Всадник Алёша

Лошадь шла весело и легко, поднимая горчичную пыль. Подросток, сидевший верхом, рассматривал горы в морской бинокль. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную чёрную гущу над бронзовым лбом. Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Во всём его облике наблюдалось достоинство натуры, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. Сейчас он ехал в гости к отцу, у которого была другая семья и новый сын.

С утра просочился дождь, и жара поутихла. Три ветра — горный, степной и морской — шуршали теперь в пузырчатых виноградниках, остывая от многодневного крымского зноя и остужая воздух, землю и всё, что на ней. А в бинокле скакали горы, и там скакали на выпасе коровы и овцы. А ниже, в горных расселинах, скакали белые, как брынза овечья, сакли. «Хорошо, что отец купил себе саклю, — подумал Алёша, — ведь в сакле я никогда ещё не был и, может быть, не был бы никогда. Эту саклю сложили в Крыму, лет сто назад, из дикого горного камня, всей семьёй — четверо взрослых и девять детей. Летом сакля — прохладная, а зимой там теплынь, если печку топить. И гора заслоняет её от ветра, дождя и снега. Стены в той сакле — толстенные, но звонкие и поющие. Потолок низкий, а скажешь громкое слово — и во всех углах будет трижды оно звенеть утихающим пеньем. Интересная вещь!»

Алёша не видел отца три года, но любил его вечно и боль обиды своей загнал глубоко, на самое дно души, чтобы не было слышно и видно, как — был он уверен! — это делают умные, сильные люди мужского пола. Он отказался, когда отец захотел приехать за ним на машине. Во-первых, путь был недалёк и нетруден. Во-вторых, непременно полагалось быть этой встрече не в начале пути, а в конце. И по этому случаю написал Алёша заявление начальнику спортивного лагеря: «Прошу выдать мне на дорогу одну лошадь сроком на три дня для поездки по семейным обстоятельствам». Заявление показалось Алёше смешным, но зато по форме, которую он когда-то углядел и запомнил.

Начальник спортлагеря, где отдыхал Алёша, был молод и груб. Он только что закончил институт и получил впервые работу с зарплатой. Разные, очень смешные и очень страшные истории о том, как держать дисциплину, готовую ежесекундно сорваться в пропасть анархии и всевозможного буйства, а также рухнуть с издевательским хохотом, свистом, топаньем и улюлюканьем в бездну неукротимого произвола, слышал он многократно от матери и от других воспитателей — мастеров находчивой строгости. Сам же он с детства и на всю жизнь полюбил только строгих и себя воспитал строжайше быть начеку и беречь справедливую, полезную строгость как зеницу ока. Любил он строгие книжки, строгие песни и кинофильмы. И танцы любил, но только строгие. Его мама была самой строгой учительницей в школе. И он за это её обожал и втайне гордился, когда его однолетки вытягивались перед нею и замирали…

Но выдал он Алёше на дорогу одну лошадь сроком на три дня — безо всяких казённых отговорок и усмешливых вопросов. Потому что за всей его сиротской любовью к строгости таилось человечески слёзное страдание, детская неусыхающая тоска по весёлому летчику, который двадцать лет назад — раз и навсегда улетел из домашней казармы, оставив там пятилетнего мальчика с велосипедом, лыжами, коньками, а также мячами и мячиками, так больно и звонко напоминавшими о слишком краткой жизни с родителем, которая по справедливости длилась бы… Да что теперь говорить?!

«Я прикажу конюху, завтра он даст тебе лошадь. Туда лучше ехать на лошади… это имеет вид!» — И он улыбнулся строго и строго напомнил, что положено взять Алёше на кухне сухой паёк на дорогу.

Алёша ехал по Крыму на лошади и как бы совсем ни о чём не думал, только рассматривал. Фиолетовые шелковицы рассматривал в свой сильный морской бинокль, где скакали корзины яблок под яблонями, горные сакли, малахитовые навесы и колонные залы дикого винограда над столами и лавками, пестрое бельё на ветру, голопузые ребятишки, кудлатые собачонки, кошки, куры, козы, бронзовые фигурки женщин, стряпающих на улице, — и всё это мельтешило, дышало и трепыхалось в скалистых горах, в каменных выдолбах, на диких ступенях, под леденящими душу горными отвесами, которые были сплошь в трещинах и надломах, но почему-то на глазах не разваливались и не вселяли никакого стихийного ужаса в обитающий там народ.

Иногда Алёша рассматривал пролетевшую мимо, случайную мысль. Например: «Бабушка пришла в ужас, когда мама бросила скрипку и окончательно выбрала виолончель. Она посчитала уродством для женщины играть на таком инструменте, который стоит между ног. Как странно и даже, простите, глупо! Просто диву даёшься, какие предрассудки были в прежние времена даже у весьма культурных людей. Я не хотел бы, чтобы моей мамой была моя бабушка, хоть она и профессор Земли, гор и морей. Нет уж! Я предпочитаю, чтобы меня родила виолончель, а не глобус! Внук глобуса и сын виолончели — вот я кто. А кто, интересно, папина жена?..» Тут рассматривание мысли внезапно кончалось — как драка при появлении короля. И Алёша вновь рассматривал горы с их открытой и простодушной жизнью. А лошадь шла весело и легко. И легко ей, лошади, было дышать чабрецом, и полынью, и виноградным листом, и недалекой планктоновой свежестью моря.

Так бы ехал Алёша Боткин всю жизнь, потому что втайне ему приезжать совсем не хотелось, боялось и никак не светило. Вот ехать и ехать на лошади к отцу, вдоль гор, виноградников, вдаль к отцу, на рассвете и на закате, и звёздной ночью на лошади ехать к отцу — это да! Но приезжать наконец — это грустно, как всякий конец пути, думал Алёша безотчётно и отвлечённо.

Но вот показались приметы: родник, тополиная троица, самосвал на холме, за холмом — скала и в ней голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. Алёша спрыгнул у родника, умылся до пояса, радостно фыркнул и, распрямившись в седле, стал подниматься вверх по тропе — мимо виноградника, мимо ручья, мимо разрушенной сакли, две стенки которой были распахнуты в каменные покои, в прохладные сумерки всеми покинутой жизни: такая Помпея, — подумал Алёша, миновал сад и подъехал к синей калитке.

У калитки сидел на горшке белобрысый мальчик лет пяти.

— Отличная-преотличная лошадь! Она устала-преустала с дороги. Я сейчас её накормлю, — сказал мальчик, натягивая штаны, и побежал с горшком к обрыву, а потом спрятал горшок в кустах.

Тут и вышел отец на крыльцо веранды, обтирая ветошью руки. Он сбежал с крыльца по крутым ступенькам и помчался к Алёше, и так жарко к нему прижался, так жарко обнял, что лицо у Алёши вспотело, и он пить захотел, как лошадь, звонко и долго.

— Пить! — сказал он отцу и наклонился к эмалированному ведру с водой.

Лошадь топталась у синей калитки и ела цветы. Отец расседлал и отвел лошадь на ближнее пастбище, куда-то вверх по склону, поросшему кустами акаций.

В голове у Алёши распространялся мучительный, опустошающий звон, и в глазах, по сине-зеленым краям кругозора забурлило волнистое серебро, как всегда у него бывало во время приступов сахарной слабости. На этот случай он носил с собой рафинад в железной коробочке из-под заморского табака. Алёша съел кусок липкого сахара, и еще два куска, и ему стало полегче. Он сел верхом на лавку, огляделся, прислушался к этому миру, в котором гостил, и тайным чувством вдруг понял, что женщины сегодня здесь нет, а есть только отец и этот белобрысенький мальчик.

— Я Гриша, — сказал мальчик. — Сейчас давай будем обедать. Мы с папой наварили-нажарили-насалатили. Я голодный-преголодный! Давай оба-вместе тарелки — ложки-вилки носить.

Взбегая на крутое крыльцо, он крикнул:

— В саклю входишь — сгибайся, а то по башке шарахнет! Ты — длинный, тебя шарахнет. И меня когда-нибудь тоже!

Алёша ему улыбнулся за такие весёлые мысли о будущем, которые бывали и у него, когда был он совсем ещё маленький и о будущем думал, не имея понятия, сколь зависит оно от человеческой воли. Сейчас-то Алёша знал точно, что его, Алёшина, воля влияет и впредь будет вовсе влиять на его, Алёшино, будущее. Потому что три года назад с мыслью о том, что его отец где-то там, в своей новой жизни, родил себе нового сына, а если только захочет, то в ещё более новой жизни родит ещё более нового сына и так далее… ну, в общем, с мыслью об этом Алёша открыл для себя невероятную тайну будущего: всё прошлое было когда-то будущим, всё будущее станет когда-то прошлым во имя ещё более и более будущих — была б только сильная воля у человека. Так думал подросток, сгибаясь при входе в саклю.

Там было две комнатки — одна через другую, и лилась по стенам прохладная мгла, и потолок был низок и толст, как в келье. Слева белела крепкая печь, за летней ненадобностью накрытая плахтой и заставленная разными книгами. В дальней комнате — во всю стену — был серый грубошерстный ковёр с тремя летящими цаплями, розовато-синими.

— А-а-а! — сказал Алёша, и сакля запела.

— А-а-о-о-у-ум-м! — и сакля звонко, протяжно зевнула, как сонная пума.

Кровати, буфет и всякое такое Алёша разглядывать не стал, а быстро взял чугунную жаровню с мясом, тарелки, ложки, вилки, стаканы — и вышел.

Гриша притащил миску с салатом, батон и вынул из-под куста прохладный кувшин с тутовым морсом. Вернулся отец, достал из погреба сыр, солёные огурцы и великий арбуз.

— Какой ты красивый, Алёша!.. Ты самый красивый мальчик на свете. Я мог бы смотреть на тебя всю жизнь! Завтра с утра мы сядем с тобой вот здесь… нет, вот здесь!., и я напишу твой портрет. У меня загрунтован подходящий холст в мастерской, — и отец показал на дверной проём в торце голубой сакли, где шаталась от ветра шторка из крашеной марли.

Он налил себе вина, а мальчикам морсу, и все трое выпили — за встречу и за долгую жизнь.

Тут в калитку просунулся потный человек в городском костюме — художник Трифон Чернов.

— Привет, старик, я у тебя сегодня ночую! Так по расписанию вышло. А завтра — в Симферополь на самолёт и прямо в столицу мира!

Он втащил два больших чемодана и этюдник, разделся и сел за стол в одних трусах.

— Я, старик, еле дышу! Давление двести двадцать на сто сорок, и пульс не меньше восьмидесяти восьми. Ты же меня знаешь, я — человек деликатный, тонкий, хорошо воспитанный. Я же слова лишнего никогда не брякну, ты же меня знаешь, я просто не умею быть хамом, даже когда это — во как нужно! Всё, что я имею, даже смешно сказать, не подумай, что я хвастаюсь, старик, но всё, что я имею, они принесли мне на блюдечке с голубой каёмочкой, потому что я — действительно прекрасный великий художник. И в кои-то веки я прошу мастерскую на Чистых прудах — так вместо того чтоб меня поддержать, они поддерживают Чимкелова, этого оболтуса, которого я вскормил, вспоил и вывел в люди, старик, ты же знаешь! Мне тридцать пять, и меня покупают везде, а ему сорок пять, и его покупают только в залы общепита. Но как платят мне и как платят ему? Смешно сказать, но несравнимо! Я продал своего «Арфиста» за семьсот, а он свой «Хор скворцов» за тысячу двести!

— Да ешь ты и пей! Успокойся! Ты — чудный художник. И я всегда тебе помогу, хоть не всегда могу помочь сам себе. Чимкелов — несомненный оболтус и такой же художник, как я — балерина. Но ты, мой друг, вскормил его, и вспоил, и вывел в люди, свято надеясь, что тебя он не тронет и в грозный час защитит от других таких же оболтусов. А у него изменились планы, и он на тебя плевал. Кстати, именно потому, что знает тебя как облупленного. Никогда, Трифон, не дружи с подлецами, они ненавидят родителей, учителей, никогда не возвращают долги, незабвенно мстят за добро — и обожают, когда им дают по морде. По морде — это их как-то успокаивает и освежает. Про это много написано, ты книги читаешь?..

Алёша сидел на высокой скале, ел жаркое и видел небо прямо перед собой. Снаружи оно состояло из синебагровых газов, из набрякших грозой облаков, золотящихся мимолетно… из птиц, обезумевших от электричества дальних летучих и жгучих молний, средь которых есть шаровые… из одуванчиков, дыма и всего, что за день туда улетело. Но внутри оно состояло из горящих камней, из раскалённых гигантских шаров, эллипсов и гремящих пустот. Там шумело сизое древо Млечного Пути, и наша Земля ползла по нему, как голубая букашка. И, холодея, сжимались какие-то звёзды до размеров, в которых они предстают перед нами ночью. А другие звёзды вновь разгорались, и несметные солнца ритмично пульсировали — золотые снаружи и черные в сердцевине, а другие солнца сгорали и коченели. И была среди этих миров изначальная точка — точка самодостаточности, божественная воля Вселенной, сама себя создающая и все — из себя самой. И меня, и Гришу. И отца, и мою маму… А где Гришина мама и куда она?.. Эту мысль Алёша не стал рассматривать и самозащитно вернулся на землю, где Гриша тормошил его за локоть и чем-то крайне был удивлён.

— Что ты видишь там, куда ты смотришь? — спрашивал Гриша Алёшу.

Алёша улыбнулся ребёнку чудесным образом, как бы из своего тайного далека, где был он за миг до того, размышляя над первопричиной всех жизней, которая так мучит подростков и всех мудрецов нескончаемой древности.

Алёша знал, что Земля и Вселенная — совсем не такие, какими они представляются житейскому глазу. Ведь у бабушки часто гостили знаменитые учёные, и к чаю они приносили невероятные, глазам не доступные новости о земле и о небе. И, хотя Алёша уже у кого-то прочел, что глаза — это часть нашего мозга, вынесенная наружу, он большей частью жил своим внутренним зрением, ему доверял всё сильней. Внутренним зрением он мог останавливать образы и разглядывать их так долго, как было ему надо для усвоения сути. А при надобности, он мог также вызывать эти образы вновь и вновь, во всей их подробности и неясности, чтобы внутренним зрением в них углубиться и кое-что прояснить, а кое-что окончательно затуманить в надежде на мудрость будущего. Людям же, которые в эти времена общались с Алёшей, казалось, что он спит с открытыми глазами.

— Что ты видишь там, куда ты смотришь? — снова и снова спрашивал Гриша.

— Вижу баранчика, который полез на Луну, чтобы стать кудрявым, как тучка. А там, на Луне, очередь лет на триста. Тучка займёт очередь, пролетая мимо, а лет через сто плюс сто плюс сто её очередь как раз и подойдёт, когда она снова соберётся из капель и мимо Луны пролетать будет. А баранчик триста лет не живёт, и не собирается он из капель каждые триста лет. Ему сейчас надо кудрявым стать! А тучки ему говорят: «Если ты даже сто лет не проживёшь, так зачем тебе кудри? Их ведь никто и разглядеть не успеет, зря очередь занял!»

Но тут один старый лунный фей по имени Филофей говорит: «Нет, так дело не пойдёт! Пропустить баранчика безо всякой очереди, потому что у него возраст детский, а детей по всей Вселенной без очереди всюду пускают! Тем более что он, баранчик, умрёт молодым по сравнению с вами, мои красавицы!»

Тучки пошумели, погромыхали, некоторые от злости даже чёрными сделались, но баранчика пропустили, как ребёнка, без очереди. И во-о-он там, видишь, идёт кудрявый баранчик с Луны на Землю.

— Вижу. Идёт кудрявый баранчик, — сказал Гриша и взял со стола большой прямоугольный пряник. — Вот смотри. Я беру этот пряник и по кусочку откушиваю. Грыз-грыз-грыз и ещё с этого боку грыз-грыз, и получился у меня баранчик. Теперь тут грыз-погрыз и тут грыз-погрыз, и получилась собачка. Теперь тут угрызу уголок и там войду в середку, и получилась кошка. Теперь съем ушки и тут погрызу, и получилась курица. Из курицы только бабочка получается, из бабочки — жучок, а из жучка — вишенка. А из вишенки ничего не получается больше, поэтому я её так просто съем, безо всякого воображения! Вообще-то, я пряники не очень люблю.

Я люблю варенье, но из варенья ничего такого не получается, в нём твёрдости нет.

— Сейчас арбузик зарежем! — сказал Трифон и воткнул финку в белый арбузный пупок. — Мировая финка, старик, с пружиной, английская сталь, между прочим, «Шеффилд»! Мне её Рокуэлл Кент подарил!

Арбуз развалился, обнажив красное сахарное мясо с чёрными зёрнами, в каждом из которых была до предела сжатая, тайно зарытая, втянутая в самую глубь, неукротимая воля к жизни, готовая вспыхнуть и разрастись этим красным сахарным мясом, раздувая кору зеленого шара.

— Ты — хвастун и врунишка. Рокуэлл Кент не имел о тебе ни малейшего представления. Ведь он, бедняга, посетил наши края, когда ты, Трифон, был ещё скромным, воспитанным мальчиком и не сочинял о себе никакой легендарной белиберды, сфальшивленной под документ эпохи. Уж это я в нашем брате просто терпеть не могу-у-у!

— Старик, ты прав! — сказал Трифон, поникнув повинной головой. — На меня что-то нашло! Ты не поверишь, конечно… Ты, конечно, теперь ни за что мне не поверишь, но я скажу тебе всю правду. Эту финку мне подарил Булат Окуджава. Будет он выступать — подойди и спроси, он тебе подтвердит, он — человек очень славный и с юмором, он тебе скажет, как просто всё это вышло. Поехал он в Англию и купил мне эту финку за три фунта на аэродроме Хитроу, где всё в три раза дешевле, потому как без пошлины. Ему жутко нравятся мои картины. Иногда он приходит без звонка, сидит часами и смотрит… Песня у него есть одна замечательная. Называется «Батальное полотно». У меня две картины с таким же названием. Так вот его песня частично повторяет моё второе «Батальное полотно». Не первое! А второе, где белая кобыла с карими глазами.

Отец сквозь зубы выдохнул воздух, встал и зажёг над столом китайский фонарик. Фонарик от тепла закружился и наполнился абрикосовой мякотью, разливающей прозрачный свет. Свет был такой — как будто он рос на дереве.

Гриша попросил лимонада, и Алёша, наливая ему пузырчатый крашеный напиток, вдруг вспомнил: «Лимонад делают из лимона, но лимон из лимонада уже не сделаешь никогда».

В ту минуту калитка распахнулась, и вошла полная старуха в морковном халате и ситцевой кепке. Она по-свойски села к столу, съела два бутерброда с сыром, запила вином и тут же из кармана достала маленький бумажный пакетик с содой. Соду из пакетика она высыпала себе на высунутый язык и съела её, не поморщась.

— Я, Трифончик, без соды помираю, будто в меня керосину налили, как в примус. Пш-ш-ш! — испустила она с наслаждением благотворную отрыжку. — Давай, Гришенька, спать ложиться, я за тобой пришла, тебя маменька ждет. Ты же знаешь, она без тебя во всю ночь глаз не сомкнёт, таращиться будет! Идём, мой пончик, я тебе сказочку расскажу!

— Не-е-ет, — сказал Гриша, глядя куда-то в свою собственную даль, — я здесь буду спать. Я буду спать с братом. Он же приехал всего на три дня. Ты скажи маме, что три дня буду я спать здесь, с братом. А потом всю жизнь с ней.

— Гриня, мы же с тобой договаривались! Разве нет? Ты своё мужское слово держать должен! Кто своё мужское слово не держит, как надо, тот — тьфу! — инфузория! Его каждая моль в бараний рог согнёт и съест в один присест.

— А бараньи рога никто не ест. Они, тётя Мотя, очень твёрдые и невкусные. Может, бараний рог мечтает всю жизнь, чтобы его слопали, а всем он не по зубам. Вот бедный! — увиливал Гриша от главной темы. Она, эта тема спанья непременно вблизи матери, была его мучительным детским стыдом и позором в присутствии старшего брата, которого он увидел сегодня впервые и успел полюбить — ни за что, за так, за то, что — брат, и всё тут!

Отец подливал себе и Трифону чай из пузатого узбекского чайника с красно-золотыми боками. Он слушал бубненье и вопли Трифона, глядя в крепкий коричневый чай, и не обращал как бы никакого внимания на битву младшего сына с превосходящими силами противника.

Алёша встал и пошел к калитке.

— Ты куда? Я с тобой! — вдруг очнулся отец и взглядом рванулся к Алёше, не успев отереть с лица паутину какой-то немой, затаённой мысли.

Алёша ему улыбнулся. И отец улыбнулся в ответ виновато и весело. Закрывая калитку, Алёша услышал, как Гриша сказал тёте Моте:

— Человек! Мы же — братья!

Алёша поднялся по склону и увидел шелковицу, где была привязана лошадь. Лошадь дремала, но, услыхав шаги, встрепенулась. Она узнала Алёшу во тьме, и он дал ей три куска сахара, и сам съел три куска — ему было не по себе, на него накатила волна отвратительной слабости, лицо стало холодным и влажным. И, стараясь вернуть себе кровное тепло, которого не даст человеку никакой ни огонь, ни жар — только кровь, Алёша вдруг вспомнил вот это из «Кавказского пленника»:

Под влажной буркой, в сакле дымной,

Вкушает путник мирный сон,

И утром покидает он

Ночлега кров гостеприимный.

Издали видел Алёша свет китайского фонарика и саклю. Там на веранде зажгли верхний свет, и в одном из окон сакли тоже что-то затеплилось. «Свеча, может быть, — подумал Алёша, — при Пушкине были бы свечи». И он улыбнулся, потому что вдохнул глубоко и услышал, как чудно пахнет живая лошадь, живая гора, поросшая живой травой и живыми кустами живой акации, и живой шелковицей… Просто стало Алёше легче, его сердце, скачущее, как лошадь, схрупало три куска сахара и теперь мчалось дальше, весело согревая живую кровь, которая вмиг обсушила жарким ветром его лицо, орошённое смертным потом и стянутое колючим льдом.

Отец подошёл, и обнял, и поцеловал Алёшу в макушку. Он сказал:

— Этот тип свалился, как сковородка с гвоздя. Но завтра мы будем одни. И послезавтра мы будем одни. И я, Алёша, кое-что тебе объясню… Это ты не видел меня три года. А я тебя видел… каждый день. Где бы ни был, о чём бы ни думал… Не говоря уж о том, что я дважды в месяц езжу в командировки в Москву, чтобы глянуть, как ты там… ну, идёшь в спортивную школу. Завтра! Все завтра! Завтра я напишу твой портрет! Завтра я смогу с тобой говорить о серьёзных вещах… Ты даже не представляешь себе, из-за какой чепухи люди в молодости… в молодости они так беспощадны друг к другу! А в моём уже возрасте… они безгранично терпимы. Спать! Всё будет завтра — и силы, и время, и слова!

Алёша пошёл за отцом по узкой тропе, облитой лунным сиянием, пошёл сквозь кустарник, замглённый пылью и пухом, сквозь дикий сад, отливающий чёрной зеленью и серебристой — с изнанки. Отец закурил, и дым его сигареты струился через плечо, на Алёшу, и с каждым шагом Алёша вдыхал этот дым, хоть он ему не был сладок. Но кто-то устроил так, что выдох отца приходился на вдох сына. И как ни старался Алёша изменить это ритмом ходьбы, ничего у Алёши не получалось, не выходило ему облегчения — на каждый выдох отца всё его существо отвечало вдохом: выдох — вдох, выдох— вдох… Алёша почувствовал, что он выдыхается, прибавил шагу и обогнал отца. Там, впереди, воздух был чист и лёгок, и в чернозёме неба сверкали крупные, круглые звёзды, шевелясь в своих лунках и бесшумно в них проворачиваясь.

Гриша лежал в раскладушке, упираясь локтем в брезент и держа на ладони свою пшеничную голову.

— Я тебе постелил, — сказал он Алёше.

И Алёша увидел у другой стенки кровать, накрытую одеялом с белым отогнутым уголком. Он разделся и лёг, потянувшись, как кошка, и весь наполнился тем блаженством, той дивной, всё утоляющей благодатью, которая так сладко поёт о божественном происхождении наших трудов и нашей усталости.

Гриша громко зевал — до слёз, но ни за что не хотел засыпать. Завелась в нём тревога, предчувствие, расплывчатая, но звонкая грусть — на тайном ветру дрожал её ледяной колокольчик. Он вылез из раскладушки и тихонечко потащил её к Алёшиной кровати, шлёпая по полу босыми ногами.

— Алёша… ты спишь?

— Не-е-ет! — отвечал Алёша сквозь дрёму.

— Расскажи мне сказку, Алёша. Мне страшно, когда я не сплю, а темно.

— Ну, слушай. Слушаешь?

— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.

— Погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал! Притащил за уши зайцев домой и спать положил в сковородку, чтобы съесть их тёпленькими — одного зайца на завтрак, а другого — на ужин.

«Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу! Где же я это прочел, у какого заморского волка? — подумал волк, засыпая на овечьей шкуре. — Так или иначе, а друга у меня нет — последнего я съел на той неделе. И врага у меня нет — последнего я съел, когда съел последнего друга. Тоже, значит, на той неделе. Не с кем мне разделить обед и некому отдать ужин. Придётся всех зайцев самому съесть. Всё-таки я очень Одинокий Волк!» — и во сне он заплакал скупыми волчьими слезами.

Не всегда зайцу весело, когда волк плачет. Иногда волк плачет перед тем, как зайца слопать. Это он слезами зайчатину по вкусу подсаливает, потому что волк терпеть не может пресной пищи! И он бы ел траву, капусту, морковку, одуванчики с лютиками — чего проще? Ни за кем не гоняйся, рви себе травку да жуй в свое удовольствие! Он бы даже молоко давал и шерсть кой-какую — что ему, жалко? Но для этого пресная пища нужна, а от неё волку дурно делается и лютость его возрастает на семьсот шестьдесят процентов — и волк начинает кипеть! А волки кипят при ста градусах. Зайцы всё это в первом классе проходят, как таблицу умножения, и контрольные пишут в конце каждой четверти. И все зайцы очень любят пословицу: «За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь!»

А тут погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал. Оба — серенькие, оба — пушистенькие, оба — ушастенькие. Но один — Трусливый с большой буквы, а другой — Храбрый с большой буквы. Трусливый Храброму говорит: «Ты тихо лежи, не дрожи, лапки сложи, притворись дохлым. Волк тебя как негодного и несъедобного выбросит! И меня вместе с тобой. Тут мы и дадим дёру! А он за двумя зайцами погонится — ни одного не поймает!» Ты слушаешь?

— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.

— А Храбрый Трусливому говорит: «Я не от страха дрожу. Я силу так собираю. Я весь напрягаюсь, чтобы волка шарахнуть кочергой по лбу! Я не могу притвориться дохлым, у меня не получится, я очень дрожать буду или от страха взаправду помру! Лучше я этого волка враз кочергой оглоушу!»

«Это очень и очень рискованно! — говорит Трусливый с большой буквы. — А вдруг ничего не получится? Кочерга сломается? Или волк догадается, о чем ты думаешь? Нет, мой план лучше!»

Тем временем волк стал заливисто похрапывать, посапывать, сладким сном спать… Ты слушаешь?

— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.

— Три, четыре! — сказал Храбрый заяц, прыгнул, как лев, схватил чугунную кочергу — и волка со всей силы по лбу звякнул! Бемц! И распластался волк тихонечко, гладенько, словно пустая шкура. Морда смирная, лапы враскидон — хоть пылесось его!

«Ура! За мной! — крикнул Храбрый. — Мы спасены!»

А Трусливый лапки откинул, ушами закрылся и притворился дохлым. «Мой план лучше!» — сказал он Храброму. — А вдруг ничего не выйдет? А вдруг волк очнётся, озвереет, помчится за нами, как бешеный, — и съест! Ведь не зря у зайцев пословица: «Волка ноги кормят!»

«Не ноги кормят волка, а зайцы!» — сказал Храбрый и удрал в лес на волю.

Там, на воле, мы с ним в друзьях — не разлей вода: песни поём, за морковками путешествуем, истории с приключениями рассказываем, волков по ночам пугаем страшными голосами.

А ты спи, не бойся! Ты спишь? — спросил в темноту Алёша.

Гриша сладко посапывал. Он враз вырубился из яви и рухнул с её крутого берега в глубокое забытьё, и мгновенно утоп, и зарылся на самое дно, как ракушка. Лишь в раннем детстве так быстро над нами смыкаются воды и воздухи сна, бесшумно вливаясь в каждую лунку сознания, в каждую щёлку и трещину, в каждый глухой тайничок нашей памяти, где столько сахарных, чёрных семян закатилось, застряло, чтоб разрастись и во сне расцвести, и родить впечатленье и чувство.

— Ма-а-а-ма, ма-а-а-мочка… — Гриша вдруг заскулил во сне так тоскливо, так жалобно.

И сон отлетел от Алёши, как пуговица от шубы — на зимнем ветру, когда воротник нараспашку и холод в самую грудь! Он поёжился и натянул одеяло, а потом нырнул под него с головой и начал дышать, чтоб тепло накопилось и в этом тепле чтобы снова завелся какой-нибудь сон. Но из этого ровным счетом ничего у Алёши не вышло.

Не к месту и не ко времени напала на него совершенная бодрость. Эта бодрость раскутала всё дневное, всё, что он так старался в душе усыпить, чтоб оно не заплакало. И вдруг завладела Алёшей жгучая ясность. Он тихо оделся и вышел на воздух. Ночь показалась ему слишком светлой. Посмотрел на часы — половина третьего. В мастерской у отца горел свет. Отец работал.

Прижавшись к стене, краем глаза Алёша увидел высокий и узкий холст, прорисованный углем. Трифон сидел на сосновом ящике, пил чай из пиалы и разговаривал страшным шепотом вперемежку с неукротимой зевотой:

— Бессонница, старик, тугие паруса!.. И, Бог мой, какая только чертовщина не лезет в голову, когда у человека отшибло сон по прихоти судьбы. Прошлым летом, когда я писал декорации, там один парень приезжал… научный такой парень, с проблесками гениальности. Он не спит, я не сплю. А какое-нибудь дерьмо, вроде Чимкелова, спит, между прочим, безо всяких снотворных, часов по восемь, а захочет — по десять! Так вот мы с этим парнем, он тогда Пушкиным занимался, и я ему, как художник, был до зарезу необходим, ты же знаешь рисунки Пушкина… так вот мы с этим парнем восстановили все пушкинские строки, пропущенные во всех собраниях сочинений.

— Как восстановили?! В каких собраниях сочинений?

— В обыкновенных. Мы их сочинили, старик! Представь себе! Сочинили, исходя из того, что Пушкин написал до этих строк и после.

— Какое варварство! Варварство!.. Варварство… — задыхался от гнева отец.

— Да что ты так кипятишься? Работу, между прочим, приняли на ура. И напечатают. Когда времена будут получше. Ты какой-то, Боткин, закомплексованный и живешь не в данном конкретном времени, а в идеальном и вечном, где всё единственно и неповторимо. Я бы даже назвал это болезнью Боткина! — и он хохотнул, страшно довольный своим каламбуром. — Ведь мы реставрируем старых мастеров — и ничего, весь мир смотрит, и сам чёрт не разберёт, где кто приложился! Умеючи, и Пушкина реставрировать можно. Не всем, конечно. Но некоторым. Всё можно, умеючи! Я бы, например, будь на то моя воля, все бы чумные кладбища раскопал. Уму непостижимо, сколько там золотых и алмазных фондов зарыто! Ведь тогда люди всё лучшее с собой брали в могилу. Сами перед смертью надевали на себя всё самое драгоценное: браслеты, перстни, серьги, гривны, диадемы, золотые плащи, туфли, цепи, нарукавники, набрюшники! Под мышку — золотой кувшин, пять кило весом, молитвенник в золоте, в серебре с брильянтами, изумрудами, сапфирами! Под голову — золотую подушечку ручного плетения! А ткани! А утварь! И всё это лежит там веками, в полной целости и сохранности — потому как боятся копнуть. А чего бояться? Чего? Чумы? Так есть ведь противочумные костюмы! И можно воздух в окрестностях опылять какой-нибудь прививкой, чтобы население не пострадало. Всё можно, умеючи! — Трифон хлебнул хладного чаю и прибойно выпустил воздух из лёгких.

Алёше вдруг показалось, что дыхание Трифона источает смрад бубонной чумы. Но что ужасней всего, подумал Алёша, так это то, что одно с другим связано… не вполне научно, но связано… Одной идеи разграбить чумные кладбища — вполне достаточно, чтобы вспыхнула вдруг чума, микроб которой живёт вечно даже в могиле, облитой едкой известью, испепеляющей кости.

— Тебе, Трифон, в детстве какие прививки делали? — услышал Алёша глухой шепот отца.

— Какие всем. От кори, от коклюша, от дифтерита. От оспы первым делом. А что?

— Тебе ещё сделали прививку от страха Божьего, от мук совести, можно сказать… На этот счёт у тебя зверский иммунитет.

— Да уж! — хихикнул Трифон. — Нет как нет у меня болезни Боткина! Это я здорово про тебя скаламбурил — в самую бубочку! Болезнь Боткина, ха-ха, хо-хо!

Алёша тихонько вернулся в саклю. Маленький Гриша весь утонул в раскладушке, но спал вверх лицом, на котором играл удивительный свет, то ли лунный, то ли звёздный, то ли ещё более дальний и сильный.

«Я, пожалуй, сейчас поеду. Спать мне совсем не хочется. Сахар ещё остался, на дорогу как раз хватит. Куплю в крайнем случае, — шёпотом думал Алёша. — А маму Грише никто не заменит, он еще маленький, маму во сне зовет… а мама тоже где-то поблизости не спит, глаза таращит… Я, пожалуй, сейчас поеду».

Алёша вынул брата из раскладушки и перенёс на свою кровать, — чтобы спать ему было просторнее. Сонный Гриша обнял Алёшу за шею и засопел ему в ухо. Младший брат — это чудесно, подумал Алёша, это здорово, когда младший брат так беспомощно тебя обнимает во сне и сопит тебе в ухо! А всякое там… со временем тоже уладится. И притом с таким замечательным братом я сумею всегда сговориться, мы будем друг другу писать, и потом он приедет ко мне. Он же будет всё время расти и всё понимать, у него и сейчас уже есть характер и воля: «Человек! Мы же — братья!» — вспомнил Алёша, улыбнулся и подошёл на цыпочках к печке, там он видел днем карандаш и ломтик картонки. Вот они! Улыбаясь, Алёша нацарапал карандашом на картонке несколько слов и положил это на видное место — не под подушку Грише, а рядом, на простыне, чтобы он, проснувшись, сразу нашел послание брата.

Теперь Алёша хотел оставить записку отцу. Без этого он никак уехать отсюда не мог. Но бумаги больше нигде не нашлось. Зато нашлась коробка с розовыми мелками. Алёша взял оттуда один розовый стержень и, сойдя бесшумно с крыльца, написал на дощатом столе: «Дорогой папа! С болезнью Боткина жить можно. Я поехал. Алёша».

Он отвязал лошадь и спустился с ней по тропе с другой стороны, не с той, откуда приехал. Какая удача, что кто-то когда-то протоптал этот путь с противоположного склона!

Теперь Алёша тихо-тихонечко объехал скалу и глянул вверх — на прощание. Там, в скале, наверху, была голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. За одной голубой стеной спал Гриша, очень младший и очень родной брат, мама которого где-то поблизости таращит глаза и не спит. За другой голубой стеной курил и работал очень старший и очень родной отец, художник Сергей Боткин, который детям своим передал по наследству удивительную болезнь, можно сказать, душевную.

Алёша распрямился и полетел. На востоке уже золотилось прозрачное небо, расцветая воздушными облаками. Облака на глазах превращались в самую разную живность: вот прошёл кудрявый баранчик, стал баранчик кудрявой собачкой, собачка — кудрявой кошкой, кошка — кудрявой курицей, курица стала бабочкой, бабочка — дальше некуда… вишней.

Вишнёвое солнце вышло из моря.

Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную чёрную гущу над бронзовым лбом. Во всём его облике наблюдалось достоинство души, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. На миг он крепко закрыл глаза, ослеплённые ранним солнцем. И увидел такое же солнце в собственном существе. Это солнце вращалось, разгораясь в космическом мраке телесной Алёшиной жизни. Он хотел удержать это солнце навеки в недрах одушевлённого тела, — чтоб, как сердце, пульсировал в ритме Вселенной этот огненный мускул неба.

Но, разгораясь, Алёшино солнце уменьшалось, сжималось и наконец превратилось в блестящую синюю звездочку, которая скрылась в незримых звёздных глубинах, однажды родясь в глубинах Алёшиной жизни, ослеплённой утренним солнцем Крыма. Эта звёздочка, подумал Алёша, свободно плавает в каждой капле пространства и времени, но рождается лишь в человеке, который смотрит на солнце, а потом закрывает глаза. Эта звёздочка — вроде мысли, когда моя воля её отправляет плавать по миру, чтобы узнать, какой он… там, где я никогда не буду.

И он снова проделал свой солнечный фокус, и снова в Алёше зажглась блестящая синяя звёздочка — посланница солнца.

От такой чепухи, доступной каждому смертному, он испытал сильнейшее чувство любви, свободы и счастья. И запел свою какую-то песню без слов — как птица. Как птица, поющая благодарение радости.

Многие утром спустились с гор по разным делам — на бахчу, на кукурузное поле, на почту, в контору. И увидели, как промчался поющий всадник. Они сочли это добрым знамением — и дела их пошли на лад.

Загрузка...