И УГНЕТЕННОЕ ДЕРЕВЦЕ ВВЕРХ РАСТЕТ


1

Осенью меня пристроили в английскую школу. Уклоны тогда только-только входили в моду, и в моей их было сразу два — балетный и математический. Инка училась в девчачьей, тоже английской, с уклоном в медицину и дизайн, и до четвертого класса меня опережала, то есть она во втором, я в первом, она в третьем, я во втором.

Отставать мне никогда не нравилось. Не по мне. Быть тенью задаваки, пусть она трижды мне липовая сестра?

И я распустил амбиции. Подсобрался. Призвал на помощь самолюбие, честолюбие и гордость и бессовестно использовал профессорский авторитет. Короче, поднатужился и достал — отбарабанил третий как год за два. Так что в четвертом уже я подтягивал ее по арифметике.

Подобной прыти Инка от меня не ожидала. И поскучнела. Почему-то стала раздражительной, нервной.

Задачки я решал с ходу, а ей без усидчивости, без того, чтобы не попотеть, было не обойтись. Мне жаль было времени, и я небрежно подсказывал, а она вскакивала и швыряла в меня карандашом или ластиком. Я вежливо извинялся. Она топала и кричала как начинающая истеричка, чтобы я шел вон. Я говорил, не могу. Надо отработать тандю-батман, а потом закрепить ронде-жамб-анлер. Вчера в балетном классе я чуть не схлопотал пару, мне необходимы шведская стенка и зеркало. Она кривила губки, приканчивала меня взглядом и убегала к Фене — на кухню или в бывшую кладовку (ее вскоре переоборудовали под монашескую келью, там Феня отдыхала и проводила ночь). А мне только того и надо. При Инкиной настырности, я знал, она будет пыхтеть над задачкой, пока сама не докумекает, а там еще история, родная речь, стало быть, я вновь без труда надыбал себе пару восхитительных часов полного одиночества. Выскальзывал на цыпочках в гостиную, отпирал специальной отмычкой книжный шкаф, брал, что меня на данный момент интересовало, возвращался и с удобствами устраивался в кресле.

В отличие от Инки (она с детства облюбовала телевизор) я читал. Читал без системы, но зато взахлеб. То, что мне подсовывали школьные и домашние воспитатели, я просматривал по диагонали, настоящий интерес вызывали книги ворованные, то есть те, что приходилось читать скрытно. Серия психоаналитической библиотеки (хорошо издавали в двадцатые годы), хатха- и карма-йоги, и их же чудесные «Духовные чтения». Двухтомник пословиц Даля, сборник «Половая гигиена», а также скандально-захватывающие публицистические статьи под общим названием «Подпольный солярий». Романы, художественные полотна как-то не шли. А любимая среди всех была «Физиогномия, хирософия, хиромантия», составление гр. Ф‑ть, книгоиздательство П. П. Сойкина, С.‑Петербург. Кладезь народной приметчивости и опыта. Проштудировал и сделался во всеоружии. Теперь трагические ошибки практически исключались. Достаточно взглянуть на лопатообразные или конические пальцы, отметить крутизну лба и выпуклость его долей, размер и форму носа, посадку и цвет глаз, линию рта, обратить внимание на характерные взморщинки на бугре Венеры или Аполлона, Сатурна, Луны или любую другую деталь, что товарищ обыкновенно и не думает скрывать, как я уже точно знал, с кем имею дело. Он, этот новенький, еще только осматривается, нащупывает пристройки, а я уже сделал полезные выводы и определил, как мне следует себя вести. Мне уже известно, станет ли он моим сподвижником, если продолжим знакомство, или передо мной пустоцвет, человек никчемный и ненужный, или потенциальный недоброжелатель, будущий враг, и тогда ну его к черту. Даже с женщинами, а их поведение (имеются в виду глубинные мотивы), как известно, в принципе непредсказуемо, мог угадать, стоит ли, или только время даром потеряешь.

Я и зрелищам (тут очумелыми любительницами были наши дамы) предпочитал чтение, книги. Меня, конечно, выдергивали. В приказном порядке. Еще и стыдили, что я олух, потому что только ненормальный может отказываться от просмотра премьерного спектакля или очередного шедевра нашего биографического кинематографа. В общем, упирался, а они все равно вели. Под белы рученьки — справа все понимающая Феня, слева туго соображающая всезнайка. Профессор, хотя и устраивал культпросмотры, сам под разными предлогами отбояривался, не ходил и не посещал — даже потом, после, когда перестал быть на телефонной привязи (особенно опутывали по вечерам и ночам). И, надо сказать, я его понимаю. По сравнению с книгами, с неспешным чтением и неприметной для окружающих внутренней работой зрелища редко по-настоящему задевали меня. Так, вскользячку. Феня на просмотрах отдыхала и развлекалась, ей интересно, как складывается у других, Инку, может, зрелища и формировали отчасти, не знаю, для меня же, принципиального противника всяких наркотических средств, это было как насильное вливание легкого стимулирующего либо, напротив, депрессирующего препарата.

В первые годы, в годы вживания, когда я отнюдь не всегда ощущал себя чемпионом, я частенько распускал нюни. Потакал ностальгическому чувству. Оглядывался. Искал опору вовне. Или в минувшем, в озорном и безоглядном прошлом. Я никак не мог согласиться, что это, в общем, отрублено, и тут видов на будущее нет. Жаль, пропадает сочный соус, и я вылизывал тарелки дочиста.

Украдкой вел обширную переписку. И поначалу она меня изрядно подпитывала. Или мне так казалось — теперь уж засыпало, не понять.

Освежающе действовали письма мамы Магды. По столицам ей раскатывать некогда, да и невмоготу. С того времени, как я покинул их, текучка в семье, как любят выражаться газетчики, достигла угрожающих размеров — мама Магда порой путалась в именах. Те, что в силах, покидали дом, однако новенькие внедрялись резче и чаще. Сама мама Магда уже не рожала. Сокрушалась, что родничок ее пересох и дать жизнь новенькому она не в состоянии. Пополнение шло исключительно за счет Детей Срама. Удовлетворение, радость, благодарность судьбе, гордость от сознания своей правоты и выполненного долга и, конечно, любовь, во всем — любовь, хотя слова этого она никогда не употребляла, — преобладающие мотивы ее писем.

А перемены у них разительные. Многое изменилось к лучшему, потому что новый общественный климат. Неприязнь к таким, как мама Магда, незаметно сменилась благожелательностью, а потом и поощрением. Теперь у нее не просто дом, а Дом ребенка. Назначили приличную пенсию. Помогают материально и старшие, а Васенька, тот и с аванса шлет. Нечаянно проговорилась, что и мой темнило, Софрон Родионович, подсыпает ей (благодарность за меня? благотворительность из жалости? такой благородный? алименты шиворот-навыворот? денег куры не клюют?) тысчонку ежемесячно (по-дореформенному), и обещал не прерывать помощи вплоть до моего совершеннолетия. «Теперь я воистину богачка Ванечка ты мой золотой Нужды нет горбатить ради денег Копаюсь помаленьку со своими чертенятами Забот и радости много с ними вроде и силы не так убывают Райком нам рабочих по выходным слал они нам задаром дом перестроили на старые стены еще этаж посадили верандочки с двух боков кроватки деткам деревянные ясельки Просторно у нас хорошо Воду провели ванну для малышей устроили батареи и газ Сами-то мы кто постарше в бане паримся своя теперь тоже приезжие возвели И сад насадили Ограду пошире разнесли землицы добавили и насадили Приедешь нипочем не узнаешь Прямо хоромы барские И за что блуднице счастье на старости лет не пойму никак». И детьми не нахвалится — это понятно. Какие бы ветры ни задували, мама Магда останется мамой Магдой. Манька у нее скрипачка «почище чем твой Давид Ойстрах», Кузьма по шахматам чемпион, Ботвинник будущий, Сенька так велосипед крутит, что за ним тренера приезжают и он лето на всем готовом, Прошка по театру пошел, грозится московских артистов перещеголять, Славочка, хоть и мал, а у него уж кошка на задних лапах ходит, в цирк нацелился, этим, как его, дрессировщиком. И, конечно, про свою любимицу Машу, в каждом письме. Какая она у нее бриллиантовая. Какая хозяйка мировая. «Есть кроха сама уж воспитательница педагог вот бы в меня пошла ни о чем не прошу только бы она заместо меня осталась она бы деток сестер да братишек выходила на ноги поставила С ней лучшего и желать не надо Богу бы в ножки поклонилась... Жаль сынок не совладала тогда с собой отдала тебя в чужие руки Может и ты бы взошел на нашей вольнице к чему нибудь этакому». «Сынок Как окрепнешь чуток приезжай Сама-то я не выберусь а ты годок другой а там и приезжай ты настырненький всюду пробьешься а уж с дорогой неужто не совладаешь Ванечка мой родненький хоть на минуточку Взглянуть какой ты а то ведь помру не увижу».

Кратко и сухо отвечала мне Серафима Никитична.

Почерк человека безумно уставшего. И — чистого (обязательность в крови). Несколько плотных, насыщенных, важных для меня строк. Фонарева увезли в Ленинград, вот адрес. Умер дядя Петя, дворник и сторож, хоронили с оркестром. Заварухина убежала, ищут. Они переехали, теперь живут подальше от райцентра, в очень красивом месте, в березовой роще, и в новом благоустроенном каменном доме. От колхозников меньше жалоб. Больше внимания и помощи со стороны местных властей, ведут новую асфальтовую дорогу. Все у них хорошо... Я не сразу, но все-таки понял, что она вся при деле, что таких, как я, у нее вагон и маленькая тележка, и решил не дергать ее, не теребить, а просто сохранить светлый образ в своей, в общем, дырявой, но избирательно достаточно крепкой памяти.

Остальное мое свободное время съедала переписка со Спиридоном Бундеевым. Тут уже воспоминаниями не пахло. Ни ностальгии, ни грусти и ничего такого, что продиктовано словом «должен». Мы оба были заняты делом. Оно обнимало, оправдывало и поддерживало наше разорванное настоящее. И нечто обманчиво-прекрасное сулило в будущем.

Нет, конкретной цели ни он, ни тем более я перед собой не ставили. Просто — пионер, не теряй ни минуты, жить жадно, узнавать, щупать, самим все испробовать на зуб, испытать на собственной шкуре, все аксиомы — проверить, пропустить через себя. Ничего за «здорово живешь». Лично нажить и убедиться. Тем самым разбогатеть и заставить считаться с собой. Да, да, вот именно: богатство, если повезет, мы замыслили скопить особое — то самое, что дает немышечную силу и несколько лишних степеней свободы (непременно пригодится, если собираешься жить на всю катушку). Специально мы не сговаривались. Тем не менее оба сочли, что литература как раз то, что нужно. Люди мелкие, средние, совестливые и не очень, проповедники, праведники и титаны издавна делились пережитым, пытались зафиксировать в слове сокровенное, глубинное, тайное, и просто грех пройти мимо и не заглянуть, что там и как, удалось или нет, и если удалось, то насколько, а если нет, то почему. Во всяком случае, нам в этих просторах было жутко интересно. Даже крошечное знание разрывало путы, будило инициативу. Мы пришпоривали себя, поднимались на дыбки. И нас несло в неизведанные странные дали.

Еще в детском доме Саня заболел идеей о направлении, о совершенно новом пути поэзии. Будто бы ему, Спиридону Бундееву, суждено этот путь проложить. И хотя говорил он об этом обиняками, редко и скупо, я видел, насколько сильно это его занимает. Втайне он, конечно, рассчитывал на мою занудливую склонность теоретизировать, сгребать и обобщать, он хотел, чтобы я, его личный критик, вывел ему простенькую и одновременно емкую точную формулу, а он бы в своем творчестве на нее опирался. Я делал вид, что понимаю и одобряю его намерения, вилял и понарошку пыжился — что делать, задача мощная, пока не хватает силенок, но будет, будет, родим, какие наши годы. На том и расстались. Я думал, ну поговорили и ладушки. Ан нет — Саню закоротило. Едва прибыл в Ленинград и еще не осмотрел как следует комнат, где ему предстояло жить, забомбил меня письмами — все на ту же бзиковую тему. Помнишь, у Пушкина, писал он, поэзия, прости господи, должна быть глуповата? Здесь, Хоха, корень, ядро, основа. Гений бросил и ушел, а нам — раскручивать. Возьмем, к примеру, народ. Когда тяжко, когда так худо, что дальше некуда, когда от однообразной работы глаза на лоб лезут, он в редкие минуты роздыха слагает что-нибудь из ряда вон, какую-нибудь несусветную, но веселую глупость, что-нибудь обязательно озорное и неприличное. А? Замечал? В нашем народе эта потребность уникальна, удивительно живуча и, я уверен, неистребима. Прикинь, теоретик. Стало быть, такая поэзия нужна ему, полезна и помогает жить? И если шагать отсюда, от печки, то мысль, общий смысл должны выламываться из общепринятого, шокировать, поражать, причем ни в коем случае не так, как у некоторых нынешних, не идущих дальше примитивного эпатажа, душевного стриптиза или дешевых лингвистических упражнений, а именно сознательным, продуманным креном в мозговой зафук. Только тогда мы получим нужную, полезную, благотворную и благодарную реакцию — целиковый, хребетный смех. Отвечай, прав я или нет? И потрудись придумать название жанра — только умоляю, не подсовывай старье типа обожаемого тобой лимерика, выдай идиотизм поновее, лады?

Санечка, милый, отвечал я, давай, я буду просто скромным биографом выдающегося поэта современности Спиридона Бундеева. И все, и никаким не критиком-теоретиком. Я же тебе все время пыль в глаза пускал, неужели не заметил? Я же болванчик и в этих вопросах профан. Брюзга и пустомеля, реальной помощи ты от меня не добьешься. Ну а хочешь быть сбитым с толку, то давай. Для твоих вещей у меня пока два названия: «оборжатушки», что мне категорически не нравится, и «зафикушки». Но Саня, милый, окстись, тебя же никто никогда не поймет. В лучшем случае примут за обыкновенного шизоида, клинического идиота. И причем здесь польза или нужность? Смысл поэзии — поэзия, так, кажется, говаривал твой любимый учитель. Не будь придурком, объяснись. Нет в природе такого произведения, чтобы действовало однозначно, на всех. Не‑ту. Кого-то — на подвиг, а кого-то — в петлю. Одно и тоже произведение, Саня. Что имел в виду, когда трепался о пользе? Не могу поверить. Я что-то не понял. Ты и меня с толку сбиваешь. Вот завхозы от литературы, те — да. За приличную зарплату, по неграмотности или от бдиловатости, насаждают именно такие взгляды. Мол, это вот полезно, давайте пропагандировать, а это пользы не принесет, рубанем-ка лучше от греха. Ладно, они завхозы, но мы-то с тобой, мы-то. Ты же сам рассказывал, что «Евгений Онегин» у многих вызывает хандру и сплин и неохоту ходить в школу, а уж на что проверенная вещь.

Не задирайся, Хохотало, парировал Бундеев. Ишь разнылся, сам бы мог докумекать. Если я заикнулся о пользе, то только как о наслаждении — смех не только способствует пищеварению, но и нравится самому смеющемуся как состояние, приятное во всех отношениях. Мне дико и странно, что ты полез в очевидности и решил тривиальностями меня излупить. Но я не сержусь. Я тебя прощаю. Всему виной разлука, давно не виделись. Кстати, зафикушки в принципе ничего, но ты все-таки еще подумай, лады? И оцени — называется «Сплин».


Хороша деревня наша,

Но померкла бы она,

Не тянись ко мне Наташа

Из соседского окна.


Своими зафикушками он убеждал меня скорее и легче, нежели сомнительными рассуждениями или неловко состряпанными силлогизмами (рассыпались при первом же прикосновении). Мне нравился в нем практик. Он шел трудно и сложно, по целине, это было ни на что не похоже, а я с пеленок обожаю оригинальность. Когда он нащупал лирического героя, воина, и заставил его работать на себя, то есть через него разговаривал, по его утверждению, напрямую с миром (поэтическая модификация рассказчика Зощенко — воина он, можно сказать, взял напрокат, но разочаровывать его я не спешил), вещи его окрепли, приобрели стройность, необходимую целенаправленность, силу. Я от души поздравил его с первой победой.

Разумеется, мы оба понимали, что он обрек себя на безвестность. Саня, правда, утверждал, что до поры до времени, я же был настроен более пессимистично. Но, боже упаси, не вслух. Его работы, если не обманывать себя и реально посмотреть на текущую литературную практику, укладывались разве что в рубрику «Нарочно не придумаешь», а под такой этикеткой Саня обнародовать стихи решительно не хотел (у него ведь все именно придумано и все нарочно). Вопрос для него принципиальный. Да, объяснял он свою позицию, будет ржа, вроде бы попадание в яблочко, однако при этом, отхохотав свое, читатели останутся в убеждении, что никакое это не искусство, что автор или ненормален, или графоман, или просто дубина, каких поискать.


На шиша мне слава такая,

Косорылая и худая?


Нет, пусть сперва теория разведает, пропашет пробную борозду, а там посмотрим, есть ли смысл сеять. Пока же этого нет, пока ты бездельничаешь, а я по твоей милости вяну-пропадаю, читай, лентяй, и наслаждайся в одиночестве (еще Надька меня теперь понимает, из бегов ее вернули и тут же сплавили на Урал к, по-моему, сомнительным людям; кстати, она по-прежнему влюблена в тебя и по-прежнему стесняется в том признаться; если вздумаешь, вот ее адрес). На, подкрепись.


Жирненький, упитанный сонет

Всем обездоленным предложим на обед,

Тому в веках износа нет,

Кто божьей милостью поэт!


Я рассыпался в комплиментах. Потом слегка журил — за ритмическое однообразие, за неряшливость и торопливость, за неотдаленность некоторых строк и в конце письма непременно интересовался, как у него с бытом, сыт ли, одет ли, обут, что у него за конфликты с родителями, часто ли бывает бит, стоит ли носом в угол. Предлагал выслать ему любые шмутки, благо у профессора заиграть фирменные портки или куртку легче легкого.

Он откликался немедленно. Порой горячился и срывался на грубость.


Прощай — и сбрызни!

Умрешь за ананас!

Мы не про вас,

Не тот заквас.

И смыслы жизни

Разные у нас!


Письмо он посвящал разносу моей скромной критики и очередным своим, как он говорил, небледным созданиям. «Мы на судьбу не в обиде!..» Вечно у него не оставалось места, чтобы подробнее рассказать о себе, о новой семье, о знаменитом городе — где-нибудь в уголке или сбоку на полях, вверх ногами, накорябает второпях, что живет теперь чисто, по мечте, папаня с маманей чумеют от него, он их начинает понимать и ценить (чего никак от себя не ожидал), уже почти влюблен, а в Ленинград без почти, здесь полная взаимность и интим. В Москву не зови, не отпустят. Боятся, удеру совсем, глупыши. Решил — скатаю на первый гонорар. А ты? Не собираешься море посмотреть, Неву, здешние архитектурные излишества? А впрочем, сиди там, в Белокаменной — и читай. Меня. На расстоянии, прости, ты мне нужнее и ближе. Как тебе это: обожаемый тобой лимерик (в стиле зафикушек).


На наш вопрос упала тень,

А ты молчишь и ночь и день.

Ты теперь не ворчишь,

А тупо молчишь.

Как молчит стоеросовый пень.


Ну? Как? Не молчи, скалдырник, я ведь изнываю без твоих глупостей.


2

Помню, я казался себе ужасно большим и умным, когда перешагнул первое десятилетие.

Боже мой, каким же я был смешным! Каким нелепым и толстокожим!

На моих глазах — настоящий общественный катаклизм (умер Кормчий), а я ничего не заметил. Перелом, огромная трещина как раз посередине века, а меня как будто и не коснулось. Ну, если и задело, то лишь чуть-чуть. Вскользь.

А ведь дышал же, дышал тем же воздухом, что и прочие. Те же помпезные здравицы наизусть учил. В самом пекле, в когтях идолопоклонства.

И — ничего.

Пусть мир валится в тартарары, а я свой чай все-таки допью.

Словом, факт остается фактом. Внешнее в ту пору, если и доставляло мне беспокойство, то не больше, чем в жару сквозняк... По-человечески, конечно, жаль, и то не очень. И то не Его. А тех, кто по этому поводу убивается. Кто стенает и плачет, и не представляет, как ему теперь, осиротелому, жить.

Кругом траур, митинги в школе, педагоги не говорят, а стонут, слезы льют, а я стою где-то в конце, в последних рядах, и мне неловко. Совесть грызет, что мне всего лишь неловко, а ничего не поделаешь. Маюсь. То тягомотно, то тягостно. Скорей бы закруглялись... Я же ни сном, ни духом. Ни с какой стороны. В музее подарков не был. И не подозревал ни о сатанинских целях, ни о том, что происходит с домом, когда в чулане упырь.

Здесь, между прочим, Бундеев меня обошел. Каким-то образом пронюхал, а я не понимал, какая муха его укусила, когда он писал:

«Не все так жить. Не век тужить. Не миловать. Ловчить. Казнить. И думать не о том, как быть, а — ближнего бы подкузьмить. Не все так жить».

О чем он? Какой ближний? Я ему ничего плохого не сделал. И в голосе — что? Когда кругом реки слез?.. Если поэт всегда провидец, то в чем, черт возьми, дело?.. И хотя недостаток информации для меня сильнейший раздражитель, тут я долгое время примитивно недоумевал — может быть, Бундеев объелся собственных зафикушек и просто-напросто сбрендил?..

Запах беды в эти дни не выветривался. В домах и квартирах, в каждой на свой лад, прощались, отпевали, справляли панихиды. Запахло покойником и в нашей. Инка, бледная, непричесанная, просиживала дни напролет в кресле, и, когда я проходил за чем-нибудь мимо, упавшим голосом обзывала меня чурбаком. Но особенно плох был профессор. Я не ожидал, что он настолько не способен держать удары судьбы. Из работы выпал, забывал про еду, бродил по квартире и бубнил какую-то дичь. Уклад наш зашатался. По инерции все строилось под него, под главу, под профессора, а его выжало и подкосило.

Но хвала времени — сушит.

Хвала великой женщине — Фене.

Она вела себя с нами, детьми, как будто ничего не случилось, а за Софроном Родионовичем ходила, как вышколенная больничная няня, как первоклассная сестра милосердия. Очень уверенно, спокойно — словно всегда знала, что нет для смертного выше долга, чем этот.

Правда, были минуты, когда я ее не понимал — вечерами, после того, как уложит нас, убаюкает профессора и закончит с уборкой, притворяла дверь на кухню и в одиночестве бесстрашно и полно радовалась. Я, когда пробирался к книжному шкафу, видел через дверное стекло: она разговаривала сама с собой, бурно жестикулировала и раскачивалась и смеялась. Сперва я пугался. Не знал, что и подумать, — уж не тихое ли помешательство у нее? Но вскоре прогнал опасения, убедил себя, что с Феней ничего такого случиться не может, что тут какая-то простая и легкая женская тайна. Мы же не догадываемся, каково ей с нами, когда каждый совсем не подарок? Семья гетерогенная, сложная — вдруг ей разрядка нужна? Мало ли.

Любовь как яд, в отдельных случаях и в малых дозах лекарство незаменимое.

Феня, если и была влюблена в Родионыча, то лишь чуть-чуть, и как-то бережно. То есть как раз тот случай. Благодаря ее неусыпному уходу и мудрому терпению профессор на глазах отходил, оживал. Возвращался. И вскоре вновь приступил к работе — естественно, иным человеком и на другом витке.

Точно я сказать не могу, потерял ли он в переломное время что-нибудь в общественном весе и силе (в «необщественном» — потерял, и здорово: осунулся, сдал и в свой кабинет взбирался по лестнице с остановками — мне тогда, помню, впервые его сделалось жаль). Непонятные нормальному человеку запреты и тайны по-прежнему сохранялись. А вот люди стали навещать его уже не те и исключительно в дневное время. Если раньше приходили бледно-желтые угрюмцы, суровые молчальники или противные морданы, то теперь последние исчезли вовсе, а заморыши появлялись значительно реже. Теперь все больше переминались в холле бородатые скромники или откормленные бодрячки. Они и вели себя повольнее. Уже не гнушались общением с нами — нет-нет да и перекинемся с кем-нибудь в рамках устава замечаниями о погоде; восхитимся кукурузой и новым лидером, посюсюкаем об учебе и школе, а то и обменяемся анекдотами, за которые теперь не сажают, или неглупыми шутками.

Словом, старые тревоги засыхали и отмирали, до новых еще надо было дожить.

Прозвенел звонок на первую большую переменку — ту, что я чуть не проморгал.

Потом ее назовут: ОТТЕПЕЛЬ. И хотя по сути — пальцем в небо, название, как водится, прижилось.


Загрузка...