VI. Бог — козел? Что это вообще может значить?

Короче, взявшись рисовать Силена, Рубенс не просто хватался наугад за обрывки древней мифологии, которые витали в интеллектуальном поветрии. Насчет сатиров, Диониса и Силена у Рубенса была целая программа. Он излагал всю историю до конца. Он изображал все то предание, которое начинается с дионисийских обрядов, оргий где-то в чащобе и сатировских драм, послуживших основой для того, что позже стало почтенным искусством греческой трагедии. В этом Рубенс был очень даже ницшеанцем, если нам позволят такой анахронизм — в буквальном смысле анахронизм, потому что вообще-то Рубенс был раньше и именно Рубенс изобразил Силена как центральную фигуру в истории Диониса.

В предисловии к своей книжке о трагедии, написанном уже много позже, когда Ницше уже крепко продвинулся на пути к совершенному помутнению, он задается забавным вопросом: «Быть может, существуют — вопрос для психиатров — неврозы здоровья? Неврозы народной молодости и моложавости? На что указывает этот синтез бога и козла в сатире?»

Нас поражает именно последний вопрос, хотя он и вытекает из предыдущего. На что указывает синтез бога и козла в сатире? Должно же оно на что-то указывать, это единение бога и козла. Когда я гляжу на картины про сатиров у Рубенса или на тех сатиров, которые вечно кружат вокруг Силена на других рубенсовых полотнах, мне приходит в голову, что и Рубенс ставил вопрос весьма схожим образом. На что указывает синтез бога и козла в сатире? И кроме того, что есть такого в Силене, что так приближает его к сатиру? Он предводитель сатиров? Или их пленник?

Что, если Бог — это козел? Сообщит ли нам это что-то о жизни, какая она в действительности?

Ницше пишет об этом так: когда Силен наконец открывает царю Мидасу, что достойней всего для людей, то есть что наилучшее — вообще не рождаться, а второе по достоинству — поскорей умереть, он испускает раскатистый хохот. Силен хохочет, поскольку то наилучшее, о котором он говорит царю Мидасу, — на самом деле наихудшее. Он говорит царю Мидасу то, чего тот не желает слышать, именно когда царь думал, что сейчас услышит что-то невыразимо прекрасное. Такая вот жестокая шутка.

«Злополучный однодневный род, дети случая и нужды», — говорит Силен царю Мидасу — ну, по крайней мере так пересказывает историю Ницше.

«Зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, что полезнее было бы тебе не слышать?» — говорит Силен.

Силен хохочет, зная, что ожидания царя Мидаса будут фатально обмануты. Царь Мидас предполагает, что наилучшее для человека будет само по себе чем-то хорошим. Он не готов вместить ту идею, что наилучшее может быть ужасающим. Он не давал себе, царю Мидасу, хорошенько осмыслить возможность, что человек — это убогое создание. Он не позволял себе поразмышлять над идеей, что понятие «благого» неприложимо к тому, как проживается жизнь. Но если все именно так, если жизнь нельзя описать как что-то хорошее — то, может быть, ее не должно быть вовсе, может, покончить с этим состоянием даже зачлось бы в добродетель. Вот такое вот говорит Силен царю Мидасу по рассказу Ницше. Он являет царю Мидасу глубочайший пессимизм из возможных.

По мысли Ницше, греки, древние греки, — те греки, у которых сатировские драмы и музыка леса, которые были до классической эпохи Платона и золотых времен эллинского рационализма, — греки до всего этого, которые плясали сицинну и еще отправляли свои тайные обряды, — вот эти вот греки были достаточно дерзновенны, чтобы извлечь здоровье из пессимизма. Они были сильными, полагал Ницше, и были колоссальны в своей способности продумать этот пессимизм до конца. Нет — прожить этот пессимизм до конца. Так это мыслил Ницше.

У него, то есть Ницше, бродила та мысль, что безумие греков в сатировских драмах и всяких дионисийских обрядах было безумием не хворости, но здоровья. Бывает ли безумие здоровья? Вот что он хотел знать. Об этом Ницше спрашивает в предисловии к книге. Бывает ли безумие здоровья, молодости и силы? Вопрос, конечно же, риторический. Ницше знает, что думает. Безумие здоровья бывает. Это мания здоровья и моложавости — «народной молодости», как пишет Ницше.

Греки былых времен, греки древности (думал Ницше), понимали жизнь по принципу козла — молодого козла, что лягается и брыкается где-то в лесу. Выходит, что быть причастным к жизненной силе в ее самой подлинной форме — это вопрос козлиности. Поэтому даже просто спрашивать, что хорошо или дурно для человека, — значит терять из виду ту первичную интуицию, что Бог — козел. То есть Бог — он не трансцендентный, невозмутимый, недостижимый, непознаваемый. Бог вообще не про это все. Бог, если этот Бог есть Бог сего мира, по свойствам должен напоминать козла — быть похотливым, непредсказуемым, даже тупым, как козел.

Бог — козел, потому что Бог есть истина, а настоящая истина заключается в том, что жить — значит бегать и прыгать в лесу и нестись сломя голову, чтобы кого-нибудь трахнуть и что-то сожрать; и, согласно Ницше (а он думал, что выучил это у древних греков), даже умственная, интеллектуальная жизнь того грустно-мыслящего-существа, что зовется человеком, этого существа, которое должно мыслить, создавать искусство, создавать культуру, — раз уж человек все это делает — должна проходить с чистой жизнеутверждающей силой козла. Прочее же, как полагал Ницше, — ложь. От козлов попросту никуда не деться — ни лесному зверью, ни нам, ни козлочеловекам и сатирам, ни даже Богу.

Вот так-то вопрос о том, что хорошо и что дурно для человека, снимается прежде, чем его зададут. Его упредили. Сатир никогда бы и не подумал его задать. Когда царь Мидас задает этот вопрос Силену, то вначале слышит в ответ молчание. Это не тот вопрос, какой бы задал козел. Козлы не задают вопросов типа: «Что наилучшее для козлов?» Козлы — они просто идут и выражают козлиность.

Посему и вопрос о том, что наилучшее для человека, в равной мере абсурден — в человеческих существах нет ничего особенного, они разве что чересчур много думают, а потому забывают, что являются более или менее безволосыми козлами. Что наилучшее для человека? Как о таком можно думать? Как вообще мог царь Мидас спросить о таком без чувства неловкости? Сколь абсурдны твои предпосылки, что у тебя в голове такие вопросы? «Если ты полагаешь, что можно задавать такие вопросы, — думает Силен, — то все твои предпосылки — они искаженные, полная каша». Силен молчит, ибо ответить на такой вопрос невозможно. Там неверные предпосылки. Ответа на него нет. Силена даже вводит в замешательство то, что царь Мидас так настойчиво ждет удовлетворительного ответа на вопрос: «Что наилучшее для человека?»

Но царь Мидас понукает Силена. Ему нужно знать. Он не отпустит Силена, пока не получит ответа на своей вопрос. Силен все еще мучится с вопросом, ответа на который не может быть, так как он целиком неверен уже в самой формулировке: заложенные в него представления о сущности жизни глубоко ошибочны. Затем Силен хохочет — сначала про себя, а затем над царем Мидасом. Он придумал ответ. Его ответ разрушит вопрос изнутри. Он ответит на него так, чтобы ответ разрушил сами те предпосылки, что могли привести к столь бессмысленному вопросу.

«Наилучшее для человека?» — повторяет Силен, хохоча.

«Если тебе хочется думать, что стандарты вроде добра или худа можно применять к ней — силе столь ошеломительного напора, что сам этот вопрос абсурден, то я отвечу, что наилучшее для человека — вообще не рождаться».

«А, ты уже родился? Несчастье уже случилось? В таком случае для тебя, ищущего наилучшее для человека, остается только одно. Единственный способ исправить ситуацию, раз уж тебя так беспокоит, что хорошо и что дурно, — умереть. И, ради всего святого, давай поскорее. Валяй, умирай».

И вот так разваливается весь вопрос. От него не осталось и камня на камне. А Силена отпускают обратно в лес.

Загрузка...