души я.

— Пшел вон. Насквозь вижу.

— Етит твою в пустыню, — подал голос Перелюба — в осуждение бригадиру. — Не будь гаже. Не обижай. Старше все же.

— Ишь ты. И молчун войной.

— Ладно, бригадир, — примирительно сказал Евдокимыч. — Уважь народ, расскажи. А мы полежим — послушаем.

И Азиков, опершись о локоть, с тронувшей губы улыбкой, заранее словно любуясь предстоящей историей, рассказал:

— Я тогда в Средней Азии бедовал. Два срока отмотал — по мелочи, по дурости. И болтались дружки со мной — Хам и Гера. Деваха там одна в учителях, землячка. Кажется, Нинкой звали — я их, зараз, путать стал. Ну сперва, е‑мое, залупалась, ученая. Вроде недотрога. А я вижу — не та крепость, берется. А вокруг, говорю, Азия, чужаки, и порядки у них свои. Куда ни ткнись — не Россия, ну и деться ей, Нинке, некуда, кроме как на мою широкую грудь. Вот подружка у нее, Галка, та, верно, кремень, и облает, и в глаз даст, а Нинка, та жидковата. Я — такой. Если на дороге валяется, ни за что не пройду, подберу. Облапошил, взял Нинку и в себя влюбил. Поселок маленький, не скроешься. Раззвонили. Как, мол, так, днем детей наших учит, а по ночам с пришлым блудит? Нинка в слезы. Позор, аморалку шьют. Не губи, плачет, вижу, не любишь, так хоть не губи совсем. Миленький, плачет, спаси от позора, давай, мол, фиктивно распишемся, понарошки свадьбу сыграем и срам, мол, прикроем. А мне что за печаль? Один бес. Даже лучше — в окно не надо лазить. Авантюра — м‑мю. Это по мне. Еще и стол богатый, выпить, закусить по-свадьбышнему. Кругом лафа. Скатали мы с Герой в соседний колхоз, на двух грузовиках, ну и кое-чего надыбали, подкалымили. Ящик водки приволокли, шампанского. В субботею — свадьба. Нинка принарядилась, платье, фата, а уж бледнючая — хуже смерти. Мне Галка пиджак почистила и сама принарядилась — во где, думаю, любовь-пожива. Что мне Нинка, вот на Галке бы. В суматохе я ее тихомолком прижал, думал, по роже съездит, а она кудряшки поправила, губки, что я обмял, пальчиками пощупала и тихо так мне: «Еще сунешься, убью». Помню, тронула — зауважал. Однако свадьба. Подвалили гости — все наши, русские, человек двадцать. Хама у двери поставили — пускай местные через окошко интересуются. Галка ему туда водку носила, стаканов не хватало, так она в крышке от графина. Он выпьет и от двери орет: «Горько!» А моя благоверная, как гипсовая, я уж и так, и сяк, и щипал, и щекотал, чтоб расшевелить — ни в какую. Смурна, как на поминках. И даже положенного не хочет, а статую мусолить радости мало. Гера за Галкой ухлестывал, она ему нарочно, в отместку мне, поддавалась вроде. Наелись, радиолу завели. Такой пляс учинили, что мебель хрупала. Хам спьяну тоже в круг попер, про дверь позабыл. Ну и налезли азиаты, видимо-невидимо, за учительницу у них, вишь, радость. Водку в момент прикончили, а нам мало. Я Хаму свистнул: айда. Пришли в чайхану. Тут басмач, хозяин, уже закрывал. Мы ему: водки, подлюга, а не то в органы. Не понимает. За шкирку его, трясем — все равно. Тогда Хам на коленки встал и стал ковер с полу сворачивать. Басмач как увидел, «Вайдот!» — орет, «Вайдот!» — караул, значит. Я ему кулак в пасть, а Хам с ковром на плече, как с трупом — ноги подламываются, а сами скорей вон. Я за ним. Бежим, пыхтим. А куда? На шиша нам ковер этот? А бдикс его знает. По дороге Хам сдох, утянуло его в кювет и ковром сверху пришлепнуло. Лежит, молчит и не дышит. Я было сунулся помочь, да куда — грязь по колено. Слышу, жужжит на шоссе — коляска и два мента. Машу, помогите. Ковер в чайхану несли, брали, мол, на свадьбу, напрокат. «А вы кто»? — «Жених». — «Вас невеста разыскивает». — «Любит», — говорю. Тут Хам заворочался, блажной, никак ковер с себя спихнуть не может. Я говорю: «Видите? Что ж вы, помогли бы». Один полез. А Хам сдуру не понял, думал, кто отнимает, поднялся и хрясь менту, хрясь. Вижу, швах дело, пора убёдывать. «Слушай, друг, — шепчу второму, — отвези к невесте, а? Не могу я больше на эти пьяные хари глядеть. Во где. Всю свадьбу мне испохабили». Обсмотрел он меня и напарника в кювете спрашивает: «Как, Сомов? Справишься?» — «Так точно», — отвечает, а сам Хама метелит почем зря. — «Поехал я. Жениха отвезу». — «И за мной». — «Ладно». Уселся я, и с ветерком домчали. Тут без меня вся свадьба сломалась. Ни веселья, ни песен — боевая тревога, ждут. Я Нинку на руки и скомандовал, хорош, граждане гости, всем отвал, у нас первая брачная ночь. Гера светом помигал, чтоб поторапливались, а потом и совсем вырубил. Любовь с Нинкой была страшенная...

Азиков смолк. Все ждали продолжения, а он, выбив из пачки папироску, перекачнулся на другой бок и закурил.

— А Хам? — спросил Ржагин.

— Гера выручил.

— Я правильно понял, ты сидел?

— Было дело.

— И с некоторых пор завязал?

— Ох, ты и любопытный, улыба. Прям следователь.

— Ну, бригадир, — не унимался Ржагин. — Постарайся понять младшего товарища. Юнгу, салагу. Ты, понимаешь, сидел, а нам же жутко интересно, согласись.

Азиков помолчал и тона не принял — объяснил серьезно и просто:

— Я бы и сейчас въяривал, если б не один человек. Умный, стервец. Я таких сроду не видывал. И не увижу — здесь, на воле, середнячки или одна шантрапа. Он ведь что? Он за меня мое будущее увидал. И как он так смог? Я тогда в очередной раз освобождался, а он говорит: «Скоро опять сюда, Коля?» — «Ага. Скука жить, как они живут. Скука». — «Дело знаю. Азартное, по тебе. И чистое». — «Ну, — говорю, — чистое. Такого в природе нет». — «Не спеши, — говорит. — Испробуй, хуже не будет. Я тебе записку напишу». Я не поверил, а записку в карман сунул, на всякий случай. Вышел — куда податься? Все четыре стороны — мои. А, думаю, один бес, приехал сюда, записку показал. То, сё, порасспросили, проверили, его ли почерк. Решили — рискнем. Неделю со мной механик возился, учил. Вон Ефим Иваныч знает, он меня попервости защищал, поддерживал. Ну и прижился. На второй сезон уже бригадиром поставили. Прав тот человек оказался — мое дело, настоящее. Для мужиков.

— А пошалить не тянет, Коля? — поинтересовался Гаврила Нилыч.

— Тянет. С бабой новой. А так — нет. На море интереса больше. Не поверите, сплю и вижу, где бы сеть бросить. Зимы не люблю. Тот человек... Перевернул он меня. Урка кончился, все. Теперь я — рыбак.

— А что за человек? — спросил Ржагин. — Тот, что посоветовал, записку написал?

— Тебе на что?

— Как следователю, мне все про тебя положено знать. Чья заслуга в том, что ты такой раскованный? Того человека? А может быть, смелость и жажду свободы прививают исключительно в заключении?

— Я же сказал, умный. Понимаешь, улыба, — умный. Там на одного придурка с полдюжины головастых. А он и среди них выделялся. За что сидел? Да какая разница. Что-то подписал, деньги какие-то, а их растащили на премиальные, и те, кто растащил, когда копать начали, не забыли благодетеля — и с собой. Состряпали дело и упекли. Друзья служивые еще и подмогнули, с особой радостью. И понятно — кому он нужен у нас, умный? Только помеха, разве не так?.. Ох, расстроили вы меня. Плесни, Евдокимыч.

Николай выпил один, поднялся и тяжелой поступью ушел на мотобот.

— Надо же, — удивился Ржагин. — Бригадир-то наш. В тюряге ума набрался.

— Подумаешь, — сказал Пашка, вроде даже с легкой обидой. — И что? Я вот тоже сидел.

— Ври больше.

— Да чтоб мне...

— За что, интересно?

Пашка крякнул и подбоченился:

— За любовь.

— Ух ты, — рассмеялся Евдокимыч. — Кабы у коня, да не лысина во лбу.

— Все бы им ржать. Гады.

— Не серчай. Жми, Павел. Нынче народ смешливый — и соврать не дадут.

Пашка, подражая бригадиру, принял позу посолиднее и рассказал:

— Вмазался я в Зойку. Она в соседней деревне жила. Считай, два года ее то в сугробах, то в копнах мял. Она не против. Ядреная, все при ней, а тихая, малость туповата. Восемнадцать стукнуло, а она все школу никак не кончит. В городе. Не идет учеба, хоть ты ей кол на голове теши. Второгодница. В восьмом и девятом по два года куковала. Тащили волоком. Отец у нее из психов — сам не смог, так хоть дочь выучить. Ее в колхоз звали, дояркой, кем хочешь, и сама — пожалуйста, да отец, дундук старый. Ходил, ныл. А мне скоро в армию шлепать, жениться охота — во, блин. «Ты бы хоть, Зой, понесла, — говорю, — легче б было». — «Рази ж я против», — отвечает, и так глянет, будто я не стараюсь. Обидно даже. Евграф Фомич, дундук-то ее, гонял меня от дома дрыном. «Дай, — орал, — доучиться человеку, остолоп непутевый». А мне ж в армию. И сколько она еще в десятом проторчит, может, до старости, а мне ждать? Зойку в школу Евграф Фомич самолично стал провожать и из школы встречал. Боялся, кабы чего не вышло. Но и мы тоже не лыком шиты. Приведет он ее, она урок поморгает и дует к памятнику. Тут и я. Пойдем к реке, за город, намилуемся, и к последнему уроку я ее обратно, как телку с паса, веду. Но скоро надоело — тоже радость, на часы все время смотреть. И ей невмоготу, и мне несладко. Подходящие, видно, мы попались друг другу. Эх, думаю, — ну сколько можно? Решился. Говорю Зойке: «Скажи своему дундуку-папаше, что к Рождеству Богоматери родить должна». «Ой», — испугалась. «Не бойсь, через лето еще, в осень. А чтобы грех прикрыть, свадьбу на пасху дернем. Вот снег сойдет, по этой весне и дернем». — «А я, — говорит, — вроде, Пашенька, пустая». — «Наплети. Не понимаешь, что ль?» — «Нет, Пашенька, что ты говоришь, никак в толк не возьму». Во блин, дуреха. В нее всаживать надо, чтоб зазубрила. Ладно, пошла. И объявила, как научил. Утречком, перед тем как в школу идти. Евграф Фомич взбеленился, оттрепал ее, куском проститутки обозвал, необразованной. Усадил в телегу и в Боровск отвез, к врачу. Там вранье враз и открылось. Евграф Фомич с дрыном ко мне, я от него. Слабо ему, я все ж порезвее. У друга ночевал, пару дней думал-кумекал, осенью в армию идти, и по Зойке прямо, чую, обмираю. Думал, думал — надумал. В школе на переменке ее отловил и шепчу: «Нынче ночью красть тебя буду, сиди наготове». — «Как это, — спрашивает, — красть? Я ж не сундук все же». Умора с ней. «В чулках, — шепчу, — ложись и в платье. Да пальто с платком рядом положи. Бельишко на смену. Как в окошко цокну, ты ко мне и выпрыгнешь. Усекла?» Помолчала, подумала и говорит: «А ну как, Пашенька, усну?» — «Потерпи. Что ты, ей-богу, дело нешуточное, понимаешь ли, дурья башка, красть тебя буду». — «Их ты». — «А ты как думала?» — «А пораньше, Пашенька, нельзя?» — «Риск большой». — «Поняла. Я, — говорит, — потерплю. Стараться буду». — «То-то же». — «А куда мы, Пашенька, побежим? Папаша все одно сыщет, обоих убьет. И мамка расплачется». — «Это уж мое дело. Обманем. Ты только соберись и свет погаси. А уж я сработаю». Ух, тетеря. Однако кое-как втолковал. А февраль к концу, грязи, снег жидкий и все ж прохладно по ночам. Знал я, что родичи ее спать с темнотой ложатся, по этому времени в семь или в восемь уже храпят. Достал подводу, прикатил попоздну, недалече мерина привязал. Подкрался к дому ихнему и в окошко Зойке тук. Что за черт, не отпирает. Я еще. Так и есть, блин, дрыхнет. Сам дрожу, а будить надо. Слышу, завозилась наконец. Окошко растворила, сонная, голая и зевает во всю раму. «Ну, ты чего, — злюсь. — Поехали, мерин ждет». — «Давай завтра, Паш, а? — говорит. — Разоспалась я, сил нет». — «Да ты чего? Я ж все приготовил, мы ж давеча договаривались». — «Прям валит, Паш, — с потягой говорит, — стою и сплю. Давай лучше ко мне влазь, у меня постель теплая». Понесло меня тут, рассвирепел. «Живо — ну! Теплая... Не то папашу на ноги поставлю, он тебя по сопатке разбудит». Заморгала. Слышу, одеваться начала. «Сейчас я, Пашенька, сейчас». Вылезла. Я ее к месту погнал, где мерин стоял. «А куда мы? Куда?» — «Увидишь, — а самого от радости распирает, лицо, чую, так и улыбается. — Королева ты моя. Сперва в ресторан свезу, в Боровск. А завтра в загс». — «Ой, Пашенька, и в ресторан?» — «А чего ты удивляешься. Свадьба же». Я ведь и вправду приготовился, обдумал загодя, в Боровск ездил, денег на взятки не жалел и там все сладил. У Кеши ракетницу на день выкупил, просто так, для понту, салют в честь свадьбы, в честь Зойки моей законной в лесу дать. Денег назанимал пропасть. И мамашу предупредил, мол, на днях молодуху приведу. Мамаша у меня темная, только со скотиной по-человечески разговаривает. Когда я ей про женитьбу-то намекнул, всего и сказала в пол: «То хоть один дармоед, а теперь двое». Э, да ладно с мамашей. Вот, значит, выгнал я Зойку по ледку к подводе. Разогрел, пообнимал. Разомлела — ты ее где ни попадя целуй, тает, ни черта не чует, что вокруг, страстная ужас. А ночка ясная, тут тебе и луна, и звезды, и лес стоит темный, смирный. Взыграло во мне, так рад, что не могу просто, Ну, до чертиков, пошебутить охота, жизнь новая, эх, думаю, начнем-ка лихо. Достал эту штуку да и пальнул в луну. Мерин ка-ак даст в бок. Зойка руки на голову и визжать. Тут и я докумекал, что дурака свалял. Скорей Зойку в солому, что на подводе копешкой рыхлой лежала, да мерина кнутом по крупу жах. Покатили. Вот и лес густой, прикрыл, Зойка маленько успокоилась. Авось, думаю, не вскочат, родичи-то, а вскочат, так, может, искать не станут. Как в Боровск въехали, Зойка отошла. Подкатили к ресторану, швейцару — вышибале заплачено, двери настежь, и за мерином обещал присмотреть. Зойка в ресторане сроду не была, оробела. Толкаю ее. В зал зашли. У меня и тут все оплаченные. Сажают нас под оркестром за столик, кормят. И водочки не забыли, и шампанского. Кругом бухие скачут, танцуют, не до нас. Я Зойке «горько», и давай при всех, чтоб освоилась. Помогло — расцвела, стыда поубавилось. И шампанеей запили. Житуха! «Вот, — говорю, — Зоёха, теперь ты моя законная жена». — «Ты ж загс обещал?» — «Будет, будет и загс. Все будет. Пей, ешь». Ела. Потом плясать пошли. Зойка давала шороху, ноги к потолку, пьяненькая, и я балдел. По-моему идет. Вдруг в самый пик — бац. Е‑мое, милиция. Двое. И Зойкин папаша, блин, из-за их пальцем в меня тычет. Зойка, задрав юбку, пляшет, не видит пока, а я прям заледенел. Однако встряхнулся, опомнился. Зло взяло, чуть зубы друг об дружку не искрошил. Врешь, гады, не дамся за просто так, или я не Пашка Бармалей. Наше время до полуночи, уплачено, законное наше, и баста. Ну-ка, сунься, попробуй. А они, менты, и он, Евграф Фомич, шагают наперерез, музыкантам машут, чтоб кончали с музыкой. Зойку раз за руки, а папаша за волосы ее, за волосы. Ах, думаю, блин. Портить, да? Свадьбу мне портить? Вынул штуку и как дам в потолок. Писк, звон, дым, а потом тишина гробовая. Иду к микрофону, певца в сторонку сдвинул и заявляю, сперва милиции, значит: отпусти, говорю, невесту, ты, бык с лычками, а то в лобешник всажу, аккурат между правым глазом и левым. И этой штукой так покачиваю. Народ зажался, смотрит, чё дальше будет. Они пошушукались, Зойке руки отпустили и шепчут, чтоб сама, значит, к выходу шла. Я ка‑ак дам опять. И в микрофон, нарочно как псих: «Зойка! Ко мне! Не бойсь, ты невеста моя. Я их всех тут, гадов, уложу! Слыхали, вы, дундуки? Не трожь невесту! Пришью! И тебя, Евграф, чпокну! Что зыришься? Чпокну! Не посмотрю, что ты мне в проекте законный тесть. Иди, Зоёха, топай сюда». Она на милицию поглядела, на отца — и ко мне. Встала возле, вроде платье оправляет. Обнял я ее левой, а правой ракетницей так покачиваю. И в микрофон опять — разоблачаюсь принародно: «Вот, значит, товарищи-други, какие дела. У нас с ней любовь до гроба. Все чин чинарем, завтра в загс наметили. А эти трое рыла свои суют, помешать хотят, счастья людского не допустить. Объявляю всем: не бойсь! Никого зазря, слово. Пусть все продолжается, пусть идет так, как шло. У нас уплачено до полдвенадцатого. Ежели эти не сунутся, все будет тихо-мирно. А ежели сунутся, стреляю без предупреждения! Я и себя порешу, мне без Зойки не жизнь — это я понтярил. — Пускай уметываются, раз нелюди. Пускай вон в углу сидят и не вякают. Старшина! Кто там у вас главный, слушай сюда. До закрытия пляшем, пьем, едим, а ты как хочешь. Потом мы с Зойкой на хату отбываем, у нас законная брачная ночь. Завтра в одиннадцать ноль-ноль у нас загс, регистрируемся. После него я пистоль сдаю — вяжите, раз волки, сам отдамся. Но завтра, слыхал? После одиннадцати, не раньше... Эй, лабухи! Наяривай шибче! Бармалей гудеть будет!» Помялись-помялись и помаленьку раскочегарились. Менты пошептались с официантом, гляжу, уселись в углу, и Евграф Фомич с ними. Мы с Зойкой одни плясать пошли. Многие по домам двинули, но и осталось порядком. Опять есть-пить начали, утряслось. Кое-кто, подвыпив, плясать вышел. Я с пистолетом наяривал, не расставался и все в угол, где они, поглядывал. На меня косились. Женщины, так те прям с этим, с восхищением, мужики некоторые зауважали. Еще заказали — еды, водочки. Дернули с Зойкой за семейную жизнь и чтоб дети пошли. И тут, сколько-то минут прошло, чую, башка чугунная. Туманит, мутит, в сон кидает. Пока сообразил, что нам в водку чего-то сонного сыпанули, Зойка уж со стула свалилась да с храпом. Хотел этого заразу официанта позвать, всыпать хорошенько, а голос пропал, хрип и шепот какой-то. Ракетница из рук выпала, по ступне рукояткой ударила, а я и боли не почувствовал, ослаб, и дальше что было — провал... Очнулся на нарах. Три года припаяли. И за что, братцы, за любовь.

И Пашка, окончив рассказ, рассмеялся.

— Наплел, — пробурчал Евдокимыч. — Ты врать-то поперек себя толще.

— Истинный крест, — хохотал Пашка. — Все правда.

— А что Зоя? — спросил Ржагин. — Не дождалась, конечно?

— Пока сидел, потом армия, у нее уж четверо мал мала меньше.

— Вранье все, — не унимался захмелевший Евдокимыч. — Ему семерых посади — всех до смерти заврет.

— Ну, воля ваша.

— А Сибирь наша, — сказал Ржагин. — Нет, молодец. Выпьем?

— Среди овец, — буркнул Евдокимыч, однако кружку поднял, чокнулся.

— А вот я расскажу, — заерзал Гаврила Нилыч, давно рвавшийся выступить (у них нечаянно завязалось нечто вроде соревнования). — Тоже про любовь с картинками.

— Валяй. Уши не отсохнут.

Приосанившись, Гаврила Нилыч рассказал. Как был влюблен сразу в двух и никак решить не мог, какая лучше. Одна деревенская, но добрая, а другая позлее, зато городская, культурная. В совхоз работать поедет, к городской тянет, в город вернется, по той, деревенской, душа ноет. И докрутился. Однажды, когда с деревенской на лад шло, вдруг опять по городской затосковал. И, не дождавшись срока, из совхоза самоволкой поехал, «чтоб успокоиться и воспрянуть». Да на околице, в темноте, ухнул в спецяму возле коровника. Весь в говяжьей жиже, едва спасся. У колонки мыл себя, скоблил, а все одно запах. И мокро, холодно. Осень. В автобус залез — шарахаются. А как по дороге набилось, тут уж забастовка, шум-гам — выкинули. Всю ночь до города топал, окоченел. Пришел, и эта не пускает. Дерьмовый ты мужик, говорит, ступай прочь. Месяц в больнице пролежал, с легкими. Во как, с любовью-то. С тех пор решил — ну ее к лешему. Без любви — спокойнее.

— Это точно, — сказал, выждав с минуту, Пашка. — Мужик ты, Гаврила, дерьмовый.

— Полегче, — вспыхнул Гаврила Нилыч. — Молод еще.

— Так ведь сам же признался.

— Я для примеру.

— И я говорю сходится.

— Буриданов осел, — заметил Иван.

— Что?

— Вот лучше я вам маленькую историю расскажу, — сказал Евдокимыч. — Здесь все правда.

— Была правда, — буркнул Перелюба, — да закуржавела.

Евдокимыч словно не слышал — сел поудобнее, разогнулся не допряма и рассказал:

— В деревне нашей, с Севера я, пошла бабка с подружками в лес по малину. Одно ведро набрала, поставила на поляне и в кусты со вторым. Вдруг слышит, чавкает кто-то. На поляну выскочила — мать честная, медведь. Сидит над ведром и лапой черпает, малину ее лопает. «Ах, ты анчихрист! Змей лохматый! Ишь, удумал. Я, старая, ободралась вся, умаялась, а ты — воровать?» Как налетит и палкой его, палкой. Медведь с испугу на задние лапы встал. Шкура дыбом. Заревел: аа‑аа, и задал стрекача. Второпях на сук налетел, визгнул от боли, ведро с малиной бросил. А бабка, оставшись одна, испугалась попоздну-то. Стала на помощь звать. Прибежали товарки, не верят. Одна из любопытства подале отошла и бежит назад опрометью. Да с криком: «Он, он! Там он!» Глянули — впрямь лежит. Мертвый. От страху — разрыв сердца... Во она какая, сила бабья. Чуть пошумела, и медведь не выдержал, помер... Да и куда ему, зверью, слабы они. Это мы, мужики, терпеливые.

Пашка заметил:

— Оттого и от своей сбежал небось, терпеливый?

— Ни от кого я сроду не бегал. Тем более от женщины.

— И один?

— Один.

Евдокимыч насупился и замолчал.

— Ефим Иваныч, — осторожно поинтересовался Ржагин. — А почему вы никогда не расскажете?

— Не мастак я, — отмахнулся Перелюба. — Да и нечего.

— Не может быть. Не поверю.

Пашка, пожевывая, поддержал:

— А правда, Ефим. Молчишь и молчишь, как нет тебя.

Перелюба вздохнул и, будто выплыв откуда-то из-глубока, решился:

— Тут слыхал как-то. Занятно. Ну, и я.

Перекатил плечами и торопливо рассказал:

— Умер заезжий. Работяга, бич. Торкнулись похоронить, а нельзя. Надо, шумят, прежде вскрытие. Проверить, отчего он. Так положено, что ли. Везите в город. Поехали два парня. Труп в кузов — и айда. А как мы, под хмельком. Дорога тряская. Должно, борт плохо притянули. В городе глянули — моп те ять, нет трупа. Выпал... К ночи дело. Той же дорогой егерь ехал, на «Москвиче». Фары подсели, еле полотно видать. Бах, тарарах. Наскочил. Вышел и обомлел. Бсёна гать, человека зашиб. Насмерть. Маленько струхнул. А потом огляделся — пусто, нет никого. Эх, была не была, затолкал в багажник. К реке подъехал. Камень пудовый — и утопил... День-другой все спокойно... И тут к егерю знакомцы пожаловали. Начальство из района. Тузы да шляпы. Поохотиться, рыбку половить... Ну что ж, говорит, валяйте. А рыба сообразила и не идет. Скучно им. Тогда шашку рванули. Рыба кверху пузом. Однако и труп всплыл. Эх, раздери тебя. Всполошились. Динамитом человека зашибли. Скорей его ловить да на берег. В машину... Привозят в больницу, к врачу. Врач по блатным, свой. Так, мол, и так. Погляди. Тот сделал осмотр. Закачался. И говорит. Эх, говорит, кабы пораньше на часок. Я бы его спас.

Никто финала такого не ожидал — серьезное думали. Секунду-другую молчали оторопело, а потом как грянут смехом.

Евдокимыч слезы кулаком смахивал и все повторял, смеясь:

— Ну, Перелюба. Ну, молчун. Ну, гад такой. Купил. Купил.

Смехом бока надсадили.

Завалившись на спину, не отсмеявшись, Пашка на Ивана указывал, мол, по кругу его очередь, пусть он теперь, москвич, пусть он расскажет, а мы послушаем.

— Увольте, братцы.

— Давай, давай. У нас полагается.

Иван, пошарив в памяти, так и не нашел, что им рассказать.

— Стихи, я знаю, вы не уважаете?

— Это почему же? — обиделся Пашка. — Твои?

— Боже сохрани. Есть у меня друг старинный. Поэт. Спиридон Бундеев. Вот послушайте. Отрывок из поэмы «Диалог в ожидании третьего».

«Почем печали? — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали хозяйственники накачали. — Они, они, ты прав, они. — Близорукий? Не берись. Не умеешь, не садись. — Не сечешь про это — вон из кабинета. — Мы одичали. — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали художники поднакачали. — И впрямь они. Одни они. — Ведь полуправда, полуложь не потревожит даже вошь. — Упадок сил. Тень на плетень. В душе такая дребедень. — По рубчику? — Дружище!..»

Заметив, что слушают рыбаки вполуха, Иван себя прервал. Стихи не увлекли.

— Вижу, не очень кстати.

— Своими словами давай, — сказал Пашка.

— Верно, москвич. Про себя загни.

И Перелюба поддержал:

— Не для чего-чего, как прочего такого.

— Понял, — Ржагин привстал на колени. — Без роду в род — веселый народ. Мы ведь на судьбу не в обиде. Про что?

— Валяй про что хошь.

— Лишь бы чудно сплошь?

И рассказал — гримасничая, преувеличенно жестикулируя:

— Везунчик я. Многие мои погодки так и не вылупились, а я вот есть. Болтаюсь, живу.

Тут присутствуют товарищи, которые помнят. Зима сорок второго. И хотя фрицу уже дали хорошенький влуп, время все-таки было не самое удобное.

Но — рожали. И по любви, и всяко.

Ночь была неприютная, завывала метель, и моя лекальщица, чтобы согреться, проплакала всю ночь в обнимку с пронырой-тыловиком. Перинные луга, жалкое бабье одиночество и полное отсутствие перспективы.

Меня, конечно, не спрашивали, хочу я того или нет.

Безответственность.

Им виднее. И вот, спустя семь месяцев — бесспорно, лучшее время в моей жизни — я уже надрывался криком в чудом уцелевшем, но чистеньком роддоме где-то у Соколиной горы.

Явился я вопреки, и, может быть, поэтому всем на нервы действовал. Ну, сами виноваты. Если бы меня спросили, я бы им сразу сказал, что ничего путного из этой затеи не получится. Легкомыслие, я так понимаю, в любом деле наказуемо. Болтун и притвора. Нарцисс. «Ишь ты, гордяк», — ворчала, помню, палатная нянечка (соску я постоянно выплевывал, а она кряхтела, и ползала под кроватью, и очень живописно ругалась). Весь какой-то половинчатый, какой-то весь полу, с примесью авантюризма, криводушный и хитрован. Но не лгун, все, что угодно, но только не лгун.

А что вы хотите? С родителями — завал.

Мужичонка, естественно, канул загодя. Растворился и пропал в хитросплетениях военного тыла. А с этой, лекальщицы, что взять? Особа непрактичная. Осталась как и была, одна, без мужика, без мужа. Ей от чистого сердца советовали, когда живот рос, отыщи доброхотов, и чтоб подешевле. Пусть в кухоньке, пусть где-нибудь на отшибе, в какой-нибудь коммуналочке. Не беда, что необихожено. Зато тайно. Быстренько четвертуют, и как ничего и не было.

Робела.

Дотянула, нескладеха, на свою голову.

Вот он я. Получай.

Не перинные луга. Тут забота долгая.

Ее и прихватило.

Молока — ерунда, капля. Дом топить нечем. На работе ждут не дождутся. Кто поможет? Всем трудно. Если и посочувствуют, то издали, на бегу.

Не ожидала. Не приготовилась.

Пожалте по счету!

Намыкалась, настрадалась. Из души все до донышка выскребла — выплакала. Недавнее прошлое над ней измывалось — чудилось, будто не жизнь у нее до меня была — рай.

А я прибавлял. Правда, не в весе, а в росте.

Пугалась, что зря все. Помру.

Ну и отчаялась. И сдалась, Ослабела от голода, нечистоты и пытки противоестественным материнством. Просто взяла и сказала однажды: все. Завернула в настенную географическую карту и уложила в сумку — единственную свою, хозяйственную (с той поры запах беды и гнили органически не переношу). Сверху картонкой прикрыла — а с исподу нацарапала пересохшей губной помадой (слезами развела)... даже не Иван, а — последнее прости — Ванечка. И потащилась на Курский вокзал.

Товарняком, как воровка, отъехала километров сорок, сошла.

Какой-то пристанционный поселок, названия не запомнил. В глубине, на тихой улочке, облюбовала дом посолиднее, побогаче. Жирный столб дыма над крышей в ту пору говорил о достатке.

Подкралась к крыльцу. И в последний момент чуть не сорвалось. Сердце — вещун (и предатель) — зашлось. Взволновалось и затрепетало. И голос: опомнись, гореть тебе в аду, не сгореть. Губы себе посиневшие искусала. Вынула меня, прижала и разрыдалась. Так я ее и запомнил — дикие глаза, страшное лицо и какой-то бездонный тихий плач.

Как знать, еще бы минута, и все бы рухнуло. Голос неба, совесть и жалость взяли бы верх. Но тут вдруг скрипнули половицы, шарк. Вздрогнула, перепугалась. Смахнула рукавицей с крыльца снежный пушок, положила и побежала прочь.

Бежала коряво, какая-то вся согнутая, ноги отказывали, она их приволакивала. Задыхалась. Озиралась, когда отдыхала. У истлевших, как и она, оград. Безумная, слепой комок плоти. Вот он — миг, когда вместе с сыном она потеряла и душу. Гнал ее кожный, позвоночный страх — боялась стервозных криков вослед, погони.

Может, неудача еще спасла бы ее?

Но все прошло гладко.

На крыльцо вышел колченогий сухонький старичок. Едва не пришиб меня дверью. Глянул на сверток, на свежие следы, и сразу все понял. Даже не выругался. Только по-стариковски вздохнул. «Прям как медом тут мазано. Ну люди. Суют и суют. Морока». Однако поднял. Удивился, что такой молчун, мамка бросила, а я нисколечки не расстроился. Картинку перевернул, прочел. «Ваня, значит. Парень, солдат. Небось мокрый, а? Есть хочешь? А не шумишь. Смышленый. У‑тю-тю».

И похромал с крыльца. Разговорчивый такой старикан. Шел и журил нескладных мамаш. А мою выдержку — преувеличивал. Дорога искромсана взрывами, осторожничал. На той стороне передохнули. Дырявый навес, заброшенный сельский рынок. Он уложил меня на пустой прилавок. Вокруг, подо мной, сплошь по прилавку — скукоженная, давнишняя семечная скорлупа. «Маленько потерпи, голубок».

И направился к соседней развалюхе.

Калитка болталась на одной петле. Он с ней аккуратно, как со мной, — притворил, и потопал вперевалку по тропке к дому. Я уже любил этого старичка.

Пробыл в доме не больше минуты.

Простоволосая тучная женщина вылетела — и к мне. Зима, морозец покусывает, а она в юбке и легкой кофте.

Старичок за ней не поспевал.

Заохала, запричитала: «Это что ж такое делается-то, а?» Расправила платочек на моей мордашке.

Я притворился спящим.

«Ополоумел народ, — сказал старичок. — Детями швыряется». — «А не помер?» — «Живой. Еще нес когда — глядел. Глазенки бедовые. Написано, Ванечкой зовут». — «Мальчик, стало быть». — «Парень». — «Господи, страсть-то какая». — «Берешь?»

Она подхватила меня, прижала — жаркая, мягкая. «Ванечка. Сынок. Мальчик мой родной. Ах ты, господи, заледенел-то. Пойдем, пойдем скорее, покормлю. Отогреемся. Подстилочку переменим. Пойдем».

Вот так.

Сыночек. Родной.

Мать это моя. Как раз к ней еду. Настоящая моя мать. Магда Илларионовна. Мама Магда.

Великая женщина.

Она говорила: «Любите ближнего не меньше, чем самого себя». «Не меньше» — в такой редакции ей казалось точнее.

Не утомил?

— Ты правда подкидыш? — Пашка спросил.

— Не веришь?

— Не-а.

— И правильно делаешь.

— Не мешай, Паш, — сказал Евдокимыч. — Пусть сам загинает.

— Нет, я везунчик. Ведь что потерял? Только прописку. А приобрел?

Ту, лекальщицу, я еще с год ненавидел. Вспомню — и не могу. Трясет всего. Ну, думал, попадись только — голыми руками задушу. Что ты — прощать. Прощать я ей был не намерен.

И страшно жалел, что всыпали ей без меня. Поделом, конечно. Скучать на нарах где-нибудь в верховьях Индигирки тоже, как я понимаю, не сахар. И все же... Сам бы я пожестче с ней обошелся. Уж я бы придумал. Уж я бы учудил (то, что на суде — так, чепуха, глупая выходка — от бессилья). Ее ведь судили, Паш.

Сначала слух пополз. Безобразие, всем тяжело, а они моду взяли детей подбрасывать. Срамницы, легкой жизни им захотелось. Да неужто с рук сойдет, не накажут?

Компетентные люди вяло, но занялись.

И сцапали. По весне. На месте преступления. Когда она зареванная возле дома хромого старичка кружила.

Все-таки не хухры-мухры — попытка убийства единоутробного сына. Червонец припаяли. Жаль, про тыловика скрыла, и ему бы заодно закатать не мешало.

Так вот, стало быть, суд. Мама Магда сидела и плакала. Ей поголовно всех жалко.

Дают, значит, подсудимой последнее слово. А она просит: «Сына бы поглядеть. Слыхала, живой». Судья не возражал, и мама Магда мигом сбегала за мной, принесла. Тогда подсудимая просит: «Граждане судьи. Дозвольте, я его покормлю. Уважьте несчастную. Последнее мое желание. Все равно молоко девать некуда. Всего минутку у вас отниму, войдите в положение, будьте людьми». Судья пошептался с заседателями и уважил. Меня, конечно, опять не спросили. Взяли и отнесли к лавочке для преступниц.

У нее руки ходуном — так тряслись. Но кое-как приняла. На мордашку мою упитанную загляделась. А я смотрю, она и не она — не узнаю. Желтая какая-то, лицо опухло и морщины длинные-предлинные. Глаза безумные, горят. В общем, тут даже не преждевременная сохлость, а полное изменение облика. Кто-то без меня постарался — обезобразил.

Ворот никак не отстегнет. Потом пуговицу с мясом оторвала. Отвернулась и тычет меня в грудь.

Беззубым ртом я прихватил розочку с такой ненавистью, с такой ненасытной жаждой мести, что моя бывшая завизжала и через минуту хлопнулась об пол. То ли обморок, то ли удар. Солдаты охраны скорей к ней на помощь. Разомкнули мне челюсть. Я рычал, брыкался, пока мама Магда не подошла. Над подсудимой колдовали прокурор, заседатели, адвокат с бородкой клинышком, кто-то еще. «Врача. Нужен врач. Вызовите «скорую помощь». Пока у них паника, меня мама Магда потихоньку унесла.

Помню, шли по улице. Я успокаивался. Я был удовлетворен. Покачивался на руках у нее. И вполуха слушал, как она милым голосом грозит мне нахлобучкой. Как журит и распекает последними словами.

— А отец? — спросил Пашка. — И его словили?

— Ты же не веришь?

— Ну все-таки.

— Москвич, — сказал Евдокимыч. — Сморило маленько.

— Закругляюсь. В двух словах — поскольку Павел интересуется... Да, тыловика тоже сцапали. Попозже. Кто-то указал. Но без толку. Вывернулся, улизнул. Матерый, гад. Кричал, божился, доказывал и всякие справки показывал. Будто с ним это вообще невозможно, от такого поклепа повеситься можно. У него медленная детородная капля, и сам он африканская цапля. До сих пор ни одна из бесчисленных женщин не портила ему нервы подобными безответственными заявлениями (а лекальщица и не думала заявлять). Даже до войны, когда жили все лучше и все веселей, а он был упитанным и любил всех подряд, таких неприятностей что-то не припомнит. А тут година трудная. Иссох, исхудал. Что вы, и глядеть-то на женщин не мог. Нет. Вранье. Злобный и вредный навет. Давайте это дело похерим, а я всей последующей жизнью докажу, что я ни при чем и честный работник... Надо бы, конечно, очную ставку, да сожительницу гоняли с места на место. Его туда везти — накладно. Да и смысла нет, все равно отопрется. Маме Магде с такой оравой вообще не до него. А грудному свидетельствовать не положено... Так, что, Паш, отбился тыловик. И сгинул...

— Все?

— Извините, что так длинно. Я же предупреждал — болтун.

Перелюба покряхтел. И сказал:

— Навилял умом, как пес хвостом.

— Комплимент?

— Думай, как знаешь.

Иван видел — и впрямь притомились мужики.

Хмель, взыграв, требовал теперь иного, ритуального, песни, и Евдокимыч, увидев, что москвич смолк, вдруг мощно, наполненно запел «Славное море, священный Байкал». Его поддержали. Все. Даже Перелюба — негромко, не дотягивая протяжные долгие ноты, едва растворяя отвыкшие петь губы. Пашка толкал в бок Гаврилу Нилыча, чтоб не слишком усердствовал. Тот сердито отмахивался. На фразе «ожил я, волю почуя» Гаврила Нилыч, расчувствовавшись, закатил такого петуха, что песня надломилась и едва не сорвалась, скомканная, в смех. Пашка поднес здоровенный соленый кулак к носу Гаврилы Нилыча, и тут же, по веселому совпадению, неожиданно стрельнул и заработал двигатель их мотобота.

— Куда мы, Коля?..


Загрузка...