XXII. Истина любого искусства — в конечном счете истина конечности, или истина мимолетности, мимолетная истина. Или что-то в этом роде

Должно быть, это и впрямь необычное ощущение — знать, что рисуешь картину, которая со всей вероятностью просуществует дольше, чем проживешь ты, художник. Часто говорят, что один из мотивов для художественного творения — во всяком случае, с точки зрения самого творца, — это обещание бессмертия. Поэты былых времен иногда говорили об этом открыто.

«Пусть он (мой сборник) век не один живет в потомстве», — пишет Катулл в своей книжке стихотворений.

Он шутит, но именно это и произошло с его книжкой. Желание Катулла чем-то забавно, поскольку по большей части его стихи — очень короткие, очень личные и написаны по случаю, так что могут показаться чем-то прямо обратным тому, что «веками живет в потомстве». В другом стихотворении Катулл оплакивает смерть воробья своей возлюбленной так, как если бы умер царь. Он играет, развлекается этим контрастом.

«Плачьте, о Купидоны и Венеры, — восклицает Катулл, — птенчик умер моей подруги милой».

Катулла забавляет контраст между тем, насколько велики его чувства, и скромностью повода. В точности это же отношение он выражает и к своей книжке, которую отправляет в вечность. Вот ведь странно — желать вечности тем стихам, что решительно отказываются говорить на века. Катулл как будто бы знал, что в этом есть нечто забавное, даже когда писал это. В его тоне, в самом отношении Катулла, который призывает века снизойти на его стихи и унести в вечность, звучит шуточный пафос. И все-таки века нисходят и именно это и делают. И Катулл как будто знал, что это произойдет. Он каким-то образом будто осознал этот парадокс и обратил его в свою пользу. Он будто уловил, что все это осуществится, лишь если жажда бессмертия будет обернута в принятие смертности. Чтó нужно воспевать — так это воробушков и бессмысленный послеобеденный секс. Хочешь быть достаточно великим для жизни в веках — принимай время по маленьким лоскуткам.

Поэтому можно спросить, не сердился ли когда-нибудь Катулл на свои стихи за способность обрести то бессмертие, которое было недоступно Катуллу при жизни. Что такого великого, спросите вы, в создании чего-то, что будет жить после твоей собственной кончины? Разве такое достижение не всего только подтверждает ту окончательную смерть, над которой это достижение должно насмехаться? И это то лучшее, что можно сделать, чтобы обмануть смерть? И это все нам доступное? Едва ли царя Мидаса впечатлило бы то обещание бессмертия, которое предполагает смерть человека — и вечную жизнь стишка или картины. Такое бессмертие, кажется, лишь доказывает абсолютное и окончательное торжество смерти. Победа над смертью, какая в итоге ожидается от искусства, была бы не чем иным, как полной капитуляцией перед ней. Стихи Катулла просят, чтобы их запомнили в вечности, — а затем толкуют о смертях птичек, которые принадлежат римским девушкам, и еще, значительную часть времени, — об усталости и понуждении, связанных с тем, когда ты трахаешь и тебя трахают.

Можно предположить, что Рубенс в своих картинах в полной мере эту проблему осознавал. «В этих вещах, которые я рисую, нет жизни, — наверное, так он думал. — И смерти нет тоже. В живописи я возношусь к бессмертию, пустому и серому, — к пороговому пространству, где за вечное бытие уплачено реальностью». Поэтому сама написанная Рубенсом картина — и формально, и по содержанию — это стенание о вечности и смерти. Рубенс рисовал так, как Силен существовал. Это стенание о вечности и смерти. Но не просто стенание. Обещание. Смерть — это единственный ответ. Ответ, неким образом, есть и в смерти.

Загрузка...