От разрушения, от размыва и оползания…

«Всё прошлое — в настоящем, всё будущее — в прошлом!»— сказал сгоряча античный поэт и философ.

В наши дни, насыщенные научными потрясениями, одни люди, умудрённые неистощимыми знаниями, улыбнутся и перепишут эти слова в тетрадку, а другие, умудрённые такими же точно знаниями, будут потрясены столь наглядной и столь живучей глупостью античного «мудреца». Всё дело в том, что прозрения современной науки одновременно и подтверждают, и отрицают торжественную наивность древних. Торжественная наивность — интонация раннего детства. «Если сегодня не будет, как я хочу, — так чтобы завтра — было!» или «Во время войны моя мама ела одну картошку, потому что наши враги съели всё мясо, а картошку они не любили».

Но если бы не торжественная наивность человеческого детства, разве узнали бы мы, какими прекрасными были и какими прекрасными стали? Во всяком случае, мне совершенно ясно, что чудесное не изнемогает под тяжестью рационального опыта, а, наоборот, процветает сплошь и рядом, в самых неожиданных и до сей поры нигде не описанных формах, сохраняя своё живучее благородство и актуальную свежесть.

В моей истории все события прошлого рассказаны, как если бы они происходили в настоящем времени, а все события будущего — как если бы они уже произошли. Но это ровным счетом ничего не меняет. Зато помогает не извратить и не скомкать подробности, и не утратить живую нить этой, в общем, чудесной истории. Вот послушайте…


Маша Мискина, рыжая прыщавая дурнушка двадцати восьми лет, рослая и громоздкая, начисто обделённая напористым обаянием хрупкости и беззащитности, приехала в Москву навестить свою вдовую бездетную тетку Пелагею Григорьевну. Живёт Маша безбедно, десятый год работает дояркой, получает прилично и к деньгам относится с бережливостью — своё зелёное старое пальто наизнанку вывернула, перекроила, потёртые куски в складки прибрала, карманами занавесила, зато приобрела «музыкальную машину» и к ней десяток пластинок, весёлых и грустных, чтобы слушать всю эту музыку в подходящее для души время.

Отец Маши всю жизнь проработал плотником, ни ленью, ни пьянством, ничем худым себя не опозорил, в самые невзгодные времена не голодал, всегда корова была, свинья кормилась да кой-какая птица. Машина мать часто хворала — то животом, то грудью, но женщина была работящая, хлопотливая, чистоплотная, вылизывала дом свой, выхаживала каждую грядочку, а год с лишним назад умерла во сне от сердечного приступа. И Машин отец, Федор Григорьевич, смертно затосковал, но не запил и потихоньку не то чтобы справился со своим горем, а приспособился жить с ним, поскольку знал, что его незамужнюю и в летах дочь Машу пока любить больше некому. Не привлекала его голубка Маша ни парней, ни мужиков. Хоть бы вдовый какой подвернулся, пускай с детьми — разве это беда? Но ни в Летунёво, ни в Цвиркино, ни поблизости где — никто не умирал подходящим образом, чтобы пригожий человек остался с детьми без присмотра.

А десятого января пришло к ним, в Летунёво, письмо из Москвы от тетки Пелагеи Григорьевны, родной сестры Федора Григорьевича, — где просила она приехать, проститься и не оставить её в смертный час и в посмертный. Пелагея в конце войны вышла замуж за морского офицера и уехала с ним в Москву, чтоб работать там театральной кассиршей и вести весёлую культурную жизнь. Морской офицер оказался человеком серьёзным, всё время где-то учился, а потом, когда выучился, стал писать научные книги, которых Пелагея Григорьевна читать не могла, но которые именно поэтому считала чем-то священным и великим.

И вот Маша в зелёном суконном пальто, в чёрном платке с красными розами, в узорчатых валенках, которые в дни смертной тоски смастерил ей отец, едет с вокзала на улицу Гарибальди. Она не торопится, в Москве мороз, а ей жарко, чемодан у неё деревянный, сам тяжёлый, да и в нём не воздух. «Надо бы купить чемодан, кожаный, лёгкий — может, еще куда поеду», думает Маша и садится передохнуть на скамейку в сквере. В сухой фонтанной чаше, где лежат метла и лопата, голодные голуби терзают бублик, а две чёрно-синие вороны вопят и вот-вот отнимут мёрзлый, твердокаменный, но вполне съедобный кусок.

Маша звонит в тёткину дверь, обитую мягкой коричневой кожей со стёгаными, как на ватном одеяле, квадратиками. Ей кажется, что сейчас дверь откроет старушка или пожилая женщина, кто-нибудь из тёткиных приятельниц по работе, по жизни. Но дверь Маше открывает мужчина лет сорока, длинный, худой, близорукий, очень приветливый и очень Маше приятный, и в руке у него попыхивает малюсенькая рябая кастрюлька на деревянной ручке. Маша сроду таких кастрюлек не видала — оказывается, в них варят кофе. А в Летунёве пьют молоко и чай, там кофе никто не пьёт, кроме клубного художника — хвастуна и пропойцы, который скрывается от алиментов и стряпает кофе в большом медном чайнике.

Маша находит Пелагею Григорьевну в самом что ни на есть привлекательном виде, и это её удивляет и настораживает. Волосы крашеные, красиво причёсанные, губы — в помаде, на ногтях — розовый лак, и халат на тётке замечательной красоты, хоть куда иди — не стыдно. И вообще выглядит Машина тётка здоровой и нарядной, словно пришла с концерта или идёт на концерт. «Уж больна ли? — думает Маша. — Может, шутит, на любовь проверяет? Чудачка!» Но ей почему-то вдруг, безо всякой причины становится так хорошо, оттого что она здесь, в этом доме, и оттого что её тётка Пелагея Григорьевна, родная сестра отца, такая красивая и нарядная!

Маша идёт в ванную, моет лицо и руки горячей водой и круглым сиреневым мылом, потом она расчёсывает и переплетает свою рыжую худосочную косу и глядит на себя в зеркало, приглаживая мокрыми руками волосы на висках, чтоб голова её была совсем гладкая, без висюлек — этого Маша не любит, просто терпеть не может! «Какое большое, ясное зеркало! — думает она. — Как будто в нём — солнце. А на солнце все хороши, потому что оно — свет. Надо бы у себя в Летунёве над зеркалом электрическую лампочку примостить — не такая уж я страшненькая на свету». И Маша полощет свой рот семь раз горячей водой, смахивает с плеч волосы и пыль, одёргивает васильковую кофту и входит в комнату прибранная и свежая.

Втроём садятся обедать: Пелагея Григорьевна, Василий Дмитриевич — родной брат её покойного мужа — и Маша. Василий разливает в три глубокие тарелки багровый дымящийся борщ, расспрашивает Машу про деревенскую жизнь, про мать — чем болела, про отца — как без неё справляется, про Машины виды на жизнь.

«Замечательный борщ! — думает Маша. — Мать, когда живая была, зимой точь-в-точь такой и варила. А я — щи да щи. Отец помалкивает, а сам эти щи, наверное, с закрытыми глазами ест — видеть не может! Вернусь, обязательно борщ сварю. Такое простое дело, а радость… Ах, как же это я раньше не додумалась отцу борщ сообразить — в первую зиму, когда мы вдвоём с ним без матери с тоски подыхали да молчали друг на друга. Вот ведь при смерти Пелагея Григорьевна, а в доме у неё свет и радость. Свет и радость…» — в уме повторила Маша.

Она огляделась кругом и увидела, что вправду — свет и радость, неизвестно откуда, но есть они здесь. И тут впервые она поняла, что тетка действительно при смерти. Поняла безотчётно, каким-то загадочным для неё самой образом, каким-то природным чувством притаённой правды. Она съела весь борщ и увидела на дне тарелки синий домик в синих кустах и в синих деревьях, рядом с которыми гуляла с синей собакой синяя девушка, а надо всем — из синих облаков — торчали синие пучки лучей.

После обеда пили чай с вареньем из грецких орехов. Орехи были целые, в скорлупе, но совсем мягкие, чуть потвёрже вишен, их надо было есть целиком. Отец часто приносил ей орехи и раскалывал молотком, вылущивая извилистые, сладковатые ядрышки. Но чтобы орехи можно было варить и жевать в скорлупе — до этого Маша бы не додумалась. И она улыбнулась тому, что купит и обязательно привезёт отцу эту невидаль, словно отец сделался младше Маши и даже совсем маленьким…

Пришла медсестра, пожилая, мужеподобная, в венчике из седых косиц. Её хриплый рокочущий голос наполнил собой всю квартиру. Она вела себя здесь по-хозяйски, как человек, всю свою жизнь проживший в этой семье, и строго объявила Маше, что её скверную кожу надо лечить, что она даст Маше в среду талончик к врачу, потому что никак не годится ходить в молодые годы с таким «запущенным лицом».

— У вас, Маня, волосы — как солнце, а глаза — зелёные, как листья, но эта кожа делает вас просто уродливой, а вывести всю эту дрянь ничего не стоит.

Медсестра ушла с тёткой в комнату, сделала ей какой-то укол и сказала, что, как всегда, придёт обезболить на ночь. «Странно, — подумала Маша, — приходит к умирающей женщине, а занимается ерундой, моими прыщами». Это было скорей удивительно, но не обидно. После укола Пелагея Григорьевна из комнаты не выходила, а осталась лежать там при занавешенной лампе. У неё тихо играла музыка.

Василий Дмитриевич вымыл посуду, прибрал, налил себе горячего кофе, закурил сигарету.

— Манечка, у Пелагеи Григорьевны неизлечимая болезнь. Неделю назад её выписали из больницы, потому что операция бесполезна. Она всё знает. Сейчас у неё улучшение, временное, очень скоро оно кончится смертью. Она всё знает, но её не покидает надежда на чудо. И она делает всё возможное, чтобы эта надежда не покидала её. Есть, знаете ли, сказка о том, как смерть пришла к сапожнику, раненному в живот, а сапожник заколотил гвоздями дыру в животе и притворился целым, здоровым. Смерть пришла, посмотрела на него и сказала жизни: бери, этот сапожник — твой.

Маша сидела напротив, сложив руки на груди. В её зелёных, как листья, глазах лежали слёзы живучей надежды.

— А что если сказка вещая? — прошептала она, оглядываясь, как будто хитрая смерть могла подслушивать их разговор. — Ведь бывали же чудеса, когда-то, давным-давно… Как хотите, а я верю, верю, и сейчас они с кем-то бывают… — шептала она, всей душой раскрываясь перед этим едва знакомым человеком и даже не кровным родственником.

— Бывают, бывают, — испуганно и торопливо согласился он вдруг, отпрянув от рыжего и зелёного пламени её деревенского лица. — Бывают, бывают! Ваша мать умерла, моя мать умерла, и ещё кое-кто, и мы с вами умрём, а чудеса — они, как же, бывают! Сейчас я поеду к себе в больницу, сделаю одну операцию, отдежурю и вернусь в десять утра, и мы сообразим, как жить дальше.

Маша совсем недолго пробыла наедине и чувствами ещё отойти не успела от всего, что они говорили тайным шёпотом на кухне, как снова пришла медсестра-грена-дёрша, озябшая и усталая. Она гремела стеклом и железом и, выключив музыку, рассказывала Пелагее Григорьевне что-то захватывающее из уличной жизни. Сделав укол, она не ушла домой, а поставила на плиту чайник, проверила, есть ли заварка, и вскоре крикнула, как бы вдаль, в летний лес:

— Чай гото-о-ов!

Пелагея Григорьевна вышла к столу, улыбаясь Маше и заправляя густые волосы под роговой гребень.

«И зачем её поднимать, когда можно чай подать в постель», — подумала Маша и сама ужаснулась тому, как быстро забыла она о сапожнике, который не умер.

Женщины пили чай, болтали о том о сём, о житейском, о погоде, о моде, о детях соседки, о том, что уже через месяц надо искать под Москвой дачу на съём, чтобы летом не умереть от жары и пыли. Потом «гренадёрша» ушла, напомнив, что ненадолго — до завтра!

Пелагея Григорьевна помогла Маше раздвинуть диванчик у стенки, на которой в соломенной рамке висела картинка: улыбающийся молодой человек, пригожий лицом, в красной четырехугольной шапочке и в белой накидке, сидел в желто-красном кресле за красным столом и белым гусиным пером записывал что-то в белую книгу. В красно-белом облаке летал над ним голубь, распластанный и лёгкий, как бабочка-белянка, в клюве голубь держал три прутика, или такую ветвь «из трех гвоздочков», как говорят в Летунёве. Происходила вся эта жизнь на мраморной веранде с тёмно-зелёным полом и рыжими колоннами. А вдали белели снежные горы и зеленели рощи.

«Человек на этой картинке похож скорее всего на врача — из-за шапочки, белой накидки», — подумала Маша. Его улыбка ей очень понравилась, потому что она как бы тайно намекала Маше: непоправимого нет, нет, нет… Знала Маша и от матери, и от подруг, что она фантазёрка, придумщица. Однако и это мало её огорчало: ведь нельзя же придумать то, чего совсем не бывает в природе! «Кто же сидит под голубем, так улыбаясь тому, что пишет? И что он там пишет?» — вздохнула она.

Расстелив простыню, Маша распрямилась и увидала, что внизу, под картиной, есть печатная надпись: «Плакетка. Св. Бонавентура. Флоренция. XVII в. Флорентийская мозаика». Слово «плакетка» Маше совсем не понравилось, потому что в нём слышалось ей слово «плакать». Пелагея Григорьевна обняла и поцеловала племянницу в лоб, они улеглись и погасили свет. Маша долго ещё не спала, как ей показалось, но не услыхала ни единого вздоха.

Ей приснилось, что — лето и что стоит она босиком на зелёных плитах мраморной веранды, а за красным столом, спиной к белым горам и зелёным деревьям сидит улыбающийся сапожник и вколачивает белые деревянные гвозди в белую книгу, а белые гвозди подаёт ему в клюве голубь, распластанный в облаке. «Здравствуйте, Св. Бонавентура! Скажите, пожалуйста…» — обращается Маша к сапожнику и видит, что это никакой не сапожник, а родная сестра её отца улыбается так, словно нет непоправимого, словно смерть вот-вот к ней придёт, всё увидит в целости и в красоте и скажет жизни: бери, это — твоё…


Пелагея Григорьевна умерла через месяц и три дня. На поминках было много народу, и Маша, измученная бессонными ночами, пекла несметные горы блинов. Когда Маша наконец присела к столу, одна приятельница Пелагеи Григорьевны, врач-онколог, сообщила всем по секрету, что сделано потрясающее открытие — вирус гриппа убивает раковые клетки. Выходило так, что надо болеть вирусным гриппом, лучше всего «гонконгским», и тогда или рака не будет, или он сам пройдёт.

Маша вернулась в деревню и рассказала всем-всем, что её тётка Пелагея Григорьевна заболела раком, и должна была умереть, и даже знала сама об этом, но решила жить, как здоровая, потому что… И тут, конечно, Маша поведала о сапожнике и о своём сне про Св. Бонавентуру. После этого сна, рассказывала Маша, заболела тетка Пелагея Григорьевна «гонконгским» вирусным гриппом, не пила, не ела, горела, бредила, но рак прошел окончательно!

И еще лет двадцать на вопрос: «Жива ли Пелагея Григорьевна?» — отвечала Маша:

— Жива! Жива! Вот жива — и всё тут!

Ещё успела Маша осчастливить своего отца и выйти замуж за молодого учителя, тихого и доброго человека, который замечательно рисовал Машу на разных картинах. За картинами этими лет пять назад гонялась «вся Москва», но их оптом скупил известный искусствовед, большой специалист не то по «интуитивному примитивизму», не то по «примитивному интуитивизму», искусный коллекционер «безыскусного искусства»…

Как все по-справедливому счастливые люди, Маша никогда не врала. Но эта история с теткой!.. Она рассказывала её бесконечно, из года в год, по первой же просьбе: «Манечка, расскажи… Вот послушайте!»

И Маша рассказывала вновь и вновь, а рыжее и зелёное пламя её лица освещало всю эту историю так убедительно, а годы летели, и выходило, что тётка у Маши — бессмертная?.. И выходило, что тётка у Маши — бессмертная…

Да! Вот ещё что! В «Словаре иностранных слов» нет почему-то слова «плакетка», но зато есть глагол «плакировать», с которым, несомненно, «плакетка» связана самым коренным родством. И у глагола этого два значения из трёх кажутся мне достойными пристального внимания и живого интереса:

1. Покрывать листы металла в процессе горячей прокатки тонким слоем какого-либо другого металла, более устойчивого к коррозии, для предохранения от разрушения; 2. Накладывать дёрн на земляные откосы с целью укрепить их корнями трав и предохранить от размыва и оползания.

Загрузка...