ЗОЛОТОЙ ЧЕЛОВЕК


1

Начальник, командовавший детским домом, — такой же доходяга, как и его подопечные, — выслушав маму Магду, Василия, устало ощупал меня, оглядел и отошел.

— Больно хил.

— Он жилистый, — вступился Василий. — Просто по конституции классический астеник. Любую работу по дому делал.

— Понимаю, знатный работник. Что ж тогда к нам?

Васька и тут нашелся:

— А разве вам работящие парни не нужны?

— Сколько ему?

— Вроде пять, — вздохнула мама Магда. — А там кто его знает.

— Пятилетние у нас на голову выше. И крепче.

Мне этот треп надоел. С голодухи (измучился за дорогу да и тут еще натоптался по коридорам) не выдержал и вспылил:

— Бюрократы! Совсем вы здесь, да? Вам же русским языком говорят: не могут они. Понимаете? Не могут! Вы обязаны проявить гуманность. Слышите? Обязаны! Вам общество поручило ответственное государственное дело. Мало ли откуда берется безотцовщина. Мы, дети, не виноваты, а ваш долг воспитывать всякого, кто в этом нуждается. А вы тут, понимаешь, развели канитель. Распорядитесь, куда мне идти и где моя койка!

— Только без демагогии, малыш, без демагогии, — сказал усталый начальник. — Нам ее и без тебя хватает.

Мама Магда прижала меня к животу — испугалась, что наговорю лишнего.

Начальник повертел в руках «Документ об усыновлении».

— И это все бумаги?

— И ее-то с боем выцарапала.

Тогда начальник еше походил, зачем-то посмотрел на портрет (со стены за нами присматривал) и вроде решился.

— Ладно. Как демагог и начетчик, беру ответственность на себя, — сурово окинул меня с ног до головы. — Ведите в среднюю, к Серафиме Никитичне.

— Благодетель вы наш... — начала было мама Магда.

— Не надо. Идите, устраивайтесь. Надеюсь, он у нас приживется.


2

В длинной палате на сорок коек Василий придирчиво осмотрел мою тумбочку, потрогал пружины, матрац и сказал:

— Условия барские. Позавидуешь.

— Ладно заливать-то, — сказал я.

Мои переговорили с Серафимой Никитичной (ее ребята во дворе облепили) и засобирались в обратный путь.

Я потопал с ними за ворота — проводить.

— Слушай, — сказал, пожимая Василию руку. — Береги ее. А то я вырасту, и тогда вам всем там... несдобровать.

И тут мама Магда, охнув, смяла меня, стиснула и зацеловала.

Я очумел.

Почти как тогда, в младенчестве, когда мне было пряно и душно у нее на груди, когда я млел от ее запаха, терял сознание и проваливался куда-то далеко-далеко, черт знает куда, в какую-то иную галактику, цветную и бесподобную, где мало что напоминало нашу неправдоподобную жизнь.

Ё-мое. Снова-здорово?

Мне казалось, что те зловредные клетки время давно иссушило и выжгло, что я, пусть немного, но все же окреп, и с этой стороны достаточно защищен. А оказалось...

(Да, самое время сознаться.

Здесь жуткий наворот, какой-то страшный фрейдистский комплекс, от которого мне, несмотря на все уловки и ухищрения, несмотря на помощь могучей психоаналитической техники, до конца избавиться, по-видимому, не суждено.

Жуть голубая. За что? Я-то чем виноват?

Еще тогда, когда я целиком пребывал в стихии бессознательного, и уже хотя бы поэтому не мог задумываться о последствиях, маме Магде почему-то дьявольски нравилось целовать меня в округлый, дирижаблеобразный от постоянного недоедания, несчастный мой, голый животик — и особенно в нежную выемку, в самое его лакомое место, в шрамик, в послед родовой связи. А я не знал, куда деться, визжал и хохотал до слез, потому что невозможно щекотно. Пустяк, кажется. Шалость, невинная женская слабость. Но поскольку пуповину все-таки рвали не ей, а лекальщице, и от того, что мне было душно и стыдно, и я страдал, и чувствовал несвободу, впоследствии, начиная прямо с завершения латентного периода, у меня развился сильнейший комплекс неполноценности.

Долго, очень долго, я попросту удирал от девчонок. Я бегал от них столь стремительно, как, наверное, не побежал бы от хулигана, если бы гнался за мной с ножом.

Стоило какой-нибудь Дюймовочке приблизиться ко мне метра на два, или даже издали состроить глазки, как мне тотчас делалось невыносимо душно, щекотно, потно и страшно, я снова ощущал знакомую угрозу, и, сгорая со стыда, спасался бегством.)

— Мамулечка. Спасибо вам. Прощайте.

Она всплакнула. Все прятала доброе виноватое лицо, — да разве скроешь, когда на душе такая печаль.

— Не боись, Ванюха, — Василий подобрал вещи с пыльной дороги. — Мы тебя навещать будем.

Мама Магда тяжко водрузилась на телегу. И все избегала смотреть на меня. И все равно — смотрела.

Я поднялся на носочки, потрепал лошадку за пенную горячую губу, и они поехали.

Я смотрел, как они пылят, удаляясь, и леденел от тоски, одиночества и страха.


Не убей меня, мир,

Не убей.

Ну, пожалуйста,

Не убей…


3

Первый день с непривычки тянулся долго — весь в опасениях, неуклюжих пристройках, тягостной настороженности.

Серафима Никитична, молоденькая и неглупая, водила меня, как теленка, за руку, и почти не отпускала от себя. Представила остальным сорока.

Поскольку завтрак я пропустил, она отомкнула ключом висячий замок на своем воспитательском шкафчике и одарила меня куском хлеба с солью.

Я безмятежно зажевал. Однако вскоре почувствовал себя как-то неуютно — вроде что-то давит, жмет, хотя ничто на меня не жало и не давило. Вскинул вопросительно глаза на Серафиму Никитичну. А она:

— Ешь, Ванечка, ешь. Они уже позавтракали.

Э, нет, сказал я себе. Не торопись, подумай. Момент ответственный. Формально ты, конечно, зачислен, но настоящего места в коллективе у тебя еще нет. Его придется завоевывать.

Разломил кусок и большую часть протянул девочке — она стояла ко мне ближе других.

— На, подкрепись.

Она не поверила, но взяла. Быстро оглянулась и вгрызлась зубками. Ее дернули сзади за волосы и повалили. Что смогли вырвать, вырвали. Подбирали с пола рваные мякиши и глотали, не жуя. Под шумок и у меня из рук сцапали. Серафима Никитична пыталась их утихомирить, разнять, но у нее ничего не получилось. Эпизод не занял и минуты. Уничтожив все до последней крошки, встряхнулись и успокоились, снова встали как ни в чем не бывало.

С моей стороны было бы легкомысленно не сделать нужных выводов.

Серафима Никитична построила нас парами и повела на прогулку.

Я наблюдал и оценивал.

Девчачья часть группы интересовала меня сейчас постольку поскольку. Главное внимание уделил мужской половине — я рассудил, что к ней мне предстоит примкнуть и что именно она верховодит, задает тон, потому что и многочисленнее и сильнее. Разумеется, понять, что здесь живут по законам, которых я пока не знаю, труда не составило. Сложнее эти законы усвоить и научиться использовать к собственной пользе.

Терпение и выжидание, сказал я себе, вот твои добродетели на первых порах. Смотреть и наматывать на ус. И если уж выскакивать, то никак не раньше, чем просмотришь ситуацию хотя бы на два хода вперед, чтобы после того, как утихнет заваруха, непременно оказаться в стане победителей.

Пока дети бесились на лужайке, Серафима Никитична мешала мне спокойно анализировать — мягенько интересовалась моим прошлым. Я отвечал невпопад, то есть врал недобросовестно, ненадежно.

Когда нас привели в столовую на обед, я понаблюдал и понял, что большинство обид, ссор, драк, длительных непримиримых конфликтов у ребят из-за того, что они постоянно хотят есть. Хотя кормят все-таки сносно, чувство голода не покидает их ни на минуту, и похабная привилегия сильных — съесть не только свое, но и чужое — практически никак и ничем не пресекается. А надыбать лишнее тому, кто сам слаб, — доблесть, едва ли не подвиг. Я понял, что тут за министра — желудок, донельзя растянутый, распухший на лихолетье, сосущий, ненасытно требовательный — он управляет, он, а их незрелые души в плену и не виноваты.

Быстренько прикинул и решил, что мне тут вполне по силам выбиться в люди.

Волю в кулак, подсоберись, сказал я себе, сделай так, чтобы довольствоваться тем, что дают. Радуйся, что кормят. Бесплатно же. Заставь себя не смотреть в тарелку соседа. Не забрасывай в себя пищу бездумно и наперегонки, а смакуй, извлекай духовную энергию и думай о возвышенном и о том недалеком времени, когда потребности наши будут полностью удовлетворены. Я был уверен, я знал, что способность к внутренней работе (она досталась мне, наверно, от Фроси) штука бесценная, если пользоваться ею с умом. И меня и на сей раз не подведет. И решил, будь я не я, если не избавлю себя от низменных побуждений, порождаемых брюхом. Мощные сорняки, ну, те, что забивают культурные злаки — жестокосердие, сила-правда, угнетение и унижение слабых, воровство, всякого рода примитивные и низкие обманы, подножки, дуракам понятные хитрости, бездарное вранье, угрюмую тупость, несправедливость и злую память, — я на свои грядки не допущу. Прополю, вычищу. Чтоб мне лопнуть. И взамен дам вырасти свободному волеизъявлению, незамутненному рассудку, стремлению к истине и к добру, что, по моим расчетам, в итоге, должно духовно меня раскрепостить, а стало быть, и привести к внешне неприметному, но абсолютному лидерству. (У лидера больше степеней свободы, так я тогда думал, а значит, и путь свой он должен пройти естественнее, быстрее и легче.) Какая выгода за такую малость — не сжирать, не забрасывать в прорву утробы, а именно по-человечески есть, наслаждаться каждой крошечкой, каждой ложкой пресных жиденьких щей, каждым ломтиком беспартийной котлеты. (Между прочим, то же самое советуют древние практики, над которыми все еще хихикают надутые цивилизованные ученые мужи, хотя сами страдают от язвы желудка.)

Потом был «мертвый час». Или тихий. Час кипучей, автономной, особенной жизни, до краев заполненный сделками, спорами, устными рассказами, беседами, поучениями, наставлениями и еще всякой важной детской мелочью.

Серафима Никитична торопила, раздевала, усмиряла. И неудержимо зевала — прикрывала длинными тонкими пальцами топырящиеся нецелованные губы. Она садилась на кровать — с прихода в углу, чуть в отдалении от наших спаренных, по двадцать в ряд — и отстегивала застежки на черных туфельках. Потом одним легким неприметным движением вбрасывала согнутые в коленях ноги в чулках на одеяло и укладывалась на бочок, чтобы нас видеть. Ее неизменная серая долгополая юбка вытягивалась по верхнему бедру вгладь, и тело ее минуту-другую сохраняло строгую упругость линий, ту волнообразную округлую мягкость, что свойственна только женскому телу. Затем все это медленно опадало, ломко рушилось. Она засыпала, а будить ее приходил по договоренности дядя Петя — увечный наш сторож и дворник, влюбленный в нее, как в дочь, — когда время «мертвого часа» кончалось. Днем она спала с нами, в одежде, ночью в тесной каморке на трех воспитательниц, и никто из нас, даже самых отчаянных и дотошных, не мог похвастаться, что когда-нибудь видел ее полуодетой или как она раздевается.

Естественно, спать считалось предосудительным. Более того, наказуемым. Как только Серафима Никитична отходила к Морфею, начиналась пальба. Я долго не мог в толк взять, кто с кем воюет и за что. Враждовали группы девочек между собой, мальчиков между собой, группы девочек с группами мальчиков, смешанные со смешанными, тут сам черт голову сломит. Встречались и гордые одиночки, которые вроде как над схваткой. Меня немедленно завербовали ближние, снабдили оружием и указали примерное направление, где находится противник. Стреляли мы плотно скатанными бумажными галками — пулями при помощи тонких резинок (дергали из трусов). Привязал резинку к большому и указательному, и вся недолга. Патроны многократного использования. Вражьи пули подбирали специальные сборщики, в основном из неметких или проштрафившихся чем-нибудь. Бить старались наверняка, экономно, редко, но чтоб уж закатать зеваке как следует. Особенно этим отличались девчонки, во всем остальном такие транжиры. Мне запиндярили в правую лобную долю, а я даже не понял, кто стрелял и откуда. Нырнул под одеяло — больно-то как, зараза; разозлился и из-под подушки взялся палить наобум, куда попало. Но тут меня свои осадили.

— Утихни, ты, новенький, — сказал тот, что лежал слева. — Разогнался. Патроны, балда, беречь надо.

— Справедливо, между прочим, — подтвердил тот, что лежал справа. — Эмоции на войне — последнее дело.

Тем, как ненавязчиво он это сказал, сразу к себе расположил.

— Дошло, — сказал я и спросил: — Как тебя зовут?

— А хрен его знает, — ответил он, не прекращая военных действий. — Записали Александром, ребята зовут Саней. Фамилия Фонарев. От фонаря, значит.

— А я Иван. Был бесфамильный, сейчас Ситцев, но это, как я понимаю, еще не окончательно.

— Ты вообще кто?

— А?

— Ну, что умеешь делать лучше всего?

Я думал недолго:

— Своевольничать.

— Это не профессия. Я, например, поэт, пишу стихи. Кто-то вышивальщик или рисует что хочешь или может на спор стакан соли съесть. Не профессия, но зато уникально, неповторимо. Надька, например, ну та, что тебе в лобешник засвистела, умеет горшок к попе присосать и ходить как ни в чем не бывало. У нее кличка Фокус. А ты кто?

— Тогда я буду... пересмешником. Или вождем.

— Вождь у нас уже есть, — мрачно сказал Фонарев. — Давай пересмешником. Или лучше критиком.

— Кем-кем?

О появлении дяди Пети заранее оповестили дозорные, и по всеобщему согласию наступило перемирие. Подобрали патроны, посчитали потери и, как только очнулась Серафима Никитична, поползли за своими горшками и расселись; спорили жарко, потому что по-разному оценивали итоги только что прошедшего сражения. Под хлопки Серафимы Никитичны встали, сделали вид, что умылись, и отправились в столовую пить кипяток с сухарями из черняшки (как оказалось, мне повезло, это был праздник — такое случалось редко, только когда почему-нибудь оставалось несколько буханок хлеба).

Теперь я держался рядом с Фонаревым. Но оттого, что очень не хотел казаться навязчивым, конечно же, был ему в тягость. Он мужественно сносил мою прилипчивость. Видимо, понимал, что жутко понравился новичку, что новичок растерян и одинок и ищет, за кого бы уцепиться, к кому бы, как говорят сейчас на перекрестках, прикипеть душой.

Я впервые встретился в жизни с человеком, на которого смотрел снизу вверх. Живого поэта мне еще не доводилось видеть. Ни вблизи, ни издали. Поэзия, говорят, в траве, нагнись и обрящешь. В доме мамы Магды я этой травы бессчетно измял и иссосал, и уже тогда трепетал и благоговел перед чудом рифмованных слов. Разумеется, никакими пытками из меня бы не вырвать признания, что я и сам грешен, пробовал и даже сочинил молитву. Правда, в уме, без записи. Фонарев, по-моему, до сих пор об этом не знает.

Я искал приятельства, дружбы, но по неопытности и по глупости невольно примешивал к этому святому чувству немного восторженности и чинопочитания. Я искал дружбы так безумно и неосторожно, так был распахнут и незащищен, что бери меня голенького, топчи, веревки из меня вей — так что и посейчас я ужасно благодарен Фонареву, что он меня не подмял, не взял к себе в дружки на правах ведомого, зависимого (что было бы для меня крахом).

За полдником я угодничал. Бездарно прислуживал, ухаживал за ним. Он вежливо остужал мою низкую прыть и попутно красноречиво давал понять, какого он мнения о шестерочной службе. Ослепленный, с тупостью косолобого примитива, я продолжал участливо расспрашивать его о прожитой жизни, преувеличенно, сладенько внимал и подобострастно ловил каждое сказанное им скупое слово. Слава богу, он оставался благородно неприступен. Удерживал меня на почтительном расстоянии. И только когда мне удалось вставить какое-то неглупое замечание, нечаянно продемонстрировать мою начитанность и некоторую осведомленность в вопросах литературной кухни, все тотчас переменилось. Фонарев расцвел, загорелся и дружески хлопнул меня по плечу. И столько в этом жесте было простоты, открытости, усмиренной гордости и чистоты, взгляд его так прямо говорил мне, что вот, теперь другое дело, на равных я согласен, дружбу я признаю только на равных и никакую другую, — что я устыдился и, кажется, единственный раз в жизни покраснел. Дьявол меня раздери, как же я мог? Слепец, болван, пентюх, олух царя небесного, как я мог не увидеть, не докумекать сразу, что поэт с рабами не водится?

И быстренько перестроился.

После праздничного полдника, когда нас вывели во двор, я закрепил успех. Правда, увлекся и едва не переусердствовал (разбил в пух и прах неприкосновенных кумиров Фонарева). Однако остановился, поправился и смягчил оценку — вовремя заметил, как он зажмурился, закачался от боли и побледнел.

Словом, я сбросил лакейский кафтан и стал самим собой (почти), и оказалось, это самое лучшее из того, что я мог придумать. Фонарев ни о чем другом не говорил столь охотно, как о поэзии, о литературе, и если касался чего-нибудь земного, обыденного, то непременно в поэтическом преломлении, в тоне возвышенном, одухотворенном. И поскольку я подбрасывал в костер все новые и новые поленья, оторвать нас друг от друга теперь стало невозможно. Ребят отпустили, они играли, потом мы все вместе разучивали «Темную ночь», потом Серафима Никитична, усадив нас полумесяцем, учила началам арифметики, понимать значения цифр и определять время по стрелкам часов, потом снова игры, ужин, чтение вслух районной газеты, вечерний туалет и подготовка ко сну — и во всем мы с Фонаревым участвовали лишь малой долей, механически, рефлекторно. Мы были повязаны своим, держались рядышком и не разлучались ни на минуту.

К ночи остатки стены из отчужденности, настороженности, робости и всякого рода комплексов и страхов рухнули, и прах ее развеяло ветром. Единение сделалось обоюдным, полным. Он начал читать свои стихи.

Нельзя передать, как я обрадовался, когда обнаружил, что искра божия в нем есть. Передо мной был поэт покуда угловатый, неопытный, спотыкающийся, идущий ощупкой, но уже и непримиримо особенный, резкий и дерзкий. Он не желал ни в чем и ни на кого походить. Видимо, родом он был из края частушек, озорного народного веселья, оттуда, где, чтобы выразить себя и свой кусочек времени, достаточно четырех строк. Плодовитый, он читал без остановки битый час. Просигналили отбой, погасили свет, утихомирились ночные проказники, девочки и мальчики — совы, а он все читал. Я упивался его бесхитростной поэзией — столько в ней было скоморошьего веселья, простодушия, доброты, невинных дурачеств и очаровательной глупости. Когда он выдохся и замолк, я, дабы закрепить реноме равного собеседника, попросил:

— Там у тебя про фавор. Напомни-ка.

Он прочел:

ФАВОР

Что-то строим, где-то пашем,

Где-то сеем, что-то жнем.

Но везде с народом нашим

К коммунизму мы идем.


Я выдержал для приличия паузу и обратил его внимание на сбой ритма, на чрезмерную тематическую удаленность строк и выразил сомнение в принципиальной сводимости опорных мотивов и допустимости использования в стихах (адресованы ведь нашей сопливой неграмотной аудитории) таких малопонятных слов, как «фавор».

— Тебя просто не поймут, — сказал я.

Он заспорил яростным шепотом. Отстаивал свою точку зрения. Напомнил о праве поэта на свободу в использовании любых угодных и удобных ему средств и слов.

— Угодных кому? Поэзии? Или самому поэту?

Какое-то время он еще отбивался, затем как-то внезапно сгас, и приходилось лишь гадать, обижен он или признал мою правоту. Чтобы снять напряжение, я сказал примирительно:

— Торопиться нам некуда. Пусть отлежатся.

— Пусть, — кивнул он.

— А пока давай подумаем о псевдониме.

Он странно посмотрел на меня, и мне стало ясно: Фонарев понятия не имеет, что это такое.

— Уважающий себя писатель подписывает свои труды не настоящим, а вымышленным именем, которое называется псевдоним.

— У меня и без того вымышленное.

— Э, нет. Одно дело жизнь и совсем другое — литература. Принято, Саня. Многие так поступают.

— Многие? Я не хочу.

— Не упрямься. Интересно же. Александр Фонарев — плоско. Не звучит. А вот, прости меня, Демьян Бедный — звучит. Или Андрей Белый. Или Артем Веселый. Максим Горький.

— Ну да? И Горький?

— Вообще-то он Пешков. Фамилия невзрачная, какая-то пришибленная, маленькая. То ли дело Горький. Вселенская горечь, мировое горе. Звучит.

— Ты меня все время переубеждаешь. Я не хочу, а ты переубеждаешь.

— Значит, не закостенел. Растешь.

— Ладно, — сказал он, помолчав. — Давай я буду Офонарелов. Алексан Офонарелов.

— Нет. Тут слышится самоуничижение. Припомни выражение: ты что, офонарел, да? И имя на отшибе, отдельно от фамилии.

— Не самоуничижение, а юмор. Смех над самим собой.

— Ты хочешь, чтобы имя поэта вызывало смех?

— Да, — сказал он неуверенно. — Ну, не то чтобы смех, а улыбку.

— Хорошо. Поищем в этом направлении. Очумелов, например. Нравится?

— Чума болотная.

— Оголтелов? Или Оглоедов? Или Опупелов?

— Опупелов лучше, но тогда непонятно, почему мы Офонарелова зарубили.

— Резонно. А что, если Ошалелов?

— Давай, — устало согласился он.

— А имя? Алексан Ошалелов — не очень. Чувствуешь?

— Сойдет. Чем плохо?

— Ты спорь, что ты сразу соглашаешься? Этих имен тьма.

— Непривычно.

— Скажем, Аристарх Ошалелов.

— Не, пусть будет Шаня. Шаня Ошалелов. Надька как раз Саню не выговаривает, у нее получается Шаня.

— Что ж, — сказал я. — В принципе мне нравится. Но не будем торопиться. Утро вечера мудренее.

— Скоро и так утро. Заболтались.

— А я доволен.

— И я.

— Прикорнем?

— Ага.

Остаток ночи мы отдали сну, а утром, очнувшись, Фонарев пошептал, что стихи он будет подписывать впредь так: Спиридон Бундеев.

С чем я его и поздравил.


4

Около двух с половиной лет я прожил в нашем босоногом раю. Почти тридцать месяцев. Незабываемых, редких.

Второй мой дом. Поклон тебе. Мир и любовь.

Мы расширялись.

Осенью к зданию школы пристроили по бокам два барака, так что сверху оно теперь выглядело как крест.

Верховное, директивное наше начальство, слава богу, находилось в отдалении, в райцентре, а непосредственно воспитатели, за редким исключением, все были подвижники, чудики, бессребреники, и Серафима Никитична, вне всяких сомнений, лучшая из них.

Шефствовал над нами колхоз «Знамя труда» (в самом деле возрождался из пепла).

Добрые бабы отрывали от своих, подкармливали нас домашней выпечки хлебом, когда нас отрезал снегопад и мы грызли жмых. Старшие регулярно, а иногда и мы, мелюзга, работали на своих и на колхозных полях, сажали, пропалывали, убирали урожай, воровали горох, помидоры, огурцы, чистили сады у трудолюбивых и зажиточных.

Сколотили бригаду и разъезжали с концертами по близлежащим селам.

Дрались и сводили счеты втемную.

Старших учили, нас подучивали, и мы прекрасно сознавали, что главный наш университет — стихийная внутренняя жизнь группы. Одни предпочитали футбол, другие — любовь, третьи — карты.

В жаркие дни нас на подводах вывозили на реку. По праздникам жгли костры и пели протяжные печальные песни.

Сами построили новый колодец.

Побеги из дома случались редко, и бежали в основном девчонки из старшей группы.

Избили воспитателя Самсона Мефодиевича, и весь следующий месяц текла поганая жизнь.

Стала приезжать передвижка, и мы свистели и топали, когда «секретарь райкома» объегоривал фрица или «парень из нашего города» перескакивал на танке через провал моста, а потом мы с Бундеевым в уединении обсуждали увиденное, обсасывали, смакуя, каждый кусочек.

Всего нас, счастливчиков, насчитывалось сотни полторы, но за два с половиной года мне ни с кем не удалось сойтись так коротко, как с Саней. Приятельствовал я со многими, и в старших, и в младших группах, еще больше народу приятельствовало со мной, но друг на всю жизнь остался один-единственный. И связывает нас не только общее прошлое, не только поэзия (по-моему, с годами он пишет все лучше и лучше, а я не устаю восхищаться им), не только духовная близость тому порукой. Он еще и человек золотой. У него хватает ума, здоровья и душевных сил принимать меня вместе со всей той дрянью, что была во мне, есть, и с годами, если и убывает, то незначительно.

Под нашей низкой крышей формировались незаурядные индивидуальности. Одна Надька Заварухина что стоит; ее фокусы (область материально-телесного низа) удивляли, восхищали и вызывали смеховую разрядку — а это важно, это просто необходимо тоскующей голодной ораве. Или свихнувшийся на наших глазах Боря Телкин. Он заболел идеей огня, очищающего и мстительного пожара. Его много раз ловили за одним и тем же занятием — он обкладывал наворованной соломой избы, амбары, наши ветхие подсобки с намерением спалить все на фиг, потому что все это якобы необратимо осквернено, загажено, заражено зловонным дыханием, он считал, что лишь свежее, наново возведенное на прожаренном огнем пепелище, способно в будущем устоять, что лишь предварительно прокаленное не пожрет вредоносная въедливая бацилла; его били, наказывали, с ним разговаривали по душам — бесполезно, он замыкался, умолкал, после наказания делался тих и послушен и, когда чувствовал, что надзор ослаб, упрямо повторял свои безумные попытки. Или Витька Тутатчиков, по натуре лидер, вождь, будущий начальник крупной стройки. Матерщинник, ловкач, знаток воровской жизни, жаргона, он обучал нас не только картам и вкусным фразам, но и важным мелким премудростям, и они весьма кстати пришлись в той, иной жизни, кипевшей за нашим забором; он, как никто, умел драться, постоять за себя и несправедливо обиженного, легко жонглировал тремя подушками и издалека точно попадал ножом в цель. Или Славка Дурень (закурил в трехлетнем возрасте), несравненный исполнитель жалобных песен. Он обладал удивительной чистоты и силы уникальным ангельским голосом; вот кто не позволял нам заболеть короткой памятью — всякий раз, как только в наш ослизлый потолок начинал биться его неземной голос, все затихали, замирали там, где настигала песня, и слушали, и вспоминали дом, если он был, что-нибудь печальное, светлое, вдруг задумывались о веселой нашей доле, кто мы, откуда. Или Любка Сатана, огненно-рыжая, мускулистая, сильная, ни в чем не желавшая отставать от парней, азартно, мастерски игравшая в тряпочный футбол и русский хоккей (с консервной банкой), она настолько отвыкла от девчачьих повадок, что потом даже в туалет ходила в мужской компании и писала стоя через ширинку.

Ну да бог с этим.

Понимайте, как хотите, а мне важно было напомнить (себе?), что для тех, кто барахтался в этой купели, сколько бы ни минуло лет и что бы ни случилось, та водица останется чистой. Ее не замутить, не выплескать, не разобрать на мелкие нужды — она неприкосновенна.

В нас.

Каким бы балбесом или хитроумным болтуном ни вырос, ту ясную даль охраняет святая память. И надежнее солдата я не знаю.


Загрузка...