СТЫЧКА


Семьсот километров до Братска поезд Красноярск — Лена полз без малого сутки, так что Иван успел и отлежаться, и прийти в себя, и соскучиться по новым впечатлениям. Двадцать часов пресной дороги утомили его — одноколейка, разъезды, частые изнуряющие стоянки в ожидании встречного, не считая законных, помеченных в строчках расписания.

Однако в конце пути он был вознагражден.

На подступах к Братску неожиданно начался железнодорожный серпантин. Поезд пропарывал невысокие горы, ныряя в сырые туннели, змеился или складывался кольцом, почти кусая себя за хвост, и медленно разгибался, взбираясь, падая, сворачиваясь в другую сторону. На скорости двадцать-тридцать километров в час приятно смотрелись округлые сопки, покрытые зеленой шерстью. По всему составу открылись окна, торчали головы, и временами, когда резко в сторону относило тепловозную гарь, можно было почувствовать, какой здесь чистый кедровый настой. Сибирское солнце пригревало лица, легкий ветерок, причудливо извивающаяся среди сопок дорога — для жителя средней полосы, и не подозревающего, что где-то есть такое, это был, несомненно, подарок.

В вагоне сделалось торжественно-тихо, когда поезд вполз на хребет плотины знаменитой Братской ГЭС. Смолкли даже неугомонные малютки-вертуны, впившись в окна вместе с папами и мамами. Слева шипящая, бурлящая пропасть, справа полная чаша некогда строптивой Ангары. Белизна бетона, белые кудри пены, могучие конструкции и страшный, возбуждающий грохот падающей воды, хотя пущена только первая очередь. Река, насильственно стесненная, перегороженная многотонным бетоном, принужденная рваться в щель, раскручивая барабаны, казалась излишне взволнованной, но достоинства своего не потеряла. Упругость ее нескончаема. И ревом, и чистым дыханием брызг и капельностью нависшего тумана, мощью, несгибаемостью своей, силой, она как бы оповещала, что ни утеснения, ни работы она не боится, потому что непобедима.

Ржагин, как и задумал, в Братске сошел, хотя, переговорив с соседями по вагону, понял, что город покамест разбросан, пронумерован, Братск-один, Братск-два, и так до восьми, и неизвестно, какой лучше, шестой или третий. Словом, город только начинается, а начало у нас, как водится, чумазое, бесшабашное. Сошел он еще и потому, что железная дорога ему прискучила, и до Иркутска, как выяснилось, можно плыть по Ангаре; дольше, конечно, около трех суток, однако Ивана и это устраивало — к цели все-таки приближало, и никакой спешки или нетерпения он по-прежнему не испытывал.

Вновь по плотине, обок железнодорожного полотна, прокатился в обратном направлении теперь в автобусе. Приникнув к окошку, залюбовался тем, как остроумно и мастерски ловили омуля здешние орденоносцы-крановщики.

По расслабленным походкам, по ленивой вольности Иван определил, что у рабочих, должно быть, обеденный перерыв, краны развернулись жирафьими шеями к высокой воде, к мощным крюкам привязаны лески, и с высоты десятиэтажного дома крановщик удит. Рыба клюет, он ее подсекает, выдергивает серебрящуюся из воды и переправляет, словно очередную порцию бетона, на площадку, где подсобники вспарывают рыбке брюшко, очищают и любовно опускают в висящий над паяльной лампой котелок с кипящей водой... Местные утверждают, что уха, приготовленная таким современным индустриальным способом, по вкусовым качествам, по навару и калорийности, безусловно, лучшая в мире.

Ангара, вздыбившись у плотины на 56‑метровую высоту, по краям, и справа и слева, растеклась, расползлась едва ли предсказуемо, и поскольку стройка еще не закончена и подъем воды планируется до ста десяти, речной вокзал, естественно, строить пока не имело смысла. Старенький дебаркадер установили на относительно глубоком месте в углу искусственной бухты, и, когда Ржагин сюда добрался, к дебаркадеру только что пришвартовался теплоход «Советская Бессарабия», пустой, отдохнувший, переночевавший где-то неподалеку в Братском море. На берегу оживились дожидавшиеся посадки пассажиры, самые неусидчивые потянулись к трапу, хотя до отплытия оставалось еще минут сорок и каждому из желающих уехать администрация теплохода могла предложить на выбор место в любом классе.

Иван прилег на примятой траве. И услышал за спиной смешок:

— Сукин ты сын, Хохотало.

— Надюха!

— Сиди, не дрыгайся.

— Дела!

— Навязался на мою голову. Что ты все суешься, куда тебя не просят?

— Такой непутевый.

— Проваливай отсюда. Пижон червивый.

— То есть?

— Ты меня смущаешь. Я на этой посудине прокатиться собралась. Давай проваливай.

— Ну, Надь. Я где-нибудь под брезентом. Не помешаю.

— Что ты в самом деле? Противный. Другой дороги не знаешь?

— Разве я виноват, что все дороги ведут к тебе?

— Такая рыба срывается.

— Извини. Я нечаянно.

— Ага, ищи дуру.

— Честное пионерское.

— Скажи, не томи, куда дальше-то?

— Объедешь?

— Конечно. Надоел хуже горькой редьки.

— А если это рок, Надюха? Судьба? Может, есть смысл прогнать Драндулета?

— Ой, не смеши. Я же тебя знаю, Хохотало. У тебя язык как помело и слова из тебя — как пух из дырявой подушки.

— И все-таки. Подумай на досуге.

— Нечего тут думать. Я же тебе сказала, ты мне, в общем, нравишься. Но не подходишь. Пока.

— До встречи.

— Ой. Боже упаси.

И исчезла.

А Иван твердо сказал себе: вот закончит этот пробег и непременно разыщет... Тут явно какой-то знак... Не может быть, чтобы просто... Не узенькая тропка, могли бы и разминуться...

Маленькую Надьку Фокус он уважал за оригинальность.

Большая ему все больше и больше нравилась...


«Советская Бессарабия», сипло возвестив об отправлении, плавно отделилась от дебаркадера, уверенно развернулась на пятачке, очищенном от плавающих бревен, и осторожно, предельно осторожно, медленнее самого медленного пешехода стала пробираться по узкому фарватеру. Вся команда была начеку, передние и верхние зорко высматривали, чист ли путь, нет ли коварного топляка, способного пропороть днище, и если замечали что-нибудь подозрительное, давали отмашку, капитан подрабатывал назад, и матросы, повара, бутфетчицы и кастелянши, орудуя баграми с нижней палубы, сражались с юрким бревном, как с норовистым хищником. Вдоль фарватера, и дальше сколько окинет взгляд торчали над поверхностью рукотворного моря овершья затопленных деревьев. Одни, что покрупнее, еще в силе, возвышаясь по пояс в воде, другие — уже захлебываясь, ловя пожухлыми макушками последние капли воздуха. На километры вокруг умирающий на глазах лес. Умирающий стоя. Возле какого-нибудь непокорного кедра (с шишечками!) тесно и кучно, словно оглушенные взрывом всплывшие туши, плещутся обработанные, распиленные под вагонный размер лесины, сплавленные сюда явно по недосмотру, на беду и муку. Вода черная, смоляная.

Стоя впереди, справа по борту, не в силах оторвать взгляда от столь масштабного кладбища, страшно, до ненависти жалея реку и лес, Ржагин припомнил еще и прибрежные деревни, погребенные здесь же, и от бессилья и беспомощности сгас, раздавленный совершенно. Вот как. Плывем поверху, по морю, на комфортабельном теплоходе, музыка, приятный ветерок, солнышко греет, а там, под нами, в необъятной братской сырой могиле срубы, сараи, колодцы, скотные дворы, целые улицы с церквами и клубами. А уж о рыбе какая печаль. На плотине еще ловят в обеденный перерыв, а здесь недобитые деревья — они ведь и с удавкой на шее не тотчас испускают дух; вода обложила и жмет, а они слезятся отравой, и все живое в море, если не спасется бегством, конечно же, погибнет, всплыв под омертвелые кроны... Эх... Умные речи ведем, об опасности сигналим, а за забором тем временем нашу юную ненаглядную дочь насилуют...

Лишь в плотных сумерках, когда на теплоходе зажгли освещение и габаритные огни, и кедры с елями, тянувшие костлявые руки, отступили в речную промозглую темь, Иван оторвался от перил, размял затекшие ноги и, шатаясь, побрел по палубе в поисках буфета и места для ночлега.

Хотя до Иркутска по расписанию ходу около трех суток, билета он не взял, вспомнив, что давал зарок зайцем добраться до Байкала; к тому же с братской пристани на теплоход запускали свободно, и толкаться в небольшой, но все равно неприятной очереди к окошку под капитанской рубкой ему не захотелось. Теперь он слегка об этом жалел, потому что размяк и устал, потому что вечер опускался сырой и прохладный, и он бы сейчас с удовольствием уснул даже в восьмиместной каюте под разноголосый храп. Ему, кстати, ничто не мешало исправить ошибку и, пусть с опозданием, купить спальное место, но, злясь на себя, он все-таки решил выдержать характер. Послонялся по лестницам, палубам, скромным салонам, приглядываясь к публике. Под закрытие успел выпить в буфете чаю с вафлями, покурил на корме, стряхивая пепел на освещенные буруны, клубящиеся из-под винта.

Наконец присмотрел местечко на крыше над механическим отделением, вскарабкался, рюкзачок под голову, и залег.

Звезды в небе — хорошо. Правда потряхивает, но зато тепло, и если до утра никто за ногу не сдернет, лучше не придумаешь.

Выделялась на теплоходе группа студентов-филологов из Московского университета, возвращавшаяся с практики через Иркутск. Человек около двадцати, парней и девушек в группе примерно поровну, может быть, девушек чуть больше. Они привлекали внимание этакой столичной раскованностью, были шумны и нахальны, фальшиво, как в захудалой самодеятельности, наигрывая представителей центра, где только и есть знания и подлинная культура — вот, мол, какие мы, полюбуйтесь, говорили они походками, жестами, преувеличенно громкой речью, посмотри-ка на нас, глухая провинция, набирайся, если можешь, ума-разума. Иван поначалу их резко не принял, невзлюбил. Днем их девушки щеголяли в смелых купальниках, смущая местных не столько голью, сколько худобой, а вечерами принаряжались в яркие платья, красились и делали немыслимые прически и, рассевшись на корме вокруг гитар, дерзко курили сигареты одну за другой. Не отставали от них и парни — в шейных платочках и плавках, они целый божий день, загорая, резались в карты и непристойно, напоказ, хохотали, потчуя друг друга бородатыми анекдотами. На коротких остановках, когда проплыли наконец опасное и страшное море и Ангара сузилась до естественных берегов, лишь один из них отваживался купаться вместе с Иваном. После ужина они выходили в отутюженных брюках и расстегнутых до ремня рубашках, сменив платочки на какой-нибудь камушек или дешевенький медальон.

И все-таки Ржагина тянуло к ним. Особенно по вечерам. Двое парней прилично играли на гитарах, за время поездки филологи, видимо, сжились и спелись. Пели негромко, достаточно стройно, и хотя песни в основном были Ивану знакомы, исполняли они их по-своему и так, что, как бы он ни сопротивлялся, ему нравилось. За вечер они выпивали несколько бутылок сухого вина — неторопливо, по глоточку, с отставом, и, когда небо чернело и высыпали крупные звезды, в полумраке у них начинались танцы. Гитаристы менялись, один специализировался по темповым, второй по сентиментально-медленным, и филологи соответственно то бесились, раскачивая палубу, то, разбившись по парочкам, топтались, любезничая и обнимаясь.

Ржагин стоял в сторонке, курил, наблюдая, а потом (во второй вечер) не выдержал и примкнул. Попрыгал, угостил улыбнувшуюся ему девушку сигаретой, и, стоило ему ответить на ее обыденные вопросы в своей неправдоподобной манере, как она в паузе помчалась посудачить с подружками, какой он весь из себя забавный. Теперь девушки (вообще падкие на все поблескивающее) засматривали на него иначе, сами приглашали на танец, знакомились и интересовались, вытягивая все новые и новые завиральные подробности. Решив наконен, что достаточно внедрен, Ржагин выбрал самую, пожалуй, эффектную из них, Катю, и постарался, чтобы остаток вечера ей не было скучно. Она прилипла к Ивану и только отмахивалась, когда ее окликали или завистливо упрекали, в шутку называя предательницей, и все требовала от Ивана новых рассказов. Неглупа, мила и чересчур доверчива, определил Ржагин, и, должно быть, невинна, потому что, проводив ее до каюты и как бы невзначай признавшись, что спит на трясущейся крыше под открытым небом, в ответ услышал глуповато-восторженное:

— Ой, Парамон, это, наверно, чудесно. Как я тебе завидую.

А наутро выяснилось, что Ржагин, уведя вечером Катю, сделал нечто непоправимо ужасное, ибо эта чистая и недалекая девушка была музой интеллектуального лидера группы Игоря Дунайского, поэта, несколько раз напечатавшегося и кому-то известного. Словом, скандал. Поэт Дунайский расценил происшедшее как измену (с ее стороны) и как кражу (со стороны Ржагина), причем кражу дерзкую, гадкую и подлую; у него украли нечто святое и неприкосновенное, нечто из личной собственности. Разобидевшись на весь белый свет, он заперся в каюте и, говорили, впал в прострацию. Без вины виноватая Катенька от завтрака до обеда просидела под дверью его каюты, умоляя простить, если она в чем-нибудь виновата, но Дунайский был непреклонен и не отпирал до самого ужина, хотя Катеньки под дверью после обеда уже не было — измучившись, она ушла к себе.

Между прочим, по тому, какими опущенными слонялись по палубам остальные, Ржагин определил, что авторитет Дунайского в группе достаточно высок.

К ребятам на корму поэт вышел вечером. Сраженный приступом ревности, был бледен и тих. Голосом страдальца не говорил, а вещал, его уязвленная душа выплескивала незаслуженную обиду и боль. Ржагин, и не думая скрываться, стоял поодаль и бесстрастно наблюдал. Ребята сидели стихшие, примолкшие, не смея притронуться к взыскующим скучающим гитарам, выжидая, что теперь предпримет вождь. Катя, спрятавшись среди девушек, время от времени бросала на поэта полуукоризненные, полувиноватые взгляды.

«Ну и цирк», — усмехался ядовито Ржагин.

Дунайский, почувствовав, что взял верх и окончательная победа не за горами, заметно окрепшим голом объявил: никаких танцев. Ни песен, ни анекдотов, сегодня будут стихи. Девушка, сидевшая с краю, подпрыгнула на скамейке и реденько захлопала. Парни сделали вид, что им интересно, и приготовились слушать, разлив по стаканам вино, разложив сигареты и спички.

Дунайский нараспев стал читать.

Отвернувшись и глядя на воду, Иван слушал. Еще вчера Дунайский не вызывал у него никаких эмоций, он его по ненадобности просто не замечал, но сегодня пути их нечаянным образом пересеклись, и Иван завелся. Ему уже все не нравилось в выскочке — и бабье жеманство, и гипертрофированное самомнение, и гнилое величие, и куча дряни там, где должна бы помещаться душа, и как сидит, и штаны его поганые, и голос перепуганного дистрофика, все не нравилось, решительно все. Но задираться без повода он бы не стал. Он бы промолчал, если бы стихи оказались стоящими. Но нет — манерно-томные, местами явно под известные женские, а в целом без направления, без своей идеи, лихо-, эффектно-пустозвонные, шельмующие. И способностей-то с гулькин клюв, всего лишь хилый зародыш, не жилец, задушат сильные злаки или своей волей зачахнет, как пить дать, а гонору-то, гонору, как у какого-нибудь очередного примака, трагически путающего невроз с поэтическим даром.

Дождавшись паузы, Ржагин круто развернулся и нарочито грубовато встрял:

— Завязывал бы ты, парень, а? Мутоту развел. Лучше сбацаем давай, все повеселее.

Тихо-тихо сделалось. У Дунайского крупно затряслись руки, и сердобольные девушки, защищая домашнего поэта, на Ивана зашикали. А Катенька, пытаясь вернуть безоблачное прошлое, сиропным голоском попросила:

— Читай, Игорек. Про стыд. Пожалуйста, прочти про стыд.

Дунайский в волнении закурил. Иван внимательно следил за ним, и как только почувствовал, что поэт собрался и сейчас продолжит, опередил:

— Муру всякую слушать. Мужики, гитарку бы, а?

— Молчать! — Дунайский швырнул под ноги сигарету. — Если вам, мужлану, не дано слышать поэтическое слово, так не мешайте тем, у кого это свойство есть. И ступайте отсюда. Уходите, мы вас не держим.

— Мозгляк надутый, — сказал Ржагин, не повышая голоса. — Кропаешь импотентную поэзию, а тебе кажется, что работаешь для элиты? Мужлан тебя не поймет, да? Ох, вы придурки мои поэтические. Да пару строк твоих послушать, и не ошибешься — дребезня на постном масле. Между прочим, могу доказать.

Легкий ропот среди ребят, недоумение, стадная готовность к отпору, однако у двух-трех Ржагин заметил в глазах и иное — сдержанное удовлетворение, интерес. Дунайский поднялся и медленно двинулся к Ивану.

— Девочки, — сказал весело Ржагин. — Придержите кумира за фалды, пока он меня не рассердил. Я ведь прямолинейный, я — вмажу. Зачем вам паника, шум, человек за бортом? Ни к чему.

Дунайского взяли сзади за руки, утянули и усадили на место.

— Ладно, — сказал Иван. — Пусть тебя позорят разбором те, кому это по штату положено. Стихи, говоришь? Что ж, давай сражнемся. Состязание в импровизации. Идет?

Дунайский, налитый гневом, не слышал, а ребята заинтересовались.

— Как это? Классическая импровизация? На глазах у всех?

— Классическую, думаю, не потянем. Четверостишие или лимерик. На заданную тему.

— Ух ты. Даже лимерик? — ехидно спросила Катенька.

— Даже, — отрубил Ржагин, не глядя на нее. — Публика кидает тему, а мы с поэтом выдаем. По очереди.

— А судьи кто?

— Вы. Народ.

Девушки оживились, заерзали. Зашептали: соглашайся, Игорек, куда ему, покажи, чтоб нос не задирал. Дунайский раздраженно отмахивался, а потом вдруг приосанился и построжел.

— Хорошо, — выдавил он. — Я согласен.

Ржагин, потирая ладони одну об другую, довольно зашагал перед сидящими взад-вперед.

— Чудненько. Обговорим приз. Если выигрывает он, ему почет, цветы и объятья, а я исчезаю. Схожу немедленно, ночью, на ближайшей же остановке. Во всяком случае, до Иркутска уже не буду мозолить вам глаза. Хотите наказание покруче — ради бога, я готов. Но если профессионал обмишурится, пусть... на брюхе в каюту ползет. А здесь — песни и танцы. Да, и самое главное. Чтоб впредь не смел читать при мне «свою томную дохлую лирику». Цветов, славы — ничего этого мне не надо, я буду удовлетворен и малым.

— Условие принимаю, — заметно спокойнее проговорил Дунайский. — И хочу уточнить. Какое четверостишие? С парной рифмой или перекрестной? Сколько времени на обдумывание? И по каким параметрам оценивать?

— Рифма любая. Свобода. Конечно, не верлибр, а то чепуха получится. Три минуты на обдумывание — поблажка для профи, потому что нам, любителям, хватит и одной. А насчет оценки беспокоиться не стоит — оценят. Не мужланы сидят — филологи.

— Кто первый начнет?

Иван пожал плечами:

— Ваш, наверно.

— Почему же?

— Признанный. Идол.

— Так нечестно.

— Девушки, мы со сменой мест. Вторую тему начну я, третью он, и так далее. Справедливо?

— И сколько всего?

— Судьи решат. По коням?

Девушки сгрудились, о чем-то заспорили, парни, повскакав с мест, сунули головы в кружок. Ржагин спокойно прогуливался, заложив руки за спину. Дунайский, оставленный в одиночестве на краю лавки, мял руки и раскачивался. Почему он решил соревноваться, думал Ржагин. Буза, шутка — и все же? Со мной, со случайным прохожим? Так уж позарез ему надо меня ссадить? Или падает популярность, а тут представился случай подтянуть пошатнувшийся престиж, как петли на дырявых чулках? Я б ведь с ним ни за что не стал, если б действительно был силен в искусстве импровизации. Соревноваться с таким, даже в шутку, — не уважать ни себя, ни поэзию. А так, чтобы сбить с копыт вонючего кретина и заодно с приятностью скоротать вечерок, — можно и похулиганить. Спиридон Бундеев не встал бы в позу, не обиделся, напротив, он бы меня сейчас поддержал. Сказал бы, озоруй на здоровье, Хохотало, только, пожалуйста, никакой отсебятины, цитируй, пожалуйста, точно, а то я тебя знаю, ты и присобачишь, не дорого возьмешь. Неизвестно, правда, способны ли они оценить действительно свежее, новое? Способны ли вообще понимать авангардную зафикушечную поэзию?.. Ну, Шаня, это мы сейчас увидим.

— Первая тема, — объявили в штабе: — Любовь, река, теплоход.

Ржагин поднял руку, показывая, что готов. Дунайский, низко склонившись к коленям и взяв голову в руки, думал. Его легонько подстегивали, считая минуты:

«Две, три», — он не укладывался. «Сейчас, сейчас», — и наконец сдался:

— Три строки.

— Читай, читай! — призывали нетерпеливые девушки.

Он вскинул гордую голову и прочел:

— Черную гладь реки бьет любовный озноб. Бедные поплавки...

Ему сдержанно поаплодировали.

Взгляды обратились на Ивана, и он отчеканил:

— Жутководье. В гиблом месте из воды — то кедр, то ель. Но любовь не сядет вместе с кораблем моим на мель!

Кто-то хихикнул, кто-то застыл в удивлении, кто-то заулыбался. Свернувшись в кружок, присяжные весело засовещались.

— Прошу учесть, — громко подсказал Ржагин, — у него нет конца!

Бутончик из голов раскрылся, и они объявили:

— Ням-ням. По ровня́м.

— Засудили, — пробурчал Иван, нисколько не расстроившись. — Ну, воля ваша, а Сибирь наша. Еще не вечер, господа присяжные заседатели.

— Вторая тема: любовь и быт, их взаимовлияние и взаимопроникновение.

— Ох, и далась вам эта любовь.

Иван пошагал на всякий случай секунд тридцать и, обернувшись к судьям, прочел:

— Чем больше в весеннем воздухе пенья, тем второстепенней квартиры значенье!

Один из филологов разразился откровенно непотребным смехом. Девушки заулыбались, роняя в ладони сдавленные смешки.

— Я профессионал, — улыбаясь, напомнил Дунайский. — Сочинять галиматью не мое дело.

Ему постучали — время, и кто-то, осмелев, справедливо предложил представить на суд настоящее, а не, как он выразился, галиматью, что ему мешает?

С Дунайским явно происходила какая-то перемена. Он лениво прочел:

— Безликою гордыней обуян, не узнаю тебя, любимая. Отныне...

— Все?

— Да.

Совещались теперь громче, не смущаясь тем, что импровизаторы лично присутствуют при таинстве рождения вердикта. Сочли, что у Игорька тема не раскрыта, хотя плотность слова выше, тогда как у Парамона при вполне удовлетворительном разрешении темы собственно поэзии все-таки маловато. Да и строк — тоже.

— А своеобразие? Юмор? А философский накал? — не выдержал Ржагин. — А скорость? А время? А законченность, черт возьми?

— Товарищ подсудимый, с судьями не спорят.

Тем не менее присудили полбалла в пользу Ивана.

Разумеется, они раскусили, что к чему, и, предлагая новую тему, заранее улыбались, поглядывая на Ржагина, предвкушая очередную заумь.

— Тема такая: работа, которая приносит удовлетворение, радость.

Дунайскому неуютно, тесно было в рамках регламента. Он вновь не уложился.

И прочел:

— Я не смакую победы. Мне пораженье претит. Печали, обиды и беды — работа... Там, дальше, в смысле абсолютного замещения, — пояснил. — Все остальное несущественно, уходит прочь, когда есть настоящая работа.

— Мы поняли, — сухо заметила Катенька.

Ржагин:

— Иду по жизни, розовея, и может быть, куда-то не туда. Мои мозоли — это мавзолеи физического доброго труда!

Аплодисменты, два балла перевеса, признание слушателей, популярность — он победил. Однако Дунайский отчего-то соревноваться не прекращал.

Тема: несчастная любовь и разбитая жизнь.

Иван попросил у подобревшего жюри разрешения прочесть не одно, а два.

— Уж больно зла тема, — объяснил. — Воображения не остановить.

Ему позволили.

— Первое:

Потяжный клич, как паралич. Как стон, как рев, как гром. Милая, зазнобушка, мой бич, — вспыхни очистительным костром!

— Браво!

— Замечательно!

— И близко к жизни.

— Тут драма, товарищи!

Ржагин поднял руку.

— Эх, чего уж скрывать-то. Была не была. Все пухово теперь. Приоткроюсь немного. Жизнь со мной очень жадной на ласку была. Но и я нагрубил ей достаточно много.

— Тоже хорошо.

— Блеск!

— Включен музыкальный мотив, вы заметили!

— Существенное добавление.

— Я ухожу! — сказал Дунайский.

Резко поднялся и зашагал прочь.

— А как же условие?.. Товарищ музотёр?.. Эх, удрал, подлец.

Но больше, чем победа над Дунайским, его сейчас обрадовало то, что никто не сорвался с места — догонять, утешать, сочувствовать, лебезить. Легкое замешательство, и, когда стих ворчливый стук каблуков по ступенькам, одна из неприметных, невзрачных девушек фыркнула и произнесла бойко и вслух:

— Подумаешь, цаца. Сам ничего не понял, а мы при чем?

Ее тотчас поддержали. Ржагина окружили и стали расспрашивать, как, что, откуда. «Медленный» гитарист заметил:

— А в нелепости, между прочим, есть смысл. Это для меня новость.

Ржагин ликовал. Прочел еще несколько, самых озорных, ударных. Только и слышалось:

— Блеск!

— Ах, что за прелесть!

Имя Спиридона Бундеева, конечно же, ничего им не говорило, тем не менее Ржагин постарался его застолбить — память у них молодая, цепкая, авось не позабудут.

И тут вдруг Катенька охнула. Ой показывала рукой шепотом говорила:

— Он. Он. Ой, посмотрите.

Все обернулись.

— На палубе, у дальних перил, стоял Дунайский. Он был сдержан и строг, и ждал, когда его заметят. При сумеречном свете казалось, что по лицу его блуждает улыбка.

От неожиданности ребята примолкли. Молчал Ржагин, не понимая, что происходит.

Дунайский, неторопливо заложив руки в карманы брюк, сделал несколько шагов вперед и взволнованно стал читать:


Деревья складками коры

мне говорят об ураганах,

и я их сообщений странных

не в силах слышать средь нежданных

невзгод, в скитаньях постоянных,

один, без друга и сестры.

Сквозь рощу рвется непогода,

сквозь изгороди и дома,

и вновь без возраста природа,

и дни и вещи обихода,

и даль пространств — как стих псалма.

Как мелки с жизнью наши споры,

Как крупно то, что против нас.

Когда б мы поддались напору

стихии, ищущей простора,

мы выросли бы во сто раз.

Все, что мы побеждаем, — малость,

нас унижает наш успех...

Необычайность, небывалость

зовет борцов совсем не тех.

Так ангел Ветхого Завета

нашел соперника под стать,

как арфу, он сжимал атлета,

которого любая жила

струною ангелу служила,

чтоб схваткой гимн на нем сыграть.

Кого тот ангел победил,

тот первым, не гордясь собою,

выходит из такого боя

в сознанье и расцвете сил.

Не станет он искать побед.

Он ждет, чтоб высшее начало

его все чаще побеждало,

чтобы расти ему в ответ.


Это был Рильке (в переводе Пастернака).

Долго молчали.

Все перевернулось, опрокинулось.

Иван развел руками:

— Что тут скажешь.

Он что-то неважно себя чувствовал.

— Хорошо, я согласен, — добавил, уходя. — Как мелки с жизнью наши споры... Пусть будет боевая ничья.


Загрузка...